Текст книги "Степан Кольчугин. Книга вторая"
Автор книги: Василий Гроссман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 32 страниц)
Она оперлась на его руку, и ему было приятно прикосновение ее шубы, мягкой замшевой перчатки; он вдыхал запах, шедший от нее, – как не походил он на окопный солдатский дух. Это была женщина лет пятидесяти, холеная, упитанная, с белым неподвижным лицом. Голос у нее был глухой, негромкий, сонно произносящий слова.
– Вы не знали моего сына? – спросила она.
– Нет, я ведь из пополнения.
– Уже раскопали? – спросила она.
– Сейчас, вероятно, кончат. Я бы вам советовал лучше обождать.
Она не слышала его слов. Полуоткрыв рот, с выражением ужаса и жадного внимания она смотрела на солдат, выбрасывавших землю из ямы.
Солдаты, стоявшие вокруг, сняли фуражки и папахи, когда она подошла к могиле.
Она обошла вокруг ямы, остановилась возле креста.
У Сергея дрожали губы, он сдерживался, чтобы не заплакать. Вид солдат с обнаженными головами растрогал его. Он увидел галицийское небо и галицийскую землю. Небо, и земля, и шинели солдат, и кресты, и деревенские постройки – все было серым. «Вот она, жизнь».
Женщина нагнулась над краем ямы и сказала:
– Осторожней, осторожней, ведь вы можете его ударить лопатой.
Она повернулась к Сергею и, жалуясь, проговорила:
– И топчут сапогами, ведь грудь там.
Сергей закашлялся и отошел на несколько шагов. Писарь тихо сказал ему:*****
– А я вроде обознался: не здесь он, Петрушкин сын, схоронен.
Пока Порукин раскапывал вторую могилу, Сенко засыпал первую. Женщина хотела стать на колени перед вновь насыпанным холмиком, но было так грязно, что она не решилась, только несколько раз низко поклонилась могиле, забормотала:
– Прости, родимый, прости.
Второй покойник, напруженный, как черный каучук, во многих местах лопнувший, в грязном белье, тоже оказался женщине чужим.
Писарь растерянно качал головой и говорил:
– Вот здесь еще надо, как будто сюда схоронили, в этом кутке.
Сергей старался не глядеть на женщину; ему казалось, что с ней начнется истерика. И его поразило, что на успокаивающие слова Порукина:
– Что ж, давай здеся пороем, можно и здеся, – она ответила сильным, громким голосом:
– Не нужно, не нужно!
– Чего ж, нам не трудно, – сказал ей Порукин.
– Не нужно, не нужно, – говорила женщина. – Не там, не там Толя должен лежать, а здесь, среди них.
И, низко кланяясь, она начала крестить могилы. Шелест прошел среди солдат. Женщина достала из муфты портмоне и протянула две золотые десятирублевки Порукину.
Он замотал головой и сказал:
– Я с тебя денег не возьму.
Тогда она заплакала.
Видимо, Сенко сильно волновался и переживал: глаза стали злыми, брови нахмурились. Он исподлобья оглядел солдат, плачущую женщину, взял одну монету и пошел в сторону деревни.
* * *
Вечером Сергей Кравченко пошел в полковой околоток. Фельдшер, в пенсне, вырезанном лунками, оглядел Сергея насмешливым взглядом и спросил:
– На что жалуетесь, если, конечно, не шутите, господин вольноопределяющийся?
– Жар, голова, грудь болит, – мрачно, не глядя на фельдшера, сказал Сергей.
– Пройдите вот сюда, – сказал фельдшер.
В маленькой клетушке собралось десятка полтора молчаливых солдат, ожидавших очереди к градуснику. Лишь один, малорослый, возбужденный рядовой, все время говорил негромким, очень быстрым голосом:
– Теперь симулировать, скажу, хуже нет. Меня на испытания в госпиталь клали, насмотрелся я там всего. И сердце чаем портили себе, и кровью харкать научились, и зубы драли, и температуру подгоняли, а доктора все раскроют – возьмут на лучи, анализ даже делали. Одному прямо сказали: «У тебя, сучий глаз, куриная кровь в мочу подмешана». Потом врач объяснил нам: шарики у курицы другие.
– А ты с какими шариками? – придираясь, спросил солдат с обвязанной шеей.
– У меня болезнь честная, – заносчиво ответил малорослый солдат, – язва, рвота даже кровавая бывает.
– Знаем мы, – насмешливо сказал обвязанный, – под Перемышль гонят – кровью стало рвать, это многих так.
– Я вот понять не мог, – вмешался молодой, с раскрытой на груди гимнастеркой, – как это люди сами себя калечат – и грыжу, и пальцы рубят, и сердце подрывают. Я думал, чудаки какие, сумасшедшие.
– А в венерическом отделении, – рассказывал малорослый, – тоже своя специальность, – один два месяца пролежал, не могли залечить.
Говорили шепотом, поспешно умолкая, когда проходили санитары. А те с насмешливой грубостью окликали солдат:
– Эй ты, вояка, посунься!
Стыдное и сладкое чувство охватило Сергея. Он уже не смотрел с насмешкой на пришедших в околоток. Ему хотелось страстно, жарко лишь одного – попасть в лазарет хоть на неделю, хоть на три дня. Он смотрел на дверь докторской комнатушки, мучаясь, млея от мысли, что там, за этой дверью, была дорога в тыл.
Оттого, что он так жаждал попасть в лазарет, казалось, что кашляет он нарочно и что грудь у него не болит, а все одно лишь притворство. Фельдшер, посмотрев на градусник, недоверчиво сказал:
– Ловко, под сорок загнал!
Сергей смущенно усмехнулся, соглашаясь с недоверием фельдшера.
– Смотрите, вольноопределяющийся, я пропущу к доктору, – угрожающе сказал фельдшер. – Но в случае если обнаружится здоровье, с рапортом к командиру полка! Мы сегодня уже двух из музыкантской команды так отправили, сами не рады были.
Сергей махнул рукой с безразличием отчаявшегося человека.
Доктор в халате, из-под которого видны были облепленные грязью сапоги, посмотрев с усталым и брезгливым выражением на Сергея, спросил:
– Герой Перемышля?
– Я болен совсем, доктор, – деревянным голосом лжеца сказал Сергей.
– Пояс распустите... гимнастерку снимать не надо. Если все вы тут раздеваться будете, то знаете... Кверху ее подтяните...
Сергей, скосив глаза, смотрел на надорванный карман докторского халата. От прикосновения ледяных пальцев к груди он начал кашлять, злобясь на себя и пытаясь удержаться. Он понимал, что доктора сердит его притворный кашель. Ухо и щека у доктора были теплыми, и Сергей подумал: «Собачье ухо». Он сразу спохватился – показалось, что доктор ухом следит за его мыслями. Нарочно, желая заглушить мысли о том, что он здоров, Сергей стал твердить про себя: «Болен, очень болен, очень болен», а в голову лезла всякая чушь, вспоминались различные собачьи уши – у Ледки уши желтенькие, острые, у Жука – черные, обгрызенные, в струпьях, к которым стремились мухи. Жук всегда тряс головой. А когда-то был сеттер. Сережа любил выворачивать ему ухо, прикладывался щекой к розовой, поросшей пушком коже. И ухо, видно, было очень большое, а щеки вольноопределяющегося были в ту пору совсем маленькие. Ухо закрывало Сереже половину лица.
– Ну что ж, – сказал доктор, – вы, видно, родились под счастливой звездой: у вас крупозное воспаление легких. – Точно другой человек стоял перед Сергеем – расположенный, добрый. Он говорил, невольно улыбаясь радости Сергея: – Двустороннее, классическое, можно сказать. С этой штукой мы больных эвакуируем в тыл.
– Спасибо, доктор, – забормотал Сергей, – спасибо...
Доктор, смеясь, ответил ему:
– Не за что... не за что... чем богаты, тем и рады...
XI
Это «счастливое обстоятельство» едва не стоило Сергею жизни. Несколько дней он ехал в переполненном больными товарном вагоне. Стоны, кряхтенье, крики не тревожили его, он сам в бреду кричал. От этого путешествия у него сохранились лишь отрывочные ощущения: полутьма, смесь духоты и сырого холода, жар и мерзнущие ноги. Ему несколько раз впрыскивали камфару, так как сердце работало плохо.
Никогда, до последнего дня своей жизни, он, наверно, не забудет блаженства, испытанного в первые часы своего госпитального бытия. Ноги, глаза, шея – все тело его было счастливо. Он открывал глаза: молодой снег светил в саду, подушка, простыни, высокая и широкая голландская печь – все было белым. Этому ощущению тепла, сухости, белизны он с невольным ужасом противопоставлял воспоминания о тяжелой воде, пропитавшей шинель, вязкой, мокрой земле, крестах, мертвецах из разрытых могил. Даже солдатский хлеб пугал своей мрачной чернотой, – здесь его сменила светлая пшенная каша, и вместо темной деревянной ложки – новая, белая, оловянная.
Температура держалась около 38°. Сергею трудно было двигаться и говорить, он предпочитал лежать на спине, подняв повыше подушку, и сквозь полузакрытые глаза смотреть в окно.
Тыловой госпиталь разместился в корпусах старинного больничного здания. Вокруг стояли старые деревья с тяжелыми голыми ветвями. Вероятно, летом в больничном парке была полутьма от густой лиственной тени. По вечерам вороны медленно, как черные, испепеленные листы после пожара, носились над деревьями, нехотя оседали на ветвях. Казалось, бесчисленных ветвей и веточек столетних разветвленных деревьев не хватит, чтобы уместить колышущуюся в воздухе тучу ворон. Утром окна соседнего корпуса розовели, а пухлый снег светился, радуя своей чистотой и легкостью. После завтрака врач обходил палату.
– Температурим? – строго спрашивал он у Сергея.
– Да, господин доктор, – отвечал Сергей и невольно улыбался.
Больных обижало, что к ним относятся с меньшим вниманием, чем к раненым. Это составляло вечную тему разговоров. В воскресенье раненым давали третье – компот, больным же компота не полагалось. В госпиталь приезжал командующий Юго-Западным фронтом с несколькими генералами, обошел палаты легко и тяжело раненных, многих наградил, а в корпус к больным даже не зашел. Дважды в госпиталь привозили подарки, и оба раза больным почти ничего не досталось: раненым передали сахар, хорошие папиросы, белье, а больным дали лишь почтовую бумагу и карандаши.
Когда в окно видели, как сестра милосердия поддерживает гуляющего в первый раз на костылях калеку, больные начинали сердито сквернословить. Их обижало и то, что сестры стремились работать в палатах у раненых. Мало привлекательного для молодых девушек и женщин было в том, чтобы ходить за мужиками, больными плевритом, тифом, дизентерией, воспалением легких. Обижались больные еще вот на что: некоторые сестры, не общинные, а добровольно пошедшие, списывали свое жалованье в пользу особо нуждающихся солдат, выходящих из лазарета, – канцелярия никогда не снабжала деньгами больных, хотя среди них были чахоточные третьей стадии и едва живые почечники; все деньги шли безногим и безруким.
Нечто печальное заключала в себе эта обида: очень уж невесело глядели калеки, которым завидовали больные солдаты.
Рядом с Сергеем лежал больной тяжелым гнойным плевритом артиллерист Теляков. Несколько раз ему откачивали жидкость. Когда санитар передал ему подарок – конверты с листами почтовой бумаги и карандаш, Теляков сказал:
– Забери их, мне писать некому.
Он много ругался, все вокруг вызывало его недовольство. Он сердился на воробьев, на ворон, летавших за окнами, ссорился с санитаром, приносившим обед, жаловался на множество действительных и мнимых обид. Все офицеры, ефрейторы, унтеры, воинские начальники были, по его словам, подлецы, воры и несправедливые люди. Он не говорил о самой войне, не подвергал сомнению ее смысл, но память его вмещала совершенно невероятное количество рассказов о малых несправедливостях: о богатых людишках, неправильно освобожденных от воинской повинности, о зря полученных наградах, о лишних порциях, о несправедливо розданных «георгиях», об украденных сапогах...
– Слышь, Кравченко, – часто говорил Теляков, – всем кресты и медали, а нам ни шиша не дали.
Он, видно, понимал печальную судьбу солдат, которым предстояло умереть в госпитале от дизентерии либо от гнойного плеврита; он знал, что во время войны такая смерть хуже собачьей – ни внимания, ни жалости она ни в ком не вызывает. И он знал, что это его судьба.
Сергей с брезгливым сожалением смотрел на этого худого человека с рыжими бровями, с темно-красными родимыми пятнами на стриженной под машинку бугристой голове:
Все казалось в нем тусклым, незначительным: злоба его, страдания, прошлая бедная жизнь рабочего на керосиновом складе компании Нобель. Невольно казалось: такие серые люди, как Теляков, должны умирать легко, понимая, что смерть их не бог весть какая утрата. «Каждый день, – думал Сергей, – гибнут сотни, а иногда и тысячи молодых людей, среди них столько талантов – восходящие светила – студенты, любимые матерями и невестами, одаренные молодые люди, которых ждали все радости жизни, вроде великого князя Олега Константиновича, девятнадцати лет писавшего исследования о Пушкине, рассказы, стихи...» А ведь Теляков, казалось Сергею, терял меньше них, убогая была его жизнь.
Да и гибли ведь люди недаром. Шла последняя война, – все говорили это, – за справедливость и культуру.
Теляков единственный из солдат открыто сердился на госпитальные порядки и заявлял свои претензии врачу. Остальные вели себя странно покорно. Сергей не мог понять, как образуется такое поведение. Больные замечали все непорядки и несправедливости: знали, что в офицерской палате кормят легкораненых и контуженых дорогими и вкусными блюдами; знали, что сестры, которые уж вовсе были здоровы, получали тоже особый стол, не сравнимый по «деликатности» с солдатским «супцом» и кашей-размазней. По многим отдельным замечаниям Сергей понимал, что солдаты не пропускают ни одной обидной мелочи, – а мелочей этих имелось тысячи. Ведь все строилось так, чтобы солдат чувствовал свое последнее место в жизни, – и одеяло у него было солдатское, и тюфяк солдатский, и твердая, набитая соломой подуш-*****
ка – солдатская, и пшенная каша со множеством черных зернышек «куколя» – солдатская, и тяжелый, невыпеченный хлеб назывался «солдатским», и грубые сапоги – солдатские, и три копейки дневного жалованья были солдатским жалованьем. Сергей видел солдатскую обиду. Но он видел, как больные были благодарны за уход и убогие удобства. Не раз наблюдал он, что у солдат появлялись слезы, когда им перестилали постель, приносили жидкую манную кашицу, выписываемую по предписанию врача. Видел он, как больные радовались приходу сестры. Сергей не мог понять, как уживаются эти чувства рядом с зоркой солдатской обидой. Он пытался объяснить это тем, что солдаты принадлежали к обездоленным классам населения: и в самом деле, где в деревне либо в шахтерском балагане человеку стали бы перетряхивать матрац, варить майку, давать горячую бутылку, поправлять подушку?
«Так-то оно так», – думал Сергей. Но он понимал, что такое объяснение солдатской злопамятности и доброго терпения очень уж поверхностно, и сам не верил ему.
В воскресенье седая и строгая сестра Морозова поставила посреди палаты столик и объявила, что помещик Мазараки пожертвовал раненым и больным солдатам граммофон и что сейчас будет музыка. Больные зашевелились, заскрипели кровати; те, кто чувствовал себя получше, запахивая черные халаты и шлепая туфлями, пошли навстречу санитару, тащившему ящик с расписной трубой, другие усаживались на постелях, а тяжелобольные, не поднимая голов, лишь вытягивали шеи, уминали подушки.
Сестра первой поставила пластинку «Очи черные».
У Сергея горло сжало от волнения. Все было в этой песне: жар любви, и счастье молодости, и ужас рока. Тягучий голос заполнял голову сладкой, тяжелой истомой. Казалось, что другие, новые люди пришли в палату, – так все изменилось от улыбающихся лиц и повеселевших глаз.
Сестра поставила «Ойру» и «Камаринского», потом «Гайда, тройка». Музыку она налаживала серьезно и следила за бегом пластинки под иголкой с таким же неулыбающимся лицом, с каким наблюдала за движением воды в стеклянной кружке, поднятой рукой санитара над белой солдатской спиной.*****
Под конец сестра Морозова пустила музыку, вмиг все погубившую. Неторопливый женский голос запел песню. В ней не было жалобы и надежды, – песня про нудную солдатскую смерть «в больнице военной».
Впоследствии Сергею приходилось несколько раз слышать, как знатоки народа и народного творчества насмешливо отзывались и о словах этой песни, и о ее шарманочном мотиве. Но он никогда не мог забыть, как неумело, задыхаясь, заплакал рядовой Теляков, лежавший на больничной койке, не мог забыть переполоха, тоски, охватившей солдат. Ночью Теляков негромко позвал Сергея:
– Слышь ты, Кравченко, я хотел – пусть со мной схоронят часы серебряные, я для них тайный карман имел в споднях, чтобы не нашел никто. Часы хорошие, серебра чистого. Возьми себе их – может быть, вспоминать меня будешь.
Что-то в негромком голосе его заставило Сергея удержаться от неизбежных в таких случаях утешений. Почтительно и серьезно, впервые не придумывая слов, сказал он:
– Спасибо, Теляков, я тебя охотно буду вспоминать.
XII
Городок Б., в котором находился госпиталь, считался еврейским. Он находился в так называемой черте еврейской оседлости, установленной царским правительством, и в нем жили тысячи еврейских рабочих, ремесленников, имелись магазины, мастерские, принадлежавшие еврейской буржуазии. Многие польские и украинские рабочие говорили по-еврейски, и даже старые городовые и церковный сторож понимали толк в еврейской кухне. В городке был огромный кожевенный завод, девять маленьких кожевенных заводиков, множество кустарных заведений по выделке кож и бесконечное количество сапожных, шляпных мастерских. Городок славился специалистами по шитью мягких туфель, и за ними из далекого азиатского Ташкента приезжали комиссионеры.
В городе имелся театр, в нем гастролировали киевские и одесские актеры, выступали известные еврейские чтецы, мастерски читавшие Шолом-Алейхема. Большим успехом у публики пользовались «Аида», «Кармен» и чувствительные еврейские драмы. Несколько раз приезжали на гастроли знаменитый Орленев, братья Адельгейм, молодая певица Клара Юнг. В партере сидела местная интеллигенция: врачи, молодые купцы, адвокаты, банковские служащие; на галерку ходили ученики частной еврейской гимназии, ученицы профессиональной школы кройки и шитья, молодые модистки, ремесленники, горничные из богатых домов. В городе было два кинематографа – показывали в них «Пребывание его императорского величества на театре военных действий», «В порыве безнадежной тоски», «Вавочка» (по роману Вербицкой), «Амур, Артур и Кº», «Джек не любит кошек», с большим успехом шла картина «Анна Каренина»; много было превосходных видовых картин. Швеи и горничные видели Средиземное море, тирольский водопад, резную лодку, скользящую по венецианскому каналу к роскошному дворцу.
В городе было два костела и средневековый монастырь босых кармелитов, своими мощными стенами и узкими окошечками больше напоминавший крепость, чем божий дом; вокруг костела росли высокие тополи, в нише колокольни стоял мраморный Иисус с поникшей головой, охваченной колючим венком.
В лунные ночи костел, тополи и выступающая из тени склоненная белая фигура выглядели величаво и печально. Возле вокзала стояла трехэтажная тюрьма, окруженная красной кирпичной стеной; невдалеке от нее, над прудом, расположился сахарный завод. Завод принадлежал помещику Мазараки, одному из богатейших людей в Киевской губернии. Окрестные помещики были очень богатые люди, с известными польскими фамилиями. Среди городских чиновников ходило много сплетен и анекдотов о помещиках. Например, рассказывали, что далекий предок Мазараки был поваром у знаменитого польского воеводы. Он мастерски сварил в благовонных специях раков; восхищенный воевода подарил ему огромные земли и сказал при этом: «Машь за раки», откуда и пошла фамилия Мазараки. Помещиков видели, лишь когда они проезжали через город на вокзал, к варшавскому курьерскому поезду. Известно было от почтовых чиновников, что на адрес Мазараки получаются из-за границы вина и много французских и английских журналов.
В городе, кроме хоральной синагоги, было около сорока маленьких синагог, размещавшихся в домиках-мазанках. Каждое ремесло имело такую синагогу: не только портные и сапожники, которых было много, но и бойцы с городских боен, водовозы, трейгеры-носилыцики и шорники, шапочники...
По средам и по воскресеньям в городе были базары – мужики вывозили на продажу масло, сметану, мясо, мед, дрова, тяжелые венки сочного лука, мешки с мукой, картошкой... Старухи перекупщицы встречали их возле переезда, с криком и с божбой осаждали подводы и, не допуская мужиков к базарной площади, закупали глыбы творогу, плетеные ивовые корзины с Сотнями розоватых яиц. Большинство населения жило плохо – в тесноте, в грязи, недоедая, изнуряясь на многочасовой работе. Но на этом городе, рожденном между Киевом и Одессой, лежала печать добродушия и наивности – черты, которые можно встретить в южных городках, где каждый ремесленник, портной, жестянщик, сапожник работает у открытого окна либо на дворе и всегда готов разговаривать с незнакомым, где женщины полны многословного сострадания к больным и к старым, где детей нежно любят, где легко возбуждаются, всплескивают руками, спорят, где по-особенному серьезно готовят еду.
В этом городке Б. расположился в конце 1914 года командующий Юго-Западным фронтом со своим штабом. Отсюда осуществлялось командование семью огромными армиями, победно прошедшими через Галицию и готовыми вторгнуться через Карпаты в венгерскую долину.
Начальником одного из управлений штаба фронта был дядя Сергея Кравченко – генерал Левашевский. Он не захотел поселиться в военном городке на Лысой горе, где ему отвели квартиру, и занимал две комнаты в доме протоиерея Кананацкого.
С утра Николай Дмитриевич уезжал на Лысую гору, где ждали его доклады и телеграммы, расшифрованные за ночь. Каждый день приходилось ему участвовать в нескольких совещаниях, разговаривать по прямому проводу со штабами армий, сноситься со ставкой верховного главнокомандующего и с военным министерством, вести личные переговоры с приезжающими из действующих армий; бывал он и в инспекционных поездках. Часто ночью его будили и вызывали для докладов командующему либо для переговоров со ставкой. Деятельность Николая Дмитриевича касалась инспекции производства снарядов я снабжения ими парков. С первых же дней войны ощутилось напряжение в работе снарядных парков. Стал ясен просчет генерального штаба, неправильно предположившего расход снарядов и неверно оценившего производственную силу военных заводов.
Николай Дмитриевич ясно видел положение. Производство снарядной стали было недостаточно, пороховые заводы уже к ноябрю перестали справляться с требованиями армии, железнодорожный транспорт был перенапряжен. Никаких улучшений ждать не приходилось. С командующим фронтом отношения у Николая Дмитриевича разладились: старик раздражался против Левашевского, проявившего, по его мнению, «мальчишескую» бестактность. Очень тяжелые отношения были у Левашевского и с главным начальником снабжения фронта Забелиным. Левашевский просил командующего представить верховному все данные о просчетах генерального штаба и выдвинуть важнейший вопрос о немедленной организации на новых началах добавочных производств и прокладке железнодорожных линий. Иванов отказывался признать положение настолько тяжелым. Левашевский, опытный в отношениях между военными чиновниками, понимал, что Иванов, находясь в старинной дружбе с начальником штаба, не хотел поднимать перед ставкой вопрос, могущий повредить Янушкевичу. Левашевский знал, что есть пути к великому князю, минуя посредство командующего фронтом. Самым простым было, конечно, обратиться к старому товарищу по корпусу, генералу, близкому с начальником полевой канцелярии государя; этот же второй генерал был в самых сердечных отношениях с генералом, приближенным к великому князю. Но Николай Дмитриевич понимал рискованность такого шага: большая карьера его могла не только задержаться, по и вовсе рухнуть, стоило только Николаю Николаевичу холодно отнестись к предложению Левашевского и, не дав хода докладу, отослать его командующему фронтом. Николай Дмитриевич воздерживался от решительных действий. Жалея и уважая себя, он придумал множество оправданий, логичных и неопровержимых, но душевное состояние его оставалось тревожным. Он был все время раздражен, нервен, в чем-то разочарован. Все окружающие вели себя, казалось ему, совершенно непристойно. В интендантских кругах, даже самых высших, он предполагал открытое комбинаторство, – ведь стоило моргнуть, как подрядчики и поставщики отваливали десятки тысяч рублей за передачу им заказов. Среди штабного офицерства много имелось легкомысленных эгоистов, занятых своей карьерой, цинично и холодно относящихся к вверенным им солдатским жизням, не думающих о чести России. И оттого, что Николай Дмитриевич сам прежде всего думал о своих успехах и боялся рисковать карьерой ради общего дела, он с особенной нетерпимостью относился к себе подобным, замечая все их слабости.
По вечерам Левашевский заходил иногда к отцу Кананацкому. У протоиерея была большая семья: две дочери-гимназистки и сын, бойкий остроносый юноша Володя; старший сын отца Кананацкого учился в Киевском университете. Хозяйством ведала сестра протоиерея, так как матушка, худая и нервная дама, почти всегда болела. Левашевскому нравилось сидеть за столом у шумного самовара, пить чай, поглядывая на девичьи лица, на никогда не робевшего плута Володю и спорить с Антониной Григорьевной, сестрой отца Николая, полагавшей единственной своей целью закормить генерала насмерть.
Отец Николай, человек неглупый и начитанный, постоянно общаясь с людьми инаковерующими, приобрел некоторую широту взглядов, позволявшую ему быть в хороших отношениях со старшим сыном – безбожником и крамольником. За столом всегда происходили «светские» разговоры, молодые часто посмеивались над жившим по соседству настоятелем новой церкви отцом Савицким, над мрачным дураком дьяконом Кобецким. Отец Кананацкий любил политические споры. Он придерживался прогрессивных взглядов, многое осуждал, посмеивался над серостью деревенских священников и с уважением говорил о польских ксендзах, как о людях высоко просвещенных и тонко воспитанных. Он считал, что религиозность русского народа непрочная, и не верил в ее глубину. Так же не верил он в религиозность евреев и полагал, что только католики обладают прочной и глубокой верой. В душе он сочувствовал украинским националистам и тайно мечтал об отделении Украины от России: он представлял себя главой церкви украинской державы. Это был рослый, плечистый человек с черной густой бородой и добрыми глазами. Он любил поесть; больше всего нравились ему тонкие рыбные закуски. Когда он подходил к вечернему столу и быстрым взглядом окидывал тонко нарезанную семгу, белоснежные ломти осетрины в прозрачных брызгах желе, добрые глаза его делались безжалостными, разбойничьими, и он проводил языком по верхней губе, приглаживая бороду,
Кананацкий легко нашел правильный тон в разговорах с генералом Левашевский – то был тон так называемого прогрессивного патриотизма, тон восхищения храбростью и терпением русского солдата и преданности царю. Этот тон позволял с недоброжелательностью говорить о высоких лицах – даже об императрице Александре Федоровне можно было высказываться неодобрительно, – этот тон позволял осуждать русскую расхлябанность, беспечность, воровство и взяточничество, со вздохом и с улыбкой пренебрежения отзываться о десятках государственных установлений. Лишь одного требовал этот вид патриотизма: умиленной любви к монарху и восхищения детской чистотой и силой солдата; настоящая великая Россия начиналась, когда в ней оставались лишь эти двое: обожествленный царь и оребяченный голубоглазый Ванька, ну и, конечно, патриоты – Левашевский и Кананацкий.
Морозным вечером, в середине декабря, адъютант Левашсвского поручик Веникольский, приехал на автомобиле и сообщил Антонине Григорьевне, что инспекционная поездка генерала, предполагавшаяся в эту ночь, откладывается на два-три дня.
Антонина Григорьевна, подготовившая к отъезду Левашевского корзину булочек и жареных курят, пошла на кухню рассказать об этом генеральскому повару Ивану Егоровичу.
– Я думаю, на таком холоде два дня постоят – и ничего, не испортятся, – сказала она.
Но Иван Егорович лишь улыбнулся и махнул рукой:
– Их питание требует первой свежести, а то два дня – шуточное дело!
Антонина Григорьевна ничего не могла возразить: особенности генеральского желудка внушали ей больше почтительности и страха, чем весь блеск орденов, звон адъютантских шпор, гудки штабных автомобилей, конные казаки-ординарцы, скакавшие с бумагами. Для нее генеральскую силу выражал Иван Егорович. Он относился к сестре протоиерея с весьма непростым чувством: тайного мужского восхищения, солдатской почтительности, снисходительности профессора к деревенской знахарке. Иван Егорович был два сезона поваром в знаменитом петербургском ресторане «Вилла Роде». Ивана Егоровича немецкий профессор, когда-то вызванный сахарозаводчиком Бродским из Берлина и заодно осмотревший за пятьсот рублей и генерала Левашевского, учил специальным правилам приготовления диетических блюд.
С лицом сдержанным, выражающим скуку и превосходство, он изредка объяснял высшие законы кулинарии. Антонина Григорьевна робела по-настоящему, когда он, выпуская в бульон куриное яйцо, говорил: «Дабы не свернулся белок, мы производим оттяжку...» И блестел очками.
– Ну, раз спортится, мы их сегодня съедимо, – сказала Антонина Григорьевна и решила пригласить Веникольского к ужину.
Иван Егорович посмотрел ей вслед, сокрушенно покачал головой, побежденный пятидесятилетней красотой ее, и сказал мывшей посуду кухарке:
– Фрося, почему бы тебе не поставить тарелки на полке по мере уменьшаемости, совсем фасон другой.
Фрося, подняв потное лицо, удивленно переспросила:
– Чого?
Ужин прошел весело. Левашевский был в духе, не утомлен, Веникольский, с женской тонкостью чувствовавший настроение генерала, острил и рассказывал смешные киевские истории, стараясь одновременно нравиться и Николаю Дмитриевичу и Лидочке Кананацкой. Кананацкий все поглядывал на Николая Дмитриевича: ему не терпелось поговорить с Левашевский об одном важном предмете, но для этого нужно было остаться с глазу на глаз с генералом. А Левашевский, как назло, объяснял Володе какое-то особенное доказательство закона расширения идеального газа, важное для артиллеристов. Володя слушал с искусственным вниманием, поддакивая и кивая головой, но как только Николай Дмитриевич кончил, он сразу же спросил:
– Николай Дмитриевич, правда, что «георгия-победоносца» второй степени не имеет ни один человек, кроме генерала Иванова?
– Да, кроме Николая Иудовича, – никто.
– Есть и у Николая, короля черногорского, – вмешался Веникольский.
– Вот здорово! – с восхищением проговорил Володя. – Один человек на всю Россию! Это от счастья с ума сойдешь.
Левашевский улыбнулся.
– А первой степени, – продолжал Володя, – даже нельзя думать.