355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 20)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 32 страниц)

– Вы послушайте, – сказала Лида. – Я учу внучку звонаря Петра и велела ей написать сочинение про войну, а она одну строчку написала: «Война – это большой, задумчивый вопрос».

– Это не так уж глупо, – сказал Веникольский.

Когда Левашевский хотел подняться, Кананацкий произнес давно заготовленную фразу:

– Николай Дмитриевич, на две-три минуты я зайду к вам.

Но Антонина Григорьевна неожиданно вмешалась в разговор и задержала Левашевского в столовой.

– А что я вам хочу все время рассказать, – сказала она, вся розовая от смущения. – Тут сегодня я была в магазине у Шуйского... та надо было мне взять изюму (она махнула рукой), у него самый лучший изюм (она снова махнула рукой); а у Шуйского встретила мадам Гиндель... та домовладелицу с Соборной площади, – объяснила она и, видя все же недоумение на улыбавшемся лице Левашевского, еще добавила: – Та боже мой, ее муж же на сахарном заводе, он же брату каждый год мешок сахару присылает после троицы, для варенья.

– Антонина, – укоризненно сказал Кананацкий.

– Да я сейчас... И Гиндель мне говорит: «А знаете, у наших жильцов остановилась женщина русская, приехавшая к раненому сыну, он – в госпитале, а их прислуга (этих евреев) говорила нашей, будто эта дама – родная сестра генерала, что у протоиерея Кананацкого живет».

Вся семья захохотала.

– Что ты, Антонина, зачем глупые сплетни передавать? – с укоризной произнес Кананацкий.

– А правда, что командующий фронтом триста пятьдесят тысяч в год получает? – быстро вставил Володя.

– Правда, правда, – улыбаясь, сказал Левашевский.

Он понял, что вызвавший смех своей неправдоподобностью рассказ шел о сестре его Марье Дмитриевне Кравченко и племяннике Сергее.

«Маша здесь... Сережа ранен, а мне ни слова. Как это, однако, нехорошо!»

– Владимир Вениаминович, – сказал он, остановившись на мгновение в дверях, – не уезжайте, вы мне нужны будете.

– Я ненадолго к вам, пять минут, не больше, – поспешно вставил Кананацкий.

В комнате Левашевского Кананацкий уселся в кресле, расправил рясу, затем погладил себя по бороде. Глаза его блестели от недавнего смеха.

– Удивительно, удивительно! – поглаживая бороду, начал он. – Я пастырь душ человеческих, вы же воин, а вглядишься – и странно: вы, воин, – великий постник, пьете лишь соленую да горькую воду, а я и вино пью, и посты меня не страшат...

Он рассмеялся и развел руками.

– Вот сейчас, погруженный в суету, пришел к вам, Николай Дмитриевич.

– Пожалуйста, прошу вас, – сказал Левашевский, прошел от окна к двери и снова вернулся к окну.

– Я и не знаю, как начать, – сказал Кананацкий, – как бы вы меня не поняли превратно... Вот каково дело. Обратился ко мне владелец мебельной фабрики Сократский, человек весьма религиозный и нравственный, один из больших наших жертвователей – им и ремесленное училище построено, и расширение в сиротском доме произведено, и один из колоколов соборных куплен. Он гласный нашей думы, неоднократно уже ко мне обращался, зная, что вы у меня остановились, и все просил передать его маленькую просьбу. А я не решался вас утруждать.

– Пожалуйста, – сказал Левашевский, – рад служить вам.

– Надо сознаться, что и моя тут заинтересованность есть, поскольку и я маленькое отношение имею к делу. Да вот оно, все дело. Мы слышали, что санитарное управление обратилось в интендантство с просьбой передать в одни руки снабжение госпиталей гробами для усопших бойцов, ибо их требуется по городу до пятидесяти – шестидесяти в день и все время происходят перебои, а у Сократского большое количество бракованного леса, то есть для мебельного дела лес не годится, а для гробов он гораздо лучше неструганых и сырых досок...

– Позвольте, – перебил Левашевский, – но я-то какое к этому всему имею отношение?

– Ну как же! – улыбаясь, сказал Кананацкий. – Самое прямое. Ведь интендантство поставлено уже в известность, что вам поручено участвовать в инспекторской комиссии по приемкам.

– Да. И что же?

– Так ведь, Николай Дмитриевич, вам стоит лишь кашлянуть. Тем более здесь речь идет об установлении справедливости. Мы уж слышали, что подряд передают поляку Гржебовскому, владельцу лесного склада, женатому на немке.

Странно было видеть, как волновался Кананацкий. Медлительная важность речи, светлая белизна лица, широкая одежда священнослужителя – все не вязалось с волнением, проскальзывавшим во вздрагивающем повороте головы, в быстром взгляде.

Чтобы прекратить неловкий разговор, Левашевский сказал:

– Мне завтра поутру надо будет видеть начальника интендантского управления, и я скажу ему.

Кананацкий встал, удовольствие от удачи связывалось с раскаянием и грустью, которые обычно приходят после достижения житейских целей. Он вздохнул и сказал:

– Нехорошо все это. Простой народ защищает отечество кровью и жизнью своей, а мы, вместо того чтобы подняться до великих задач, к которым зовут нас бог и царь, заняты суетой.

Он увидел в глазах Левашевского усталое, скучающее выражение и понял, что с этого момента он перешел для генерала в категорию просителей и перестал быть знакомым.

– Спокойной ночи, отец Николай! – проговорил Левашевский.

Когда вошел адъютант, Левашевский сказал ему:

– Вы завтра разыщите мне сестру, а также узнайте, в каком госпитале племянник лежит.

– Слушаюсь, – коротко ответил Веникольский.

По тону генеральского голоса он понял, что даже приятного для Левашевского разговора о предстоящем приезде жены затевать не следует.

XIII

Вечером у Телякова был припадок – он кашлял, задыхаясь, хватался за грудь и привлек к себе внимание всей палаты. Одни сердились и ругали его, другие жалели, давали советы. Наконец пришла сестра Морозова и впрыснула морфий.

Начало темнеть. Света не зажигали. Многие больные дремали. Теляков громко и быстро дышал, лежавший у окна солдат Макаревич всхрапывал во сне каждый раз так внезапно, точно вскрикивал. В этот вечерний час Сергея охватила тоска. Он вспомнил окопную жизнь, и ему казалось невозможным вернуться туда – в холод, в грязь, спать на земле, слушать разрывы. Он казался себе таким слабым, нежным, нуждающимся в заботах; его страшила мысль о самых малых невзгодах. Но в этот вечер больничная палата уже не была для него гнездом тепла и жизни. Днем он впервые вышел в коридор. Струйка свежего, прохладного воздуха тянулась от неплотно прикрытой двери, ведущей в больничный вестибюль. Сергей стоял у двери, пока санитар не погнал его обратно в палату. Он вернулся и лег, но кровь его, легкие, лицо уже знали этот прохладный воздух, вспомнили его. Палата показалась душной. Стены, койки, лица больных, черные халаты, бормотание и кряхтение спящих – ведь все это казалось таким хорошим несколько дней назад. Бежать, бежать отсюда, от этого полусвета, духоты, похрапывания, от ночных потов, от солдатских разговоров, от чтения вслух деревенских писем. Но уйти отсюда он мог лишь в мертвецкую или обратно на фронт. И, внезапно поняв это, он замер. Удушающая тоска охватила его. Он закрыл голову одеялом, заткнул уши, зажмурился, поджал под себя ноги и лежал, не желая ни слушать, ни смотреть, ни даже думать. «Ну и протест!» – мелькнуло у него в голове, но ему было безразлично – заяц он или лев...

Кто-то тормошил его, дергал за одеяло. Сергей покорно высвободил голову и открыл глаза. Сестра Морозова стояла около него.

– Что вы, Кравченко? Так же задохнуться можно, – проговорила она.

– Я спал, – сказал Сергей и добавил: – Теляков где?

– Телякову, пока вы спали, хуже стало, его взяли в угловую палату.

– Как хуже?

– Да так, умирать начал, – просто объяснила Морозова. – Он все вам хотел что-то сказать, да вы вот спали.

Пришел санитар, скинул на пол мятое постельное белье с кровати Телякова, стащил с подушки наволоку и, брезгливо держа на расстоянии от себя, понес из палаты. Больные солдаты молча рассматривали эту разворошенную постель, плоскую подушку в синей нижней наволоке, мешковой матрац. Минут через двадцать пришла кастелянша и дала санитару чистые простыни и наволоку. Постель стала чинной, даже нарядной, из-под одеяла каймой белела чистая накрахмаленная простыня. Перед ужином принесли на носилках нового больного – рыжего, худого, белозубого, с большим носом, должно быть горца. Он был сильно возбужден, заговаривал со всеми, скалил зубы, садился, вновь ложился. Он сутки ожидал на вокзале и сейчас радовался постели, одеялу, теплу. Его привезли из-под Перемышля. Оказалось, что он не горец, а русский из Орловской губернии. Фамилия у него была странная – Баранка.

– Ваши орловские к нам в Юзово много ездят в шахте работать, – сказал Сергей..

– Я тому самовидец, сам небось ездил, – ответил Баранка. – Не захочешь, да поедешь. Жрать нечего, земля наша – знаешь какая.

– Знаю, знаю, – ответил Сергей, уже много десятков раз слышавший ходкое среди солдат выражение: «Вот выйдем всем семейством, сядем – и нет земли, прикрыли задницами-то».

Баранка начал рассказывать про бои:

– В нашей роте шестнадцать человек осталось. И кругом так: что ни рота – двадцать, двадцать два, в пятой – девятнадцать; это уж редко, чтобы тридцать человек. От шестнадцати наших рот от силы человек триста осталось.

– Полки ротами стали.

– Ей-богу, ротами, – подтвердил Баранка. – А он как стоял, так и стоит. Нас гонят, а он из орудиев, из пулеметов. Нас гонят, а он косит, ему что... мы его и не видели там. Наши сначала ничего не понимали. В августе, как первый раз ходили, лестницы нам с вечера подвезли, топоры, веревки... Это генералы думали Перемышль взять – приставили, и полез... А мы тех стен и не видели. Земля, ночь, овраги, а он прожектором и ракетки пускает... и косит... и косит... В тех рвах кровь, как вода, стояла. А в сентябре тысяч десять мы там оставили, – сказал он. – Пушки бьют почем зря, а ему ничего. Вот тогда уж понял Щербачев-генерал, не стал нас гонять. Но и их тоже полегло!

– Австрийцев?

– Зачем? Наших офицеров. Вот в нашей роте: ротного, полуротного, старшего унтер-офицера, младшего унтер-офицера – всех чисто. Ефрейтор обратно вел, из второго отделения: ефрейтора ротами командовали.

В его рассказе все казалось законным и естественным: и то, что вначале ходили с лестницами в атаку, и то, что кровь стояла в оврагах, и то, что, уложив в сентябре десять тысяч человек, начальство догадалось о бесполезности стрельбы из легких пушек по бетонным крепостным укреплениям.

Сергей повернулся и нащупал какой-то твердый предмет. Он вытащил из-под подушки аккуратный холщовый мешочек и с недоумением поглядел на него: это были часы Телякова. Рассказ Баранки внезапно стал страшен, дошел до сердца. «Прямо корпусами рушимся в небытие».

И он с новой тоской сжимал в руке часы, силился вспомнить лицо Телякова.

«Удавиться!» – мелькнула мысль.

Он с ненавистью вспомнил отца: «Годен, конечно годен». «Зачем родила меня, к чему родила на смерть?» – с упреком спросил он.

В эту минуту он увидел мать. Он схватил ее руки и с исступлением проговорил:

– Я так тебя ждал, ты должна была прийти.

– Вот я и пришла, – ответила она.

XIV

Марья Дмитриевна Кравченко приехала в Б. с письмом от Анны Михайловны к сестре Бахмутского, Софье Яковлевне. Она сняла бы номер в гостинице, но там из-за большого наплыва приезжих офицеров невозможно было устроиться. В гостинице с утра до ночи толпились люди, предлагавшие комнаты в частных квартирах, но эти комнаты были очень плохи, все лучшее заранее сняли квартирьеры для штабных. Софья Яковлевна приняла Марью Дмитриевну радушно; она уступила ей свою спальню, а сама перешла в комнату мужа. Эта толстая подвижная женщина в пенсне, с подстриженными, как у курсистки, волосами, с громким голосом, была врачом в еврейской больнице, вела прием у себя на дому, посещала пациентов и, кроме того, бесплатно работала в двух военных госпиталях. Она оказала Марье Дмитриевне множество услуг: тотчас же разыскала госпиталь, в котором находился Сергей, поехала к главному врачу и вечером же устроила свидание Сергею с матерью, а на следующий день начала сложные переговоры с какими-то всесильными членами медицинских учреждений. В результате этих хлопот Сергея ожидали всякие блага: медицинская комиссия, в которой председательствовал знакомый врач, зачисление в команду выздоравливающих, а может быть, даже и белый билет.

Марья Дмитриевна с восхищением смотрела на энергичную женщину; она всегда мечтала быть такой же деятельной, решительной и устремленной.

– Вы, вероятно, за эту неделю сработали больше, чем я за всю свою жизнь, – сказала она Софье Яковлевне.

Та рассмеялась и ответила:

– Ну, это нельзя мне даже поставить в заслугу, – таково уж анатомическое устройство: одному нужно много кушать, а другому много работать.

Она, оказывается, хорошо знала доктора Кравченко, читала его статьи в медицинских журналах и считала его чуть ли не самым замечательным врачом-общественником в России.

– Я бы хотела работать с ним в одном госпитале. Вот если б он к нам переехал, он мог бы получить место главного врача в земской больнице.

– Нет, вы бы к нам, – сказала Марья Дмитриевна.

– Я? Отсюда уеду? Нет уж, никогда, – уверенно сказала Софья Яковлевна.

Она обожала свой городок, считала его лучшим местом в мире. Тысяча трагедий, жизненных историй, свидетельницей которых она была, как бы стали частью ее собственной жизни. Ее восхищали старики, обездоленные, нищие ремесленники, портные, шапочники, сапожники, жестянщики и старухи, жившие в староеврейской части города.

В том, что Софье Яковлевне нравились печальные поэты и философы бедноты, не было ничего удивительного. В людях, деятельных и решительных, но не умеющих надолго задумываться, всегда живет сильная потребность углублять свой душевный мир. Поэтому так умиляли Софью Яковлевну ее старики пациенты, поэтому ей сразу же понравилась Марья Дмитриевна, поэтому она была влюблена в своего мужа Марка Борисовича Рабиновича.

Муж Софьи Яковлевны учительствовал в частной гимназии. Это был высокий медлительный человек с длинным лицом. В свои сорок шесть лет он казался красивым, седина шла к его темным глазам.

Это была та седина, которая не говорит о старости, как не напоминает о смерти природы первый, украшающий землю снег.

Они поженились лет двадцать тому назад, студентами, в Берне. Жили они в гражданском браке, так как Софья Яковлевна была строгой последовательницей женской эмансипации. Она и слышать не хотела о том, чтобы носить фамилию мужа, и всегда радовалась, что зарабатывает больше него и на свои деньги нанимает дачу и ездит лечиться за границу. Это не мешало ей быть в душевном подчинении у мужа.

Он иногда читал с благотворительной целью в актовом зале гимназии лекции на литературные темы: «Ибсен – великий драматург современности», «Душа Гете». Говорил он умно, красиво, и все слушавшие, расходясь, отмечали: «С такой головой человек должен жить в Варшаве или уж в крайнем случае в Одессе». Он обладал редкой чертой для человека, достигшего в провинциальном городе полного признания: относился насмешливо к уважению, которым окружили его, и очень много читал. Софья Яковлевна ревновала его к барышням, ученицам, и не без основания. Марк Борисович легко влюблялся. Софья Яковлевна говорила:

– Если Марк Борисович начинает рассказывать, как он смотрел «Братьев Карамазовых» у художников, и при. этом декламирует речь Митеньки Карамазова, готово: влюбился в очередную ученицу.

Да и он, посмеиваясь, говорил о себе словами Анатоля Франса: «Наш добрый аббат любил хвалить господа в творениях его». Романы его большей частью были платонические, но сопровождались такими тяжелыми переживаниями, что Софья Яковлевна во время объяснений говорила:

– Лучше бы ты с ней прижил двоих детей, чем эти только эфирные материи.

Марье Дмитриевне при первом знакомстве Марк Борисович не понравился. В нем многое вызывало раздражение и желание придираться.

Как-то, дней через пять или шесть после ее приезда, они сидели в столовой. Софья Яковлевна должна была вернуться из госпиталя не раньше десяти часов вечера. Марк Борисович прихлебывал чай с молоком и говорил:

– Война эта, конечно, не последняя. Да и почему ей быть последней? Сорок лет тому назад немцы забрали у французов Эльзас и Лотарингию. Теперь, если победит Антанта, в чем я сильно сомневаюсь, французы заберут Эльзас обратно и, конечно, еще прихватят какой-нибудь лакомый кусок. Ну, тогда эти через тридцать – сорок лет начнут снова отнимать у французов, а потом французы соберутся с силами, заключат выгодный союз и снова начнут отнимать у немцев. И каждая такая война будет, конечно, называться последней, иначе их никто не захочет вести. А так, естественно, и вы, и ваш сын, и все вокруг полны благородного стремления принести жертвы во имя последней войны. А через какое-то там количество лет сын вашего сына будет так же вести последнюю войну, а потом внук – и все так, до конца веков. Нужно понять: все, рожденное силой, рано или поздно должно погибнуть от силы же. Это так же неоспоримо, как то, что все, рожденные женщиной, должны умереть. Ветер рождает ветер, сила – силу, война порождает войну, какие бы там идеалы, высотой с Эйфелеву башню или Монблан, ни были... Германия, Франция, Англия, Россия– каждая великая держава права в своем стремлении к могуществу и господству. Ну и, значит, все не правы. – Он спросил неожиданно: – Я вам не нравлюсь, я раздражаю вас, да?

– Нет, что вы, откуда вы взяли? – поспешно сказала Марья Дмитриевна, но, рассмеявшись, добавила: – Как вам сказать, первые два дня вы мне совершенно не нравились.

Он вытер лоб платком и сказал тоном такой искренности и простоты, словно разговаривал со своей старухой матерью:

– Вот это мое вечное несчастье. То ли наружность моя, то ли любовь красиво говорить, то ли какие-то свойства, но я уже знаю, что всем милым, хорошим людям я не нравлюсь. Интеллигентные люди ведь судят по литературным героям. Ах, Андрей Болконский, ах, вылитая Наташа! А у этой вылитой Наташи с толстовской одно сходство – что худенькая девочка; а все девочки в семнадцать лет – худенькие. Вот и со мной так. Красноречив – значит, глуп; борода – значит, пошляк и донжуан, модный провинциальный учитель, невежда, мещанин, самодовольный филистер... Верно ведь? Какая-то смесь Рудина, Стивы Облонского с местечковым евреем из шолом-алейхемского рассказа.

Она не отвечала.

– Верно, верно, – улыбаясь, сказал он, – да, может быть, так оно и было б. Но ведь жизнь – она тоже гениальна не меньше Толстого и Лермонтова, побольше, я вам скажу. И вот, понимаете, получается, что человек не лезет в восковую формочку. – Он вдруг рассердился и громко сказал: – Вот не лезет, и ничего нельзя сделать.

– Вас Абрам Бахмутский не любит? – спросила Марья Дмитриевна. – И вы, верно, его не любите?

– Что вы! Бахмутский – прекрасный человек, – сказал Марк Борисович. – Я мало кого так уважаю, как его.

– Но ведь ваш идеализм ему чужд, враждебен даже?

– Мой идеализм? – пораженный, спросил Марк Борисович. – Да какой же я идеалист? Его идеализм – верно, мне чужд. А я – самый глубокий скептик. Я не верю, что люди станут лучше, богаче, счастливей, добрей. Им не поможет ни время и ничто на свете. А марксисты верят, что жизнь станет доброй, благородной и все люди превратятся в философствующих альтруистов. А я знаю, что человеческой природы, установленной Вольтером tigre singe, никакие силы не изменят. Какой же я идеалист? Вечно человек будет человеком. А я за тот строй, который дает свободу уму, самому смелому, жестокому, самому сильному, скептическому. Ну, а революционеры, вот такие, как Бахмутский, при внешней суровости, решительности – это же дети, идеалисты с розовыми мечтаниями.

– Дети, – сказала Марья Дмитриевна, покачав головой. – Нет, они сильные люди.

– Дети, дети, – повторил Марк Борисович, – уверяю вас, что так.

– С вами приятно разговаривать, – сказала Марья Дмитриевна, – интересно, но трудно.

– Лучшего комплимента мне не придумаете, – сказал он.

Скрипнула дверь, и прислуга Марика, широко открывая от волнения рот, произнесла:

– Барыня, там якыйсь охвицер до вас прийшов, роздягается.

– Ко мне офицер? – спросила Марья Дмитриевна. – Простите, минуточку.

Она быстро прошла в переднюю. Ей вообразилось, что ротный командир Сергея приехал с фронта навестить ее героя-сына и решил поделиться с ней своим восхищением, рассказать, как храбр, скромен и добр вольноопределяющийся Кравченко. Она настолько уверилась в этой нелепости, что с удивлением смотрела на стоявшего к ней спиной военного, вешавшего шинель на красной подкладке, не понимая, почему у командира роты не обычный серебряный, а золотой генеральский погон. Когда военный быстро повернулся к ней, она вскрикнула:

– Коля! Как попал сюда, как узнал?

– Как узнал? – громко спросил он. – Да как можно в таком городишке, как Б., узнать? Чья-то прислуга сказала какой-то бабе на базаре, та – сестре протоиерея, сестра эта сообщила по начальству в штаб фронта, и, естественно, я узнал.

Она заметила, что брат говорил нарочно громко, грубовато, как бы показывая, что война уже наложила на пего свой отпечаток. В столовой она познакомила брата с Рабиновичем. Они обменялись несколькими пустыми словами. Рабинович, проговорив:

– Простите, я вам, вероятно, буду мешать, – ушел из комнаты.

– Выпьешь, Коля, чаю? – спросила Марья Дмитриевна, ожидая, что брат откажется.

– С удовольствием!

– Ты с молоком любишь? – сказала она.

– Да, только не сливки и не жирное.

– Как мамино здоровье?

– Я ведь в Киеве редко; будто ничего.

Он следил, как. сестра наливает чай, молоко, придвигает сахарницу.

– Ты себя здесь по-домашнему чувствуешь, – сказал он.

– Очень милые люди, у таких людей всегда себя чувствуешь легко и свободно.

– А кто они?

– Родственники Петра, но не прямые, а со стороны мужа сестры.

– Это уж я никогда не пойму. Евреи? – И он указал на большие портреты стариков.

– Евреи.

Разговор шел тяжело, каждый раз наезжал на препятствия, о которых оба они не говорили, запинался и наконец вовсе остановился.

– Да, – задумчиво произнес Николай Дмитриевич и вдруг громко, строго, по-генеральски проговорил: – После того разговора, который был у меня в управлении, все изменилось, ты сама понимаешь: если что и было, то все Сережа своей кровью смыл. А у меня, скажу тебе вполне откровенно, неловкое чувство перед тобой и перед ним. Я с тобой говорил о нем как о пропавшем, недостойном, и вот узнаю, что он пошел на фронт и кровь свою пролил.

Она молчала, растроганная и смущенная.

– Николай, – проговорила она, – я не имею по отношению к тебе тяжелого чувства, все прошло. И я очень благодарю за эти слова о Сереже.

– Тогда почему ты здесь? – Он показал вокруг себя рукой. – Почему не известила меня?

– О нет, – ответила она. – Снова просить тебя? Эти отношения между нами кончились навсегда.

– Нет, – сердито сказал он, – да и вот доказательство. Я, узнав, что Сережа лежит в солдатском госпитале, устроил кому следует нагоняй, и начальник санитарной части при мне распорядился, а я через четыре-пять дней навещу его и погляжу, как он устроен. Обещано его в образцовый офицерский госпиталь поместить. Я завтра бы съездил... да ночью выезжаю на фронт.

– Спасибо, конечно. Но это твоя воля. А ты прости, такое уж чувство, над ним я не вольна.

– Хорошо, хорошо, не будем об этом сейчас. Как он, Сергей-воин?

– Сережа ведь скромен, ничего не рассказывает. Выглядит ужасно, я даже не знаю, как дальше быть с ним.

В ней все время, мешая друг другу, жили два противоположных чувства: одно – гражданской гордости за сына, желание, чтобы он прославился, а второе – желание заслонить его от опасности, проще говоря – устроить дело так, чтобы Сергей попал на медицинскую комиссию и получил белый билет. И это второе желание – оградить сына от смерти – было горячим и страстным.

– Ты очень плохо выглядишь, – сказала она.

– Что же поделаешь, не в Карлсбаде.

– Николай, когда конец войне? Все думали, что к зиме кончится, а уже декабрь.

– Я думаю, что не скоро, – серьезно, почти торжественно проговорил он.

– Как, и в будущем году?

– О, в будущем – наверное.

– А жены твоей я так и не знаю.

– Она на рождество приедет. Первым ее делом будет встреча с тобой, уверяю тебя.

Они заговорили о знакомых, улыбались, удивлялись новостям. Но, о чем бы ни говорили они – о войне, о семейных делах, – в душе они оставались холодны друг к другу. Не забывалось, видно, тяжелое свидание осенью тринадцатого года. Когда брат уехал, Марья Дмитриевна вслух сказала:

– Уф, ну вот! – Взволнованная, она не могла сразу успокоиться и долго ходила по столовой, пожимая плечами, и, как многие привыкшие к одиночеству женщины, разговаривала сама с собой.

Ее поразила мысль, что брат, с которым было так много связано, показался ей почти чужим и что она ходит по комнате, увешанной портретами бородатых людей в черных круглых шапочках, и с нетерпением ждет стриженую Софью Яковлевну. Действительно, могла ли она в юности это представить себе?

Когда в столовую вошел Марк Борисович, она рассказала ему о своем чувстве к брату. Он пожал плечами:

– Чему удивляться? Меня обратное удивляет: как сильны все же эти узы; ведь со времен родового периода человечество не Знает буквально чувств крепче и прочней, чем родственные. – Он весело проговорил: – Знаете, Марья Дмитриевна, я первый раз в жизни разговаривал с генералом. Подумать, с живым генералом!

– Он очень образован и очень передовой человек, – строго сказала Марья Дмитриевна.

Софья Яковлевна приехала в то время, когда часы начали бить одиннадцать.

За несколько дней Марья Дмитриевна легко научилась отличать по многим признакам приход Софьи Яковлевны. Еще на лестнице слышался ее зычный голос; она, громко говоря по-еврейски, уславливалась с извозчиком на завтрашний день. Потом раздавался звонок, за ним второй, третий – до тех пор, пока спешившая из кухни с криком: «Ось уже докторша прыихалы!» – Марика не открывала дверь.

Из передней послышался голос Софьи Яковлевны:

– Каждый день я прошу вычистить стекло на лампе в коридоре, там себе буквально голову на каждом шагу можно сломать. – Она шла через приемную в столовую, говоря: – Открой немедленно все форточки, и в кабинете, и черную дверь настежь, тут же буквально нечем дышать. Марк Борисович своими папиросами, а ты кухней отравили все. Ты опять, верно, на смальце жарила котлеты?

Наконец она вошла, и странно казалось после этого сердитого шума увидеть не раздраженную, а веселую, добродушную женщину.

– Ну конечно, вы тут ничего не ели без меня? – спросила она.

– Как не ели! Мы обедали, только что чай кончили пить, – ответила Марья Дмитриевна.

– Глупости! Какой чай в одиннадцать часов, – надо ужинать. Я привезла специально для вас замечательные отбивные котлеты, сейчас же их поджарю.

Марья Дмитриевна, всплеснув руками, сказала:

– Что вы, после такой работы! Да кто вам позволит?

– Какие глупости! Каждый вечер я Марку готовлю ужин, это для меня лучший отдых.

Марья Дмитриевна пошла с ней на кухню и наблюдала, как ловко работала толстая женщина: у нее все делалось легко и слаженно, ни одна секунда не пропадала даром. Пока раскалялась сковорода, Софья Яковлевна произвела сразу множество мелких дел: побила деревянным молотком мясо, обсыпала его сухарями, положила на сковороду плавно поплывшее чухонское масло и выпустила из скорлупы на блюдце несколько яиц. Соль, лук, перец – все это возникало сразу, она ничего не искала. За то короткое время, что понадобилось Марике, чтобы сходить в погреб за кислой капустой, Софья Яковлевна справилась с работой.

– Мне это нетрудно, мне необходимо это даже, – говорила она. – Я столько за день вижу ужасов, что для меня душевная потребность окунуться в домашние дела. Тем более что от мамы мне достались кулинарные таланты: я ведь могу спечь все, что хотите, – и любой пирог, и торт сделать, и медовые пряники, и ореховые струдели, и изготовить кисло-сладкое жаркое, и все знаменитые блюда из мацовой муки.

Она осторожно приподнимала ножом край котлеты на сковороде, чтобы поглядеть, не время ли ее перевернуть на другую сторону.

– Каждый день с утра до ночи одно и то же, – сказала она, – с утра до ночи. И к концу дня нервы не выдерживают. О том, что такое война, нужно спрашивать не Николая Николаевича, и не генерала Иванова, и не генерала Рузского. Врачи могут рассказать, что такое война. Санитары могут рассказать, которые носят ведра из операционных. Сегодня у нас была тяжелая ампутация ноги. Из-за сердца нельзя было усыплять, а казак большой: держали его восемь санитаров. Всю операцию не терял сознания. А когда увидал в руках санитара свою ногу, ахнул – и в обморок. – Она перевернула ножом котлеты и сказала: – Главное, сковорода должна быть очень горячая, а для этого нужно, чтобы плита хорошо горела.

– Дрова сыри, – сказала Марика. – Того мужика, що нам сухи дрова продавав, на войну взялы´, а на базари, знаетэ як: поихав в лис, наризав, поколов – тай вэзэ, а з ных вода тэчэ. – Она подвинулась ближе и вмешалась в разговор. – Ой, ця война, таке горэ, таке горэ. Прыизжала до мэнэ сэстра з сэла. По всих хатах бабы плачуть, скрызь усих позабиралы. Марченка, старшого, вбылы, а вона зосталась з чотырьма дитьмы. Ковчука вбыли, а так хорошо жылы, як городьски, одягався так гарно, и вона всегда така чиста. Сэстра кажэ, як прийшло пысьмо з позиций, що вбыли его, то жинка три дни лэжала, плакать нэ могла, думалы, шо и нэ встанэ, даже фершала звалы.

– Ну и ну, – сказала Софья Яковлевна, – с тобой тут отдохнешь.

Когда они сели за стол, Марья Дмитриевна, все время сдерживавшая свое нетерпение, наконец спросила:

– Софья Яковлевна, голубчик, а как же с Сережей? Вы узнавали?

Софья Яковлевна, сердито махнув рукой, сказала:

– Вышло глупо. Рассказывать даже не хочется.

– Что?

– Да не пугайтесь, ничего такого. Я вчера еще говорила с нашим Серединским, и он обещал переговорить с главным врачом Сережиного госпиталя, – они хорошо знакомы, – чтобы разрешить его взять ко мне домой на излечение.

– Боже мой, дорогая, я слов не найду благодарить вас.

– Пустяки, – сказала Софья Яковлевна, – я это не для вас, а для себя. Я люблю сюрпризы делать. Думала, неожиданно вечером привезу его – вот поднимется в доме тарарам! Но все страшно глупо вышло. Этот главный врач разрешил вначале, а когда я сегодня приехала уже с одеялами и всем, чем полагается, – ни в какую. Почему? Что? Оказывается, главному врачу начальник с Лысой горы сделал выговор за то, что держит вольноопределяющегося в солдатской палате, и немедленно приказал перевести в особую офицерскую палату. «Но, позвольте, – я ему говорю, – где ему лучше будет: с родной матерью, на квартире у опытного врача, или в госпитале, даже офицерском?» – «Нет, говорит, не могу», – и никак. «Я, говорит, уже Серединскому по телефону сказал». И действительно, наш Серединский всю историю мне рассказал. Оказывается, какой-то очень важный генерал узнал, что Сережа лежит в солдатской палате, и будто он ему даже родственник, и полетела депеша от самого начальника санитарной части фронта, представляете себе. А этот генерал обещал, что сам через неделю приедет посмотреть, как Сережа там лежит. А этот – струсил, и никак. «Пока, говорит, генерал не побывает, я этого несчастного вольноопределяющегося никуда не отпущу, я еще голову потеряю из-за него – рассердятся и пошлют куда-нибудь на позиции с полевым дивизионным госпиталем».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю