Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"
Автор книги: Василий Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц)
Сергей растерянно пожал плечами и почти с тоской подумал: «А ведь я подлецом никогда не буду»,
«Теперь уж займемся», – подумал Лебедев, поглядев в лицо арестанту. Сергей по первым вопросам понял, чего хочет от него жандарм. Но он не мог знать, конечно, что известно Лебедеву и в чем тот притворялся.
– Вы не отрицаете, что Бахмутский вам известен?
– Как я могу отрицать это? Ведь он муж тети, сестры отца. И зачем мне это отрицать? В этом же ничего нет плохого.
– Конечно, конечно. Но вот вы взяли у него рукопись поганой марксистской брошюрки и передали ее – знаете, кому?
– Нет, я ничего не знаю, – сказал Сергей,
– Не знаете?
– Нет.
– И не брали поручения? Вы не делайте такого слишком правдивого лица, это выдает вас.
– Простите, но я ничего не знаю.
– Не валяйте дурака. Вы распороли подкладку тужурки и зашили рукопись, а затем передали ее – знаете, кому? Знаете же, я ведь тоже знаю.
Услышав про подкладку, Сергей подумал: «Вот я и пропал», – и у него в ботинке свело пальцы ноги.
Лебедев, глядя в лицо Сергею, ощупал свой портсигар, раскрыл его, достал папироску, помял ее меж пальцев, закрыл крышку портсигара, постучал по ней папироской, достал из кармана спички, встряхнул, по привычке курильщиков, коробочку – и все это, не отрывая глаз от лица Сергея.
– Что же, – спросил он добродушно, – как с подкладкой? Удивились, верно, что я знаю каждое ваше движение?
– Я ничего не знаю, – сказал Сергей уныло, – подкладку шутя разрезали, когда тужурка висела, мне двоюродный брат показывал новый перочинный нож и хвалился, что лезвие острое.
Лебедев внезапно вынул незажженную папиросу изо рта, отбросил спички и сказал:
– Вот что. Вы можете мне верить или не верить – мне вас жалко. Вы совершенно наивны. Поймите простую вещь. Вы берете пакет от Бахмутского и передаете его... вы ведь знаете, кому, не будем об этом сейчас говорить.
– Кому, кому? – спросил Сергей, вдруг поняв, что Лебедев не знает, кому он передал конверт.
– Это сейчас не важно, – быстро продолжал Лебедев, укрепляя Сергея в том, что ему ничего не известно о Кольчугине. – Важно вот что: факт передачи установлен. Понятно ли вам это? Больше того – известно, что вам не был знаком текст. И вы почему-то сами себя губите, вместо того чтобы сказать: да, я передал по просьбе Бахмутского пакет одному там человеку, не будем его упоминать, но содержание пакета не знал, просто оказал любезность родственнику. И что ж: мы вас выпускаем на все четыре стороны. А вы говорите: нет, не брал. А вы ведь брали? Брали. Разрезали подкладку? Было дело. Скрываете? Значит, вы член социал-демократической большевистской партии; значит, вы читали эти бумаги. А бумага возмутительного содержания. Понятно вам? Зовет свергать капиталистов, национализировать земли господ помещиков, содержит выпады против особы государя императора. А все это уже пахнет каторгой, – певуче, точно рассказывая сказку, сказал он и докончил: – А мне вас жалко, я допрашивал уж много сотен людей, но вы первый, который упорно, без всякого смысла, хочет сам себя упечь на каторгу.
Сергея Поразила логичность того, что говорил Лебедев. Он растерялся: в самом деле, не гибельно ли запирательство, когда все уж известно? Но в последнюю минуту Сергей уловил слишком уж настойчивое выражение глаз жандарма. Неужели властитель природы так заинтересован в том, чтобы арестант избежал приговора? И он снова подумал, что жандарм не знает, кому он передал бумаги.
– Видите ли, – медленно, стараясь скрыть необычайное волнение, сказал он, – предположим на секунду, на секунду только, что я взял какие-то бумаги, зашивал их там, ну, в общем все, что вы рассказываете, – то выходит, вы знаете, кому я их передал; а если б вы все знали, то вы бы мне сказали: вот такой-то говорит, что взял у Кравченко, – и все сразу ясно совсем.
– Да, вы правы, – сказал, усмехаясь, Лебедев, – человека, которому вы передали бумаги, я не знаю.
Он вдруг крикнул в сторону двери:
– Рукавко! – Повернувшись к Сергею, он проговорил: – Вы правы, его-то я не знаю. И как вы могли понять это? Рукавко! – снова позвал он.
Очевидно, жандарм, увидя бесцельность допроса, вызывал караул, чтобы отвести арестанта в камеру.
– Но вот этого я знаю! – скучающе, позевывая, сказал жандарм и указал Сергею на открывшуюся дверь.
Прямо перед ним стоял человек в серой арестантской одежде, за ним – конвойный солдат и тюремный надзиратель.
– А вы, надеюсь, тоже знакомы? – с небрежностью артиста спросил Лебедев.
И не страх, не тяжкое смущение испытал Сергей, увидя перед собой Кольчугина. Только в этот миг он понял счастье быть участником, пусть на миг, пусть даже едва, по касательной, борьбы рабочего класса за социализм. Друг стоял перед ним. Спокойно, выжидающе смотрел он на Сергея. И точно солнце внезапно осветило его, вмиг сняло плесень, легшую на душу.
– Знакомы? – спросил, поощрительно улыбаясь, жандарм.
Сергей ответил весело, уверенно:
– Нет, нет и нет.
– А ты-то, сукин сын, небось знаешь его? – внезапно придя в ярость, спросил Лебедев.
Кольчугин усмехнулся и ответил:
– Нет, не видел никогда.
Глаза Сергея затуманились слезами.
XXVI
Дождливым и холодным днем, в начале ноября, Звонков пришел к Ольге Кольчугиной. Звонков увидел, как постарела она. Морщины прошли по ее лицу, черные волосы поседели целыми прядями, она сильно исхудала, и от худобы еще заметней выступила ширина ее кости, особенно в плечах.
Он сел за стол, хотя она не приглашала его, обтер дождевую влагу со лба, отряхнул промокшую шапку.
– Вы одна, что ли, дома? – спросил он. – Все ваши-то где?
– Платона Марфа к доктору повезла, а мальчик уголь пошел собирать, – прокашлявшись, отвечала она ровным, глухим голосом.
Звонков искоса поглядел на Ольгу и проговорил:
– Вот такое дело случилось, Кольчугина.
Она стояла возле печки и молчала.
– Сын ваш находится в Киеве, в лукьяновской тюрьме, – сказал Звонков. – В тюрьму он попал не за разбой и не за кражу, а за защиту рабочего дела. Он поступил как честный и просветленный идеей рабочий. В тюрьме он никаких показаний жандармам не дает, рассказали люди. Передачу помощи ему оказывает Красный Крест, так что нужды он в тюрьме не терпит. Суд по его делу будет еще не скоро, месяца два еще пройдет, верно, не раньше, а может быть, и весной. Суд царский по головке не гладит, я вас неправдой утешать не хочу. Но мы верим, что народ сам достигнет своей свободы и откроет тюрьмы, выпустит на волю своих братьев. Сейчас поднимаются рабочие массы в Петербурге, под самым царским дворцом. А нет больше силы, чем у нас, рабочего класса. Увидите своего сына, недолго ждать уже.
Ольга внимательно смотрела прямо перед собой. Он замолчал и посмотрел в лицо Ольге.
– Слушайте, вот что я скажу вам, – проговорил он тихо, – я ваше горе понимаю, но мне не совестно перед вамп за Степана, я вам в глаза прямо смотрю, я ему помог на правильную дорогу выйти.
– В тюрьму? – спросила она.
– Да, – отвечал он, – в тюрьму, в Сибирь, в ссылку, в каторгу – за счастье рабочих людей, за справедливую жизнь.
Ольга недоверчиво усмехнулась, но ничего не сказала. Он спросил Ольгу, не нужно ли помочь ей, сказал, что должен уехать на время: чей-то подлый изменнический глаз следил за работой большевиков, уже арестованы его несколько товарищей; должно быть, и Степана выдал подлец провокатор.
– Нет, чего мне помогать, – сказала она раздраженно, – руки-то у меня остались, прокормлю и сына и себя.
Он встал, прощаясь с ней, и она быстро оглядела его красные от бессонницы веки, утомленные, измученные глаза, лицо с ввалившимися щеками и поняла, что этот молчаливый и спокойный человек уже не спит несколько ночей, загнанный изменой, что он валится с ног от усталости. Она сказала монотонно, негромко:
– Ночевать приходите, если негде, место ведь есть, и тюфяк Степана гуляет свободный.
– Некогда, – сказал он, – некогда, а придет время, высплюсь и я.
Ольга видела в окно, как Звонков, отойдя несколько шагов от дома, оглянулся, всматриваясь в туманную, затемненную мелким дождем степь, и, с трудом вытаскивая ноги из размокшей глинистой земли, медленно пошел в сторону завода. Она не отходила от окна и смотрела. Он шел, осторожно выбирая дорогу, в одном месте поскользнулся и едва не упал. Он поправил шапку, съехавшую с головы, и пошел дальше. А Ольга все стояла у окна. Над заводом, превозмогая дождь и туман, уже горели электрические фонари, сухой горячий дым стремился к небу, неся в себе красно-коричневые отблески огня; в том месте, где стояли доменные печи, на низких осенних облаках пробегали, мгновенно угасая, быстрые светлые зарницы, и при каждой беззвучной вспышке сердце еще сильнее щемило тоской и тревогой. Темнело быстро. Уже давно должен был возвратиться Павлик с глеевой горы. Ольга рада была одиночеству. Лишь оставшись одна, она горевала открыто. Она вынула из сундука старую рубаху сына и, осмотрев дыру на плече, недовольным голосом пробормотала:
– Что ж это ты неосторожный такой, или пьяный был?
Ольга медленно перебирала цветные лоскуты, подбирала наиболее подходящие для заплаты. Долго работала она у подоконника, на котором до сих пор лежали книжки Степана. Завыл гудок.
– Не зови, все равно не услышит, – сказала она.
Тяжелой была эта зима для Ольги Кольчугиной. Каждый день шел медленно, трудно. Ольге казалось, что дни такие темные, туманные, что трудно так ходить по холодной грязи, что воздух такой сырой и нелегкий для дыхания – все оттого, что плохо ей на душе. Дни длились долгие, а время шло быстро, скользило, не оставляя следов в душе и памяти. С утра она шла работать, и. одни и те же мысли тревожили ее, когда она проходила мимо завода, поднималась к переезду в город; так же тяжело было смотреть на темневшие среди тумана домны, так же болело сердце, когда гудок выл – к концу первой смены. Поздно вечером, дома, хорошее предчувствие приходило к ней. «Вернется, вернется», – думала она и шла к окну, вглядывалась в темноту.
– Надо будет утром доску положить через канаву, – озабоченно сказала она однажды Марфе, – а то с непривычки человек может в грязь ступить, Павел даже утонуть может.
– Павел утонет, а Степан пройдет, – понимая, о чем думает Ольга, отвечала Марфа.
А наутро Ольга пошла работать и не вспомнила о доске.
По воскресеньям она не ходила в церковь, Марфа ее как-то спросила:
– Что ж ты, богу перестала молиться?
Ольга проговорила:
– Я в бога верую, а попам верить перестала: они – как полицейские, все равно на царской службе.
Она сходила к гадалке в город, и та за двадцать копеек рассказала все, что хотелось ей знать: «для себя», «для дома», «что сердце успокоит»...
Ольга ушла от гадалки смущенная. Хотелось бы поверить в хорошее предсказание. «Посмеется, когда узнает», – подумала она.
Дома к ней очень сердечно относились Марфа и дед Платон. Старик все время бубнил с печки:
– Вернется. Вот я тебе говорю, ты послушай меня, вернется.
Ольга молчала, только изредка отмахивалась рукой, но когда старик начинал дремать, она сама его будила, спрашивала:
– Платон, а Платон, чаю, может, выпьешь?
Платон сонным обиженным голосом говорил:
– Только заснул, ох ты, ей-богу, – и, громко, сердито втягивая кипяток, заводил снова невнятный, но успокаивающий разговор: – Выйдет он. Степан не пропадет, нет, он всех вокруг пальца обведет, ему адвокатов не нужно, он сам первый себе будет адвокат. Сколько книг выучил, шутка ли!
И Ольга внимательно слушала.
Марфа последнее время стала меньше пить, может быть, оттого, что уж не стояла с утра до вечера на базаре с пухломордыми от водки печниками. Она поступила в мастерскую к поляку Гребельскому на Первую линию. В мастерской отливали гипсовых толстых собак, белых кур, высиживающих гипсовые яйца. Работали в мастерской, кроме Марфы, молодой парень Филиппов, мальчишка Васька, да сам хозяин наблюдал, как идет отливка в формы. Работали с утра до вечера; товар шел бойко, хоть гипсовые мопсы, раскрашенные грязной коричневой краской, были совсем нехороши – не то собака, не то свинья, туловище и лапы нелепо толстые, прямые, глупая полуоткрытая пасть. Покупали мопсов для украшения жизни рабочие, шахтеры, крестьяне, приезжавшие в воскресные дни на базар. Хозяин все плакался на разорение. Но Филиппов сказал Марфе, что Гребельский на этих мопсах в какой-то польской губернии уже дом себе построил.
– Все на рабочих наживаются, – объяснила ему Марфа. – Налетели, как вороны, со всего света. Завод-то чей? Французов, бельгийцев. А лавочников этих! Всем поклевать охота.
Филиппов рассмеялся и ничего не сказал ей в ответ. Марфу приняли в мастерскую на черную работу: составлять смесь, замачивать товар, следить за сушкой. Но она сразу все осмотрела, поняла и через две недели, никому ни слова не сказав, сама сообразила сделать форму петуха по рисунку из детской книги. Петух получился большой красоты – с высокой грудью, с пышным, богатым хвостом, ростом с настоящего. Марфа подобрала живые, яркие краски – и гребень стал красный, кумачовый, грудь – темная с золотом, а в хвосте играла изумрудная зелень, словно настоящее перо переливалось.
Хозяин, поглядев на петуха, сразу сообразил ему цену и испугался.
– Этот товар не пойдет, хрупкий слишком: не так тронешь – хвост отпадет; а русские люди любят прочность, – сказал он кисло.
А через месяц мастерская перестала выпускать кур и мопсов и хозяин нанял еще двух мальчиков и откупил у соседа сарай – так ходко брали люди пышных и ярких петухов. Хозяин дал Марфе в получку лишних три рубля и разрешил взять домой одного из петухов. Марфа сперва рассердилась и сказала, что имеет право разбить формы и не позволит Гребельскому работать ее петухов, но вскоре успокоилась. Дома она поставила петуха на окно и радовалась восхищению Павла.
Она рассказала мужу о том, что хозяин дал ей три рубля, и добродушно, уже без обиды, добавила:
– Ладно, пускай его, зато по людям разойдется скрозь. Красивый же, ей-богу, как живой; мягче на душе от такой забавы.
Молодой Филиппов иногда рассказывал ей шепотом про забастовки на петербургских заводах, про демонстрации, в которых ходили десятки тысяч человек.
– Так что полиция прячется, боится ихней силы, – говорил он. – Тут какой городок маленький, а завод – знаешь! А там, в Петербурге, рабочих миллион. Как выйдут – царь из дворца в море, говорят, уезжает!
Марфа рассказывала об этом Ольге и прибавляла:
– Я ведь, Оля, женщина старая, сонная, вино пью. Этих всех и не вижу даже, и интересу нет того. А в душе, вот как перед пятым годом, – неспокойно, весело. Ей-богу, правда! Как тогда – добьются своего, откроют тюрьмы, политиков повыпускают.
– Нет, не верю я, – отвечала Ольга.
А Марфа утешала ее умно, тонко, по-женски; и иногда Ольге казалось, что сбудется по Марфиным словам. Но большей частью не надеждой, а тоской жила Ольга.
В середине декабря установилась морозная, ясная погода. Снегу в этом году выпало мало, дули сильные холодные ветры, но все же веселей стало, когда на синем ясном небе светило зимнее солнце, а глинистая земля смерзлась, успокоилась, перестала хватать за ноги.
Подошло рождество. Ольга двадцать второго еще закончила работу в городе и начала готовиться к празднику: побелила стены, помыла горячей водой и выскоблила ножом табуреты и стол, очистила от копоти и нагара печные чугуны и кастрюли, постелила на кровать белое пикейное одеяло, а на подушки надела чистые ситцевые наволоки.
Готовилась она к празднику сдержанно, без волнения и радости, выполняя свою обязанность перед Романенковыми и Павлом; но готовилась тщательно, добросовестно, уважая обычай. Ольга знала тяжесть жизни, знала, как редки в ней праздники. Она сварила пшеничную кутью с медом, сварила и затем остудила в сенях большую банку взвара, приготовила холодец из свиных ножек, сварила борщ со свининой, купила в монопольке две бутылки водки: одну подкрасила вишневой наливкой и выставила на окно, а вторую спрятала в шкафчик. Она пошла за четыре версты к болгарину-огороднику, славившемуся умением солить огурцы, и купила у него пять десятков отборных огурчиков – крепких, хрустящих, пахнущих укропом и чесноком.
В первый день рождества Ольга с утра оделась по-праздничному, повязалась нарядным платком, надела новые калоши.
– Куда это? – спросила с любопытством Марфа.
– Надо, – ответила Ольга.
Она пошла на Ларинскую сторону, туда, где находились стеклянные домики англичан. Ольга еще осенью решила поздравить с праздником химика Алексея Давыдовича Карнацкого. Может быть, она уговорится стирать белье или убирать комнату, а от денег откажется. По дороге ей вспомнилось, как много лет назад – она еще тогда за Гомонова не выходила, – на пасху, в первый день, ходила она со Степкой в гости к крестному, Андрею Андреевичу... А на второй день пошла с Нюшей и со Степкой в рощу, как пели там, смеялись. А в страстную субботу ходили вместе со Степкой ко всенощной. И вспомнилась ей красивая, одновременно радостная и грустная служба, весеннее небо.
Ей хотелось обмануть себя: думать, как все люди думают, что в прошлом осталось одно лишь хорошее – весеннее утро, здоровье, молодость. Но она не смогла обмануть себя. Вспомнилось ей, с какой обидой ушла от Андрея Андреевича, вспомнилась поножовщина пьяных, серые, грязные стены ее комнаты. Припомнился вечер, когда она, придя с завода, застала безногого Якова... И тогда тяжело было ей жить. И она даже замедлила шаги, снова удивляясь: за что ж ей такая жизнь?
Она застала Алексея Давыдовича дома.
– Здравствуйте, степенно сказала Ольга, – с праздником вас.
– Спасибо, и вас тоже, – ответил Алексей Давыдович.
Ольга увидела недоумение на его лице и объяснила;
– Я Степана Кольчугина мать.
– А, садитесь, пожалуйста! – сказал химик. – Садитесь, очень рад, очень рад. Что ж Степан? Есть уж какие-нибудь новости о нем? Я узнал от крестного отца Степана, он мне эту печальную новость сообщил. Да садитесь, пожалуйста, чего вы стоите?
Он все старался решить, зачем мать ученика пришла к нему: просить ли о чем-нибудь – работы ли, может быть, денег ей нужно или прошение написать в суд? Из деликатности он не решался вынуть кошелек, а она видела, что он мучается.
– Напрасно он связался с этой злосчастной политикой, – говорил Алексей Давыдович, – ведь с его способностями, я не шутя говорю вам, он мог бы бог знает чего достичь – стать чуть ли не инженером, штейгером, техником, уверяю вас!
Алексей Давыдович просил ее посидеть немного, запросто закусить с ним: мать прислала ему к празднику замечательный окорок домашнего копчения. Он был хорош и любезен с Ольгой, но она чувствовала, что присутствие ее тяготит Алексея Давыдовича, что он беспокоится, не знает, как говорить с ней и о чем говорить.
Выйдя на улицу, она поспешно, чтобы заглушить смущение и разочарование, стала убеждать себя:
«Вот вежливый человек и образованный, и книг-то сколько, и как ласково обо всем спрашивает, и про Степана все как помнит».
Но в глубине души она была смущена: не понравилось ей его беспокойное напряжение. «Мало ли что инженером станет, – подумала она. – Разве для себя – он для людей пошел... Нет, не такой он, подумала она о химике, подходя к старому поселку, – не такой, совести много в нем, а душой он незатронутый, спокойный слишком».
На дороге ей встретились знакомые женщины, она постояла с ними, поговорила.
Пахариха шепотом сказала ей, что получила письмо от Мишки.
– Чего ж, – сказала Ольга, он теперь приехать может. Подержат в тюрьме полгода и выпустят.
– Он, милая, сам не хочет, – испуганно сказала Пахариха, – работает там по крестьянству, жениться надумал на гомоновской-то дочери, ей-богу.
– Лида? Она хорошая девочка была, пошлешь за хлебом – сдачу принесет всегда до копейки, – сказала Ольга.
– Постой, постой, – сказала ей Пахариха, – что я тебе еще хотела сказать. Верка моя все про Степана беспокоится и у тебя велела спросить, можно ли в праздник до тебя прийти?
– А зачем ей ко мне ходить? – «казала Ольга.
– Ох, гордая ты, чересчур ты гордая царица, – пронзительно проговорила обиженная Пахариха.
Ольга, не ответив ей, пошла к дому. Дома ее ждала гостья – докторская кухарка Наталья. Наталья сидела за столом, распустив платок, расстегнув ватную зимнюю кофту. На ней было надето розовое платье, хромовые шнурованные ботинки, новые блестящие калоши. Она вела себя скромно, но с большим достоинством. Ольга, говорившая в докторской кухне Наталье «ты», у себя дома перешла с ней на «вы». Они поздравили друг друга с праздником.
– Чего же вы платка не снимете, жарко у нас, – сказала Ольга.
– Да я уж говорила, – сказала Марфа.
– Ждала вас, пришла ведь в гости незваная, – ответила Наталья и сияла платок, аккуратно сложила на сундук-
Она медленно прошлась по комнате, поскрипывая калошами; и женщины могли осмотреть ее праздничный наряд.
– Барыня Марья Дмитриевна велели с праздником вас поздравить, – сказала Наталья.
– Спасибо, – сказала Ольга.
– У нас-то горе, как и у вас, – вдруг всхлипнув, сказала Наташа, – Сереженька-то наш в тюрьме тоже.
Она начала рассказывать обо всем, что случилось: как принесли телеграмму и Марья Дмитриевна в один вечер собралась и уехала в Киев; рассказала, что они поссорились с братом и матерью родной и как доктор рад этому; рассказала, что докторше было два свидания с Сереженькой; рассказала, что у Сереженьки невеста молоденькая и красавица – прямо сказать нельзя, и что докторша подарила ей брошку с брильянтами рублей за двести.
Понизив голос, она сказала:
– Ваш-то приходил к нашему летом, я и забыла совсем. А даве говорил дворник наш, Петр: «Их, видно, вместе». Я сразу вспомнила: приходил, верно ведь приходил, я еще тогда Петру сказала: «Вот Сережа наш такой уж простой, такой уж простой, рабочего за стол к себе посадил: сидят, разговаривают».
Она говорила быстро, много, но слушать ее было легко и не скучно.
– А про вашего докторша спрашивает: как он, что, – все велели разузнать.
Ольга усмехнулась.
– Что ж я знаю! Получила одно письмо, там всего одно слово: «Жив, здоров, кланяюсь всем, скучать не велю: скоро увидимся». Вот и все.
Наталья вдруг всплеснула руками и сказала:
– Батюшки, вот голова пустая, главное-то я забыла. Докторша целую корзину вам прислала – и колбаса, и ветчина, и конфеты, и сахару колотого.
Она пошла к печке, где стояла плетеная базарная кошелка.
– Зачем такое? – остановила ее Ольга. – Не надо нам этого.
– Да что вы! Ветчина такая – директор завода такую не ест, – испуганно сказала Наталья. – Как же это так: не надо?
– Если уж такая хорошая ветчина, она и вам сгодится, – сказала Ольга, усмехнувшись.
– Какая ты, Ольга, ей-богу, – сказала Марфа и покачала осуждающе головой.
– Какая есть, – отвечала Ольга.
Наталья посмотрела на Ольгу и не стала ее просить взять подарок, очень уж сердито глядела Кольчугина.
– Нет, Ольга, как хочешь, – говорила Марфа с раздражением, – а по-моему – нет! Ты не желаешь, Павлик бы съел. Нет, Ольга. И люди ведь хорошие – сама же говорила, сама докторшу хвалишь.
– Нет, Ольга, н-е-е-т, – поддержал жену Платон.
– Такая я есть, – спокойно сказала Ольга, и внезапно, изменив своей молчаливости, она заговорила: – Ну, вот не могу, что я с собою сделаю? Вот мысли мне мешают. Думаю: у нее сын в тюрьме сидит, я ж ей сахару колотого не послала. И мы сытые, не голодные сидим. А еще: если хочет – сама приди, сама спроси – мать ведь, зачем же через людей? Верно ведь? Вы, Наталья, не думайте. Я против вас ничего не имею. И докторше спасибо скажите, пусть не обижается, дай ей бог счастье и сыну ее.
И Наталья, вдруг вспыхнув, залившись краской, испуганная своим бунтом, вскрикнула для себя самой неожиданно:
– Верно же, Ольга Ивановна, верно! Мать ведь! Зачем меня посылала? Сама должна была пойти! Какая тут гордость! Правда это!
– А по-моему – нет!– сказала Марфа и рассмеялась. – По-моему: что так, что эдак – вот как по-моему.
Сели обедать.
Наталья стеснялась отказываться, хотя многое из еды ей не нравилось. Холодное показалось ей слишком жестким; у них если уж делали холодное, то телячье либо куриное. И ела она его, как и Марья Дмитриевна, с лимоном, с перцем, с белым хреном, а не с крупной кухонной солью. Зато борщ был хороший, «с ароматом», как говорила Марья Дмитриевна. А жаркое никуда не годилось – соус жидкий, мясо жесткое, картошка разваренная. Но Наталья ела простую еду без отказа и смутилась, когда Ольга сказала ей:
– А трудно бы вам сейчас в деревню поехать. Привыкли уж у докторши.
– Отчего ж трудно, – неискренне ответила Наталья, – я люблю деревенскую пищу, простую. И работу деревенскую люблю.
Доктор с докторшей дома не обедали, их пригласили в гости, и Наталья до вечера была свободна.
Ей не хотелось уходить, приятным и интересным казалось общество.
– Наварила Ольга, напекла, а гостей только они и пришли, – сказал Платон, указывая на Наталью.
– Придут, еще не вечер, – сказала Марфа.
Ольга чувствовала, как тоска по сыну вновь охватила ее. Так бывало с ней каждый день: то отпустит на полчаса, час, то вновь нахлынет, да так страшно, что хотелось бежать на улицу и голосить, созывать народ. Тогда только работа помогала ей: либо возьмется воду парную с завода носить, либо станет стирать, либо дрова колоть для растопки. И немного отпускало, дышать свободней делалось.
Наталья затеяла с Марфой долгий интересный разговор о бабьей старости, о деревенских и городских мужчинах, об изменах, о женщинах, отбивающих чужих мужей. Марфа очень любила такие беседы, и ее всегда огорчало, что Ольга не поддерживает таких разговоров.
Ольга сняла со шкафа медный самовар, долго споласкивала, пошла ставить его к печке. Затем она помыла руки над ведром, аккуратно вытерла их о нижнюю юбку и с угрюмым лицом села слушать праздничный разговор Марфы и Натальи.
Уж совсем стемнело. Кто-то постучался. Ольга быстро пошла к двери. Она всегда, сама не зная отчего, шла на каждый стук с сильно бьющимся от волнения сердцем.
В комнату вошел высокий и плечистый пожилой человек. Он снял рукавицу и медленно вытер усы.
– Здравствуйте, – сказал он и притопнул ногой, чтобы очистить подошву. Он спросил Ольгу: – Вы, верно, Кольчугина будете?
Ольга сразу поняла, кто пришел к ней. И, несмотря на тоску и безразличие, она почувствовала гордость за себя и за сына. За эти месяцы к ней приходили узнавать, нет ли новостей из Киева, товарищи Степана – Гриша Павлов, Силантьев, Очкасов; заходил раз веселый, полупьяный Затейщиков. Гриша Павлов – тот в первое время каждый вечер приходил, а если работал во второй смене, присылал жену. Но приход первого горнового был очень неожидан и всех взволновал. Его усадили за стол. Мьята выпил стаканчик водки с вишней и строго спросил:
– Суда не было еще?
– Нету, – отвечала Ольга.
– Скучаете сильно? – спросил он и сам же ответил печально и строго: – Скучаете, конечно; материнское сердце очень тяжело болеет.
Он замолчал, и все ждали, что он еще скажет.
– Вернется, – сказал Мьята, – вернется неизменно. Молодой, но настоящий рабочий: гордый, а самолюбия мало, душевный. За всех пошел. Настоящий рабочий.
Он снова замолчал, и все молчали. И Мьята закончил такими словами:
– Я за ним скучаю, ей-богу. Он мне первый помощник был, – и после этого уж добавил другим голосом: – Но искал же вас долго. Всю жизнь при заводе живу, а этого дома не видел; Сперва совсем на Донскую пошел, потом на Ларинку, – кругом хожу, а попасть не могу.
Он посмотрел на пышную, раскрасневшуюся Наталью, на ее высокую грудь и строго покашлял, нахмурил брови.
Все заговорили: дед Платон про то, как, поспорив со стволовым, кто к кому придет на пирожки, он оказался прав; Марфа, выпив несколько рюмок, развеселилась и стала придираться к самому Мьяте.
– Подумаешь, горновые! – протяжно и насмешливо говорила она. – Меня месяц назад позвали к Боссе на завод: на, припаяй медь к чугуну. А? Горновые-то такого не смогут. А петушка такого кто сделал? Горновые?
Мьята, снисходительно улыбаясь, слушал ее и кивал, все поглядывая на Наталью. Наталья, еще больше раскрасневшаяся, обмахивала щеки платком. Ночью, когда домашние давно спали, Ольга, прибрав со стола и помыв посуду, загасила свет и села у окна.
– Степа, слышишь, родной; и Звонков, и Мьята – все приходят, помнят, – говорила она. – А мне бы только посмотреть на тебя. Неужели перед смертью не увижу?