355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Гроссман » Степан Кольчугин. Книга вторая » Текст книги (страница 11)
Степан Кольчугин. Книга вторая
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:09

Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"


Автор книги: Василий Гроссман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 32 страниц)

Дома Анна Михайловна постелила Степану на кровати сына. Когда Поля, пожелав ему спокойной ночи, ушла к себе в комнату, Анна. Михайловна быстро сказала:

– Как только вы ушли, приехали за багажом.

– Ну? Пошел, значит, сразу, – обрадованно сказал Степан.

– Я тоже довольна. Как гора с плеч.

Он уснул сразу и проснулся оттого, что городовой тряс его за плечо. Комната казалась полна полиции. У окна стоял, поставив ногу на табурет и подперев рукой подбородок, полицейский офицер в высокой фуражке.

Полицейские толкались, мешая друг другу, сдержанно кашляли, скрипели сапогами.

– Одевайтесь, одевайтесь, – повторял городовой.

Отвратительное, мучительное чувство беспомощности охватило Степана. Казалось, что слабость и беспомощность происходят оттого, что у него голые ноги, в рваных подштанниках, что сорочка открыта на груди, а вокруг стоят люди в застегнутых мундирах, в сапогах, с револьверами и шашками. Он инстинктивно спешил одеться, чтобы скрыть свою слабость.

Городовой, стоявший рядом, внимательно наблюдал, и Степан мельком отметил, что городовой особо обращает внимание на его темные от работы пальцы, на ботинки с латами, на солдатское грубое белье. Городовой сказал ему, переходя на «ты»:

– Вставай, хватит собираться.

Степан подумал: «Отметил рабочего», – и сказал:

– Ботинки должен я застегнуть?

Полицейский офицер подошел большими, уверенными шагами и громко спросил:

– Паспорт?

Степан подал ему паспортную книжку.

Полицейский взял паспорт и, не раскрывая его, а глядя Степану прямо в глаза, медленно, раздельно произнес:

– Кольчугин Степан Артемьевич.

Он, точно чародей, прочел фамилию и имя и отчество в глазах пойманного преступника. После он уж небрежно заглянул в паспорт и снисходительно кивнул. Степан молчал. Пока производился обыск, Степан сидел на стуле и медленно зевал, а внутри у него горело и трепетало. В своей неопытности, он хотел тут же все понять и объяснить себе. Предали? Может быть, все провалилось? Может быть, Киев провалил его? Или в поезде, или донецкие? Кто же? Силантьев? Павлов? Касьян? Очкасов? Савельев? Домашние? Нет, не выдали: никто не мог выдать. Но кто же выдал? Может быть, Кравченко, студент? Проследили просто? А как говорить? Бить будут? А мать в четверг ждет обратно. Уволят с завода. Какой, к черту, завод, тут пахнет каторгой. Пускай бьют, ладно. А когда мать брали, вот так же полиция все переворотила. Это неделю убирать будут, натоптали. Пять городовых, два дворника и старший чин – на меня одного. Бить будут? Как отвечать?

Быстрые чувства сменялись и сталкивались – то задор, то страх и тошная тревога.

Полицейский четко постучал в соседнюю дверь, играя своим богатым голосом, сказал:

– Мадам, прошу ускорить ваш туалет. Мне нужно войти к вам в комнату.

Анна Михайловна отвечала голосом учительницы:

– Я не цирковая трансформаторша. Когда оденусь, я скажу вам.

Городовые, ухмыляясь, переглянулись.

– Соколов! – позвал полицейский офицер.

– Слушаю, ваше благородие, – негромко отвечал городовой, будивший Степана, очевидно старший среди городовых.

– Возьми двоих и отведи арестованного в участок, а я здесь задержусь еще.

– Слушаю, ваше благородие.

– В третью его поместишь.

– Слушаюсь, ваше благородие, – отвечал Соколов, тоном своего голоса говоря, что нечего ему объяснять: человек опытный, он-то знает, кого надо в третью помещать.

Когда Степана выводили, Соколов в тесных сенях поддал его кулаком по спине и, тихо обругав плохим словом, сказал:

– Политик тоже, образованный, сукин сын, а руки черные, как у кота.

У двери он услышал голос полицейского офицера:

– Мадам, я вторично прошу ускорить.

«Неужели и ее заберут и Полю? Выходит, я их засыпал», – подумал Степан.

В участке ему велели снять пиджак, ботинки, носки, рассматривали подошву, потом долго составляли протокол личного обыска. Написан был протокол на плотной бумаге, красивым круглым почерком. Уже рассвело, и воробьи стали кричать на деревьях, против окон участка, когда полицейский кончил писать. А написано там было только, что у задержанного при личном обыске обнаружена пачка папирос, кисет с махоркой, четырнадцать рублей денег кредитными билетами, на шестьдесят одну копейку серебра и меди, а также коробка спичек. В участке были грубы, говорили Степану «ты» и всё старались без причины толкнуть или ударить. Садился ли он на стул, чтобы снять ботинки, его толкали и кричали:

– Садись, садись, чего там!

Шел ли он к столу, где писался протокол, чья-то рука его била по спине, и несколько голосов кричали:

– Давай, давай, шевелись!

Ему казалось, что полицейским не терпится выполнить письменный обряд и кинуться его бить, бить по-настоящему. От этого он все время был в состоянии тяжелого, трудного напряжения. Но его не стали бить, а только, крепко обругав несколько раз, отвели в камеру. Когда дверь закрылась за ним и ключ легко прищелкнул в замке, Степан не почувствовал тоски, а, наоборот, даже обрадовался, настолько страшны и злы были ходившие вокруг него городовые. Казалось, его не заперли, а отделили от них, чтобы уберечь от расправы.

«Третья» представляла собой маленькую комнату с низенькими нарами. Все сдавленное, обрубленное. Все, кроме решетки на окне, – она красовалась своей могучей толщиной, кузнецы не пожалели на нее доброго железа. Вся сила маленькой камеры шла от решетки, точно стены и пол пристроили к ней. Она – решетка – была основой тюрьмы.

Старик городовой глянул в глазок и даже зевнул, настолько привычным и неизменным казалось поведение нового арестанта. Старик много лет дежурил у арестных комнат в участке; должность нетрудная для спокойного старика.

И этот, поступивший в ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое августа, действовал по известному старику правилу, точно раньше уже учил инструкцию для арестантов: войдя в камеру, постоял несколько секунд, вернулся к двери, попробовал ее, потом подошел к окну – выглянул вправо, влево, пощупал решетку, попытался тряхнуть ее, подошел к стене, постучал по ней пальцем, прислушался. Затем арестованный, по своей неписаной инструкции, сел на нары, подпер голову, словно собирался полсуток так просидеть, вскочил внезапно, вновь подошел к двери, застучал в нее кулаком.

И когда старик спросил, заранее зная, что будет дальше: «Чего шумишь в третьей?» – арестованный сказал:

– Городовой, до ветру мне нужно.

Кольчугин провел в этой камере всего три часа. Это удивило старика. Только он собирался отнести арестанту кружку кипятку и кусок сахару, как увидел, что в комнату к дежурному надзирателю прошел жандармский унтер-офицер, а в коридоре остались четверо солдат конвойной стражи. Солдаты стали закуривать, а знавший все старик понял, что жандармский унтер оформляет бумагу на переход арестанта из третьей от полиции в жандармское управление.

Старик решил подождать поить чаем арестанта. Действительно, через пять минут вышел маленький смуглый унтер-офицер.

– Чешкун, – позвал унтер, – пойди прими.

Один из солдат поспешно растер меж пальцев махорочную папиросу и пошел расписываться в канцелярию пристава в получении арестанта. Остальные папирос не тушили, но стояли скромно, пряча папиросы в сложенной ладони, ожидая, пока злое младшее начальство уйдет из коридора.

В канцелярии старшина Чешкун обтер запачканные пальцы о голенище и принялся расписываться в книге. Писарь, привыкший к этому долгому расписыванию конвойных, терпеливо ждал, держа одной рукой книгу, а другой выковыривая из зубов кусок жилистого сала. Ткнув пальцем в угол страницы, сказал:

– Не знаешь? Здесь еще.

– Та знаю, хиба ж в пэрвый раз, – сказал Чешкун.

Он распрямился, обтер пот со лба, набрал в грудь воздуху и вновь взялся за ручку, как дровосек, срубивший одно дерево и переходящий ко второму. Дежурный околоточный надзиратель выглянул в коридор и позвал жандарма:

– Вас к телефону зовут.

Звонил из губернского жандармского управления

жандармский ротмистр Лебедев. Унтер-офицер плохо слышал и переспрашивал. Лебедев говорил:

– Ты что, оглох? Я тебе русским языком говорю: как только закончишь в участке, отправляйся в отделение на пассажирской станции, там находятся четыре арестанта, задержанные отправкой. Они подлежат возврату в лукьяновскую. Понял? Их оформишь, я уже с начальником говорил по телефону. Слышишь? Да ты понял?

– Виноват, ваше благородие, куда отправкой задержаны?

Ротмистр Лебедев снова начал ругать не умевшего разговаривать по телефону унтер-офицера. Он сильно досадовал, болела голова, тошнило от пирамидона, главное же – аресты большевистской социал-демократической группы, назначенные в ночь его дежурства, казалось столь хорошо подготовленные, прошли неудачно. «Главного персонажа», как называли Бахмутского, взять не удалось, хотя филер божился, что он уж третью неделю из ночи в ночь приходит на квартиру статистика Литвиненко на Ольгинской улице. Арестованы были всего трое, вместо одиннадцати, обыски у арестованных результатов никаких не дали. Даже приезжего, который в ночь ареста привез корзину литературы, захватили совершенно чистым: литературу успели переправить. Лебедев глядел на шифрованную телеграмму из Юзовки, извещающую о выезде «Степы», ругал унтера и, морщась, представлял, как в девять часов приедет подполковник Чесленко и как, потерев руки и отхлебнув кофе, улыбаясь, спросит:

– Ну-с, Николай Алексеевич, как провели истекшую ночь?

Дежурный надзиратель понял, что начальник крепко распекает унтера, и, будучи человеком воспитанным, сделал безразличное, скучающее лицо, отошел к окну, засвистел. Арестанта из третьей вывели в коридор, он зажмурился от яркого света и спросил конвойных:

– Куда?

– Пошел, пошел, – сказал Чешкун и толкнул Кольчугина.

Он запел команду, и конвойные вытащили шашки из ножен. Старик городовой глядел вслед арестанту, а когда грохот солдатских сапог затих на лестнице, неторопливо вылил простывший чай в ведро, а кусок сахару спрятал в карман.

Впереди шел солдат с обнаженной шашкой, по бокам два солдата с обнаженными шашками, а сбоку, ближе к тротуару, шел Чешкун и помахивал прохожим: «Посторонись». Но прохожие сами поспешно отходили в сторону, потом долго глядели вслед арестанту. Обнаженные шашки сияли под утренним солнцем, иногда солнце вспыхивало на клинке пышным белым цветком. Кольчугин шагал с поднятой головой. Десятки глаз смотрели на него, он слышал иногда замечания с тротуара:

– Молодой какой еще...

– Плечистый. Попадись ему в темном переулке, свернет сразу шею.

– Да, «кошелек или жизнь».

Ладно, пусть! Как хорош был этот красавец город в ясное августовское утро! Как величественно стояли пятиэтажные дома, каким покоем веяло от открытых окон! Как чисты и прохладны были мостовые и тротуары! Как сверкали зеркальные окна трамвайных вагонов! Они прошли по Васильковской, свернули на Бибиковский бульвар. Степан оглянулся на стеклянный круглый купол Крытого рынка. Чешкун поспешно сказал ему:

– Нэ оглядайся, – и добавил про себя: «Шо такое, оглядается – и годи».

Тополевая аллея уходила куда-то далеко, терялась вдали. Как хорошо бы пойти по ней одному, без конвоя, идти быстро, легко, то остановиться, то побежать. Наверно, Днепр в конце этой тополевой дороги. Дойти до Днепра и поплыть на тот берег. А на том берегу пустынно, стоят сосны среди песка, солнце сильно печет и птицы кричат. У него даже дух захватило от тоски. А они уже шли по Владимирской, и он смотрел на широкую площадь, на прекрасное здание Оперы в высоких колоннах, на роскошный цветник, рдевший огромными красными цветами среди блестящих мокрых камней и серых асфальтовых полос тротуаров. Они поднялись вверх по Владимирской, и новая, еще большая площадь открылась его взору. Он сразу увидел вдали длинное здание с маленькими окнами, выкрашенное в тяжелый землистый цвет, увидел полосатую будку подле высоких ворот, солдата с винтовкой на часах, жандармов, шедших по тротуару, услышал за своей спиной негромкие голося прохожих:

– В жандармское ведут.

– Политик, видно, рабочий.

Он увидел памятник: Богдан Хмельницкий скакал на чугунной лошади. «И этот на меня тоже замахивается», – подумал Степан. Внезапно ему вспомнился полутемный мартеновский цех, искры и дым, сталь, бегущая в ковш, рев воздуходувок; Мьята с огромным ломом-жезлом, худое лицо Павлова. И здесь, среди пустынной площади чужого города, перед воротами жандармерии, он подумал насмешливо:

«А ведь хозяин – Степан Артемьевич».

XXI

Дорога была очень тяжелой. В вагоне ехала дама с больным ребёнком. Она потребовала, чтобы пассажиры не открывали окон. Пассажиры, изнемогавшие от жары, ходили в служебное отделение за обер-кондуктором, вызывали на станции жандарма, но дама оказалась непобедима. Сергей лежал на второй полке, рубаха прилипла к телу, влажные волосы щекотали лоб. Он лежал с закрытыми глазами, в голове шумело от унылых голосов утомленных пассажиров, уже много сот верст ведущих упорный спор с «железной» дамой.

Он был счастлив. Казалось, что изнеможение, охватившее его, происходит не от духоты. Волнуясь, он не спал ночью. Есть он не мог, он пил на станциях ситро, а затем снова ложился, слушая быстрое сердцебиение, щупал пульс и снова, в тысячный раз, представлял себе, как сойдет с поезда и на перроне увидит лицо Олеси. Когда поезд шел через Донецкую область, мимо Горловки, Никитовки, в облаках серой пыли, мимо домишек шахтеров, Сергей подумал со страхом: вдруг вошедший в вагон кондуктор объявит: «Телеграмма для студента Кравченко» – мать тяжело заболела, в Горловке ждут лошади, надо сходить с поезда. Страх охватил его. Но кондуктор прошел через вагон молча. Вторая ночь была не такой жаркой. Ему казалось, что он и во вторую ночь не спал, но утро наступило очень уж быстро. Рассвело, затем сразу он увидел пустынный перрон какой-то маленькой станции, лужи на асфальте, освещенные солнцем, и, кажется, тотчас же стало жарко, зашумели пассажиры. «Прискакало утро, как кенгуру», – подумал он?

В глубине души он сомневался, что поезд придет когда-нибудь в Киев, – слишком велико было счастье, ждавшее его там.

Но и эта минута наступила. Поезд подошел к перрону. На самом краю стоял приветливый жандарм, рядом – гимназист в белой рубахе, с букетом, носильщики, и затем заскользила мимо окна толпа встречавших, послышались голоса, крики. Сергей сразу увидел Олесю. На ней была шляпка с широкими полями, в руке цветы. Он крикнул так громко, странным голосом, что, несмотря на общую суету, несколько человек оглянулись на него.

Она увидела его, покраснела, спрятала цветы и пошла вслед за вагоном. Сергей бросился к выходу, но в проходе стояли пассажиры с вещами, да еще носильщик, прыгнувший на ходу, протискивался к даме с больным ребенком.

– Носильщик! – кричала она с отчаянием, хотя носильщик был уж рядом с ней.

Сергей видел в окно Олесю – она бежала за вагоном, ее толкали. Ему стало обидно за нее. Он был так влюблен, ему хотелось, чтобы она в своей девичьей чистоте не смешивалась с толпой женщин в вульгарных шляпках. «Совсем с ума сошел», – подумал он и начал протискиваться к выходу. А поезд все шел вдоль перрона. Олеся отстала, затерялась в толпе. Наконец Сергей вышел из вагона. Он бросился разыскивать Олесю, он готов был кинуть корзинку, цеплявшуюся за чемоданы и картонки шедших толпой навстречу пассажиров. Ему все казалось, что кто-то держит его за плечо, за руку, мешает ему. Он повел плечом и сердито оглянулся. Рядом с ним стоял человек, одетый в штатское, с усиками, с бледным лицом, с спокойными скучными глазами.

– Что? – спросил Сергей и снова пошел вперед; и снова его задержали за рукав.

– Что вам угодно? сердито спросил Сергей,

– Одну минуточку, молодой человек.

Человек с бледным лицом наклонился к его уху и сказал внятно, печатными буквами:

– Пройдите направо, вы арестованы.

Шум тысячи голосов, смех, звонки, окрик носильщиков слились в низкий гул. И чувство такое же, как в то туманное утро, когда он стоял, подавленный роковой силой бушующего моря, вновь объяло Сергея. По-старчески опустив плечи, устало шаркая ногами, прошел он мимо посторонившегося жандарма в полутемный тихий коридор, из которого несло запахом кожи и щей. Еще несколько минут тому назад он был королем, много знавшим, много понявшим, ученым-физиком, блестящим студентом, его любовь была прекрасна, беседа остроумна и занимательна, каждая мысль его, каждое даже самое незначительное чувство полно значения. И этот мир рухнул, жестокое чудо произошло с Сергеем. Спокойный голос кретина, шедшего за его спиной, произносил:

– Быстрей, направо.

Его обыскали, – искали оружие. Ему казалось, что у жандармов, даже у офицера, сидевшего за столом, невыносимо пахнут ноги. Офицер, немолодой уже, с внимательными небольшими глазами сказал:

– Садитесь, господин Кравченко.

Он больше ничего не знал о Сергее. Из жандармского управления приехал сотрудник в штатском, которому поручено было «снять» с поезда некоего Кравченко. Дежурному жандарму поручили этого Кравченко к пяти часам вечера отправить в губернское управление. Но все же офицер произнес эту фразу так значительно, точно знал о Сергее все: и многочисленные его преступления, и всю подноготную жизни.

Сергей сел, стараясь сдержать нервную дрожь; он начал дрожать, еще когда его обыскивали.

– Ларионов, прикрой дверь, – насмешливо сказал офицер, – а то молодому человеку холодно – видишь, как дрожит.

Сергей тоскливо посмотрел на него.

Он был так подавлен, что уж ничто его не трогало: ни насмешка офицера, ни мысль о том, что Олеся ходит по опустевшему перрону, ищет его... Гул был в ушах, в голове. И он снова стоял, маленький, бессильный перед лицом огромной, бесчеловечной и бессмысленной силы.

В губернском жандармском управлении, где его фотографировали, он сказал жандармскому офицеру:

– Сообщите, пожалуйста, по телефону моему дяде, генералу Левашевскому, что вы задержали меня. Мать умрет от беспокойства. У нее больное сердце..

Жандарм обещал.

XXII

Бахмутский должен был на время уехать из Киева. Дважды его едва не схватили жандармы: в первый раз, в ночь ареста Кольчугина, он случайно задержался на подпольном собрании и пошел пешком через весь Киев на Ольгинскую, где ночевал последнее время. Еще издали заметил он свет в окне, увидел неподвижную фигуру на углу и, заподозрив засаду, незаметно свернул в переулок и ушел. Эту ночь он провел на Бибиковском бульваре. На следующий день он с утра уже знал об арестах, знал, что его ищут. Шпики шли за ним по следам, почти все явочные квартиры были провалены. Вечером, идя к товарищу по комитету, он заметил за собой слежку. Чтобы проверить, зашел в магазин, постоял несколько минут у прилавка и вышел вновь на улицу. Шпик, малорослый человек в летней белой фуражке из мочалы, стоял у витрины и разглядывал товары, Бахмутский прошел мимо него и, внезапно охваченный озорством, остановился и громко крикнул на ухо шпику:

– Ау!

Шпик вздрогнул, точно получил удар по шее, и, быстро повернувшись, поднял, защищаясь, руки.

– Не бойтесь, господин хороший, – сказал Бахмутский и пошел вперед.

Он знал, что здесь, на пустой улице, с ним ничего не сделают, но едва он дойдет до угла, как шпик попытается с помощью городового задержать его.

Он все ускорял шаги, выгадывая расстояние. В нескольких шагах от угла имелся проходной двор; нужно было войти в парадный ход, пройти темным коридором, выйти во двор и через туннель под домом сразу попасть на Мариинско-Благовещенскую.

За десяток саженей до нужного ему двора Бахмутский побежал. Тотчас за его спиной раздался переливчатый полицейский свисток; он увидел, как городовой с поста, придерживая рукой шашку, бежит к нему навстречу. Но он уже добежал к нужной двери. Через несколько минут Бахмутский, тяжело дыша от бега, вскочил на ходу в трамвай. Он улыбался от удовольствия, возбужденно поглядывая в окно.

«Ловко я их, – хвастливо, с гордостью, внутренне смеясь, подумал он, – меньшевики бы так не смогли никогда, ей-богу, не смогли бы, какой-нибудь толстяк Бароватин или Вепрун».

Пять дней гонялись за ним шпики и жандармы, но он каждый раз избегал опасности. Товарищи настойчиво требовали, чтобы он временно уехал из Киева. Бахмутский еще в конце июля должен был поехать в Петербург на две-три недели, но южные дела задерживали его. Теперь он решил осуществить эту поездку. Он хотел ехать через Брянск на Москву. Опасаясь слежки на вокзале в Киеве, Бахмутский решил переправиться через Днепр лодкой, пешком дойти до какой-нибудь деревни и под видом дачника-рыболова нанять подводу, доехать до Бахмача и лишь оттуда двинуться поездом.

В день отъезда он условился встретиться на квартире у рабочего-арсенальца Лопущенко с двумя членами комитета. Он шел пустынной улицей по Печерску, дорога его лежала мимо крепости, где жандармы держали особо важных политических преступников; там же содержались совершившие преступления офицеры и солдаты. Высокая стена, сложенная из мелкого светлого кирпича, поднималась почти до верхнего этажа длинного тюремного здания. Вдоль стены медленно ходил часовой. День был жаркий, Бахмутский шел в полосе тени, падавшей на дорогу от крепостной стены. Он шел не торопясь, словно медлил вновь выйти на горячую, нагретую солнцем дорогу. Вдруг в покойной знойной тишине дня раздалась песня. Бахмутский невольно поглядел вверх. Но под высокой крепостной стеной нельзя было увидеть певца, тянувшего знакомые Бахмутскому слова тюремной песни:

 
Было все тихо, уж улица спала,
Тихо на небе луна усмехалась,
Снег под полозьями тихо скрипел,
Мертво-спокойный жандарм сидел...
 

Бахмутский замедлил шаги, но часовой крикнул ему:

– Проходи там!

Во внутреннем дворе протяжно крикнул часовой:

– Эй, от окон, стрелять буду!

Но певец так же спокойно, печально, точно не к нему относилось предостережение, продолжал неторопливо выводить:

 
Воля святая, прощай, дорогая,
Долго не видеть тебя мне, родная,
Вот уж темнеют ворота тюрьмы.
Стой, брат возница! Дома уж мы...
 

Бахмутский вышел на пустырь, поросший желтой мятой травой, и остановился; горячий воздух струился над пыльной землей, кричал кузнечик. С пустыря видны были верхние окошечки в решетках, бледные лица арестантов. И слова тоскливой песни не нарушали этого сонного, жаркого покоя.

 
Будут идти так года за годами,
Буду забыт я друзьями, врагами,
Будут других уж в тюрьму провожать,
Я ж, брат возница, буду все ждать.
 

Песня оборвалась.

И снова сонная, жаркая тишина вокруг.

– Эй, там, проходи! – крикнул тревожно Бахмутскому наружный часовой, дойдя до угла крепостной стены.

Бахмутский повернулся и пошел. А за его спиной запело несколько голосов:

 
...Разогнет народ спину,
Рухнут оковы, рассеется мгла.
Рухнет и с ними эта тюрьма!
 

Это был на редкость жаркий день для начала сентября. Куры, обычно купающиеся в горячем песке, стояли в жидкой тени, угнетенные жарой; собаки, откинув хвосты, плоско лежали возле ворот; в открытых окнах маленьких домиков не слышались голоса, – видно, обитатели, разморенные жарой, дремали; улицы были пустынны, редкие прохожие брели, ища тени, вдоль заборов и стен домов. Один лишь Бахмутский шел крупными, сильными шагами посередине мостовой. Звук его шагов, тревожных, скорых, казался очень странным среди этого сонного покоя, и белая пыль дымилась следом за ним.

Тяжелые мысли владели Бахмутский. Мучительно больно было думать о товарищах, попавших в лапы охранки. Давило беспокойство о судьбе организации, тревожно стучали в голове мысли о нарушенных связях, явках. Вспоминались милые лица товарищей рабочих, с которыми он беседовал в ту ночь, когда начались аресты. Они условились вновь встретиться, но теперь встреча эта не состоится, надолго придется расстаться. Думал он с болью и печалью о жене и детях.

Вечером сын Лопущенко, Микола, перевез Бахмутского на своей лодке через Днепр. Купола Лавры блестели на солнце, Киев стоял на горе прекрасный, как дворец. Бахмутский уехал, не простившись с женой и дочерью, – он знал, что за домом Анны Михайловны ведут наблюдение. Урчала и мягко хлюпала вода,, которую выжимала из-под плоского своего дна лодка. Микола, неторопливо гребя, говорил:

– В ничь вас батько наказав одного нэ пускать, – мы костэрчика развэдэм, я рыбки наловлю, уху зварю, – я з собою и пэрэць, и силь, и лаврового лыста взяв; утром поснидаетэ добрэ и пойдэтэ соби.

Ветерок охлаждал горящее, потное лицо. Бахмутскому стало грустно. Казалось, что слова печальной арестантской песни звучали в ушах. Бахмутский тряхнул головой и сказал:

– Да, Микола, чуден Днепр при тихой погоде.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю