355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Полуйко » Государь всея Руси » Текст книги (страница 4)
Государь всея Руси
  • Текст добавлен: 2 декабря 2017, 08:00

Текст книги "Государь всея Руси"


Автор книги: Валерий Полуйко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)

Сейчас он тоже как будто смирил, уговорил Евдокию и втайне радовался, что хоть тут одолел свою мать. Настроение Евдокии, соприкоснувшейся с тайнами и страстями Старицы, тревожили его не менее всего остального: заиметь в жене то же самое, что он имел в матери, было бы для него самым большим несчастьем. И не только для него, но и для самой Евдокии, ибо то, что было позволено и даже простительно Евфросинии, не позволено и непростительно было Евдокии. Разница между ними была огромна: Евфросиния сильна – и именем, и духом, а более всего той тайной, скрытой за нею силой, которую притягивало к ней её имя и её неукротимость. Евдокия же слаба и беззащитна, и даже сам князь не смог бы защитить её, разразись над ней царская гроза. Стоило ей вызвать гнев Ивана, и он мог повелеть князю отправить её в монастырь, потому что Евдокия была у него второй, и, стало быть, по христианским законам, не женой, а прелюбодейкой, женимой[41]41
  Женима – любовница, наложница.


[Закрыть]
, которую Иван, по праву старшего в роду, мог терпеть, а мог и не терпеть.

Владимир собирался сказать Евдокии и об этом, но, видя, что она притихла, успокоилась, поддалась его уговору, передумал, поприберёг до следующего раза, понимая, что этого их разговора хватит ненадолго и Евдокия снова взбудоражится, снова взметнётся в ней воинственная смута. Не взметнуться она не могла! Владимир уже знал, что затронула в её душе мать, знал, какие мысли пробудила и какими соблазнами искусила её дремавшее до сей поры честолюбие; и когда он спрашивал, во имя чего она готова пойти на позор, на смерть, принять на душу самый тяжкий грех, то лишь делал вид, что не знает – во имя чего? А на самом деле знал. Царский венец, который ранее представлялся ей чем-то неотъемлемым, неотделимым от Ивана – частью его естества, знаком сошедшего на него верховного произволения, теперь уже виделся ей совсем иначе – как нечто самостоятельное, существующее само по себе, вне всякой предопределённости и даже вопреки ей. Теперь она понимала, что этот венец может увенчать и другую голову, и вовсе не по воле вышних, священных сил, как казалось ей досель, а по воле совсем иной силы – земной, доступной, с которой можно договориться и даже подкупить её – либо деньгами, либо посулами, а уж всё, что будет потом, освятить вышней волей. И если ради этого потребуется свершить тяжкий грех – она готова. И если на этом пути её ждёт позор или смерть – она примет и их.

Только это было в её словах, и ничего иного. Она не лукавила с ним, не пыталась повлиять на него – именно этим, она говорила прежде всего для себя самой, чувствуя внутреннюю потребность в этих словах, как в какой-то клятве, от которой впоследствии уже невозможно будет отступиться. Такова была вся Евдокия, такой её Владимир и знал и не знал, и потому не встревожился пуще прежнего, не насторожился, восприняв её слова лишь как чувственный порыв, как вспышку страсти, а над этим, верилось ему, он имеет власть и сможет унять, усмирить её, тем более устоять против этого сам. Другое дело – мать! Вот кто тревожил его сейчас более всего. Над матерью он не имел никакой власти и с отчаянием сознавал, что не сможет уже ни отговорить её, ни упросить: чуял он, что от искры, высеченной Оболенскими, она попытается разжечь великий пожар и не отступит, не упустит приспевшего часа.

Однажды, лет десять назад, воспользовавшись тяжким недугом Ивана, чуть было не сведшим его в могилу, она уже затевала такое[42]42
  Однажды, лет десять назад, воспользовавшись тяжким недугом Ивана, чуть было не сведшим его в могилу, она уже затевала такое. – В 1553 г., вскоре после взятия Казани, Иван IV занемог сильной горячкой так, что положение его казалось безнадёжным. Царь велел писать завещание, объявив сына – младенца Димитрия своим наследником. Бумагу составили, но знатнейшие вельможи не спешили давать присягу, опасаясь, что им придётся служить не государю и его сыну, а семейству Захарьиных-Юрьевых, из которого происходила супруга Ивана IV Анастасия и которые, как они предполагали, будут властвовать в России именем младенца Димитрия. Большинство бояр оказались, однако, верными долгу, совести и закону и присягнули царевичу. Часть же сановников – в их числе Пётр Щенятев, Иван Пронский, Семён Ростовский и др. – славили князя Владимира Андреевича Старицкого. Сам же князь Владимир и его мать Евфросиния в это время собирали у себя детей боярских и раздавали им деньги и обещания, всячески стараясь привлечь их на свою сторону. Два дня длилось ужасное смятение в Москве, наконец и князь Владимир, и его единомышленники присягнули младенцу Димитрию как своему законному государю. Иван IV взял с князя Владимира целовальную грамоту, что тот не будет искать престола. Иван чудесным образом выздоровел. Он не наказал никого, однако рана в его сердце осталась и зародились сомнения в верности подчинённых, что сказалось в будущем.


[Закрыть]
. Иван лежал в бреду, а из Старицы в Москву было вызвано удельное войско якобы для раздачи годового жалованья, и жалованье то раздавалось щедро, с прибавкой – игра стоила свеч. Не отступи от Ивана хворь и смерть, неизвестно ещё, кто бы выиграл в той игре. Владимир тогда и сам ходил во дворец нагонять страх на тех, кто сохранял верность Ивану и его наследнику царевичу Дмитрию. Но минувшие десять лет, которые он уже почти безотлучно прожил подле Ивана, прожил как в плену, под властью его жестокой воли и бдительным, неослабным надзором, когда, казалось, не только дела, поступки, но и мысли, и даже чувства его были известны Ивану, – эти десять лет многому научили Владимира и многое изменили в нём. Страх перед Иваном, пришедший на смену всему тому, что вбила в него мать, сделал его разумней и, как ни странно, твёрже: он уже не был тем прежним – подобным хлебному мякишу в руках своей матери, из которого она могла лепить и лепила всё, что хотела. Он нашёл-таки в себе силы противостать ей! Пусть не во многом, пусть в одном лишь, зато в самом главном – в отношении к Ивану. Здесь над ним больше не было её власти. Ничем – ни увещеваниями, ни уговорами, ни соблазнами, ни гневом, ни даже угрозой проклятья она уже не смогла бы заставить его выступить против него. Владимир не хотел больше испытывать судьбу. Он теперь ох как хорошо знал, каков облик у этой судьбы и каков нрав. Страх подстегнул его вялый мозг, и он многое передумал по-своему и на многое, на что раньше смотрел глазами матери, взглянул собственными глазами. Но эта обретённая твёрдость, эта освобождённость – пусть всего лишь частичная – от власти матери не имели в его душе никакого противовеса; дух его был слишком слаб, чтоб уравновесить в нём такие противоположности, и потому, отклонившись от матери, он неизбежно должен был склониться в другую сторону. Этой стороной была Евдокия, и стороной ещё более опасной, хотя бы уже потому, что с виду не казалась таковой. Неукротимый, неистовый дух Евфросинии, её святомученическая стойкость, неотступность, жажда мести и какие-то честолюбивые страстишки Евдокии, делающие её ещё более нежной и ласковой, – разве это было сравнимо, разве такое могло быть поставлено на одну доску?! Однако эта несравнимость была обманчивой: то, к чему прикоснулась Евдокия, пробудило в ней жизнь души, доселе лишь теплившуюся, как лампадка в её опочивальне, а это был такой родник, такой могучий источник вдохновения, с которым мало что могло сравняться и который давно уже иссяк в душе Евфросинии, ибо она лишь мучилась и изнывала от зла и ненависти, а это не вдохновляло, это только исступляло. Её неукротимость, неистовость пугала, отвращала, как предсмертные судороги, и, кроме таких же, как она сама, исступлённых и заматерелых, уже никого не могла повлечь за собой, тем более Владимира. А Евдокия повлечёт... Именно она повлечёт его на тот путь, где их будет ждать и позор и смерть, и неотступно будет идти с ним рядом – до самой последней, роковой, черты, которую переступит вместе с ним – и мужественней, чем он. Но этого они ещё не ведали, не понимали, не предчувствовали. Владимиру не хватало для этого ни чутья, ни прозорливости, да и ума тоже! Он наивно верил в свою власть над Евдокией, будучи подкупленным её чувственностью и плотской жадностью к нему, которые воспринимал чисто по-мужски, через собственное плотское, и потому считал, что держит в своих руках большее, нежели душу Евдокии. Ночная кукушка не казалась ему опасней дневной, да и сама Евдокии не считала себя способной на такое. Совершить то, чего не удалось Евфросинии?! Нет, ничего подобного Евдокии и в голову не могло прийти. Она и не стремилась к этому. Ей казалось, что не стремилась, – ни душой, ни разумом, ни волей. Никаких замыслов, никаких расчётов, ни коварств, ни хитростей не таила она в себе. Был только какой-то расковывающий порыв, чувство необычной переполненности души – чем-то таким, чего раньше она в себе никогда не ощущала, – и путаница напористых, неотступных мыслей, которые выливались в слова, в разговоры – с мужем, со свекровью, но связи между этими мыслями, разговорами и тем, что у неё было в душе, она ещё не сознавала. Ей казалось, что все эти мысли и разговоры – не её, что это только внешнее, дух Старицы, которым она невольно прониклась, а внутреннее, то, что в душе, – это её, присное, её собственный дух, прежний, безмятежный, который крепче и стойче любых соблазнов, любых страстей, нашедших на неё в Старице, Она втайне надеялась, что, как только покинет Старицу, все эти страсти и соблазны погаснут и к ней снова вернётся её былая безмятежность. Безмятежность – вот за что по-прежнему цеплялась она в себе, вот какой стеной надеялась отгородиться от честолюбивых страстей и соблазнов! Как же из этого могли возникнуть какие-то там предчувствия?

Но если бы даже они и возникли, эти предчувствия, обступили, подобно галдящей толпе, – что бы они изменили? Самого Владимира? Евдокию? Их отношение к Ивану? Заставили бы возлюбить его? Надеть на себя вериги? Нет. Заставили бы отступить, затаиться, сделали бы их во сто крат осторожней, покорней, смиренней – ниже травы, тише воды, – но вражда и ненависть всё равно остались бы, а они как пороховые бочки с тлеющими фитилями. И если даже не вражда, не ненависть, то неизбежно страх. А страх ещё опасней. Он иногда толкает на такое, на что не толкнёт никакая вражда, никакая ненависть.

Выход из всего этого был лишь один, и Владимир знал его: тропа к нему была опасна, но никогда не зарастала, не забывалась, потому что многим на Московии, испробовавшим все иные пути, приходилось пользоваться этим выходом – и в прежние, стародавние, времена, и уже на памяти Владимира. Так что открыл он его не сам. Воспользоваться им – вот это пришло уже из него самого. Подсказать, присоветовать такое ему, князю Старицкому, царскому брату двоюродному, вряд ли бы кто отважился, и никто действительно не отваживался. Не было у него таких друзей-наперсников, которые, не рискуя ничем, могли бы дать ему подобный совет. И ему самому не у кого было испросить совета, не перед кем было открыться, не от кого было ждать помощи. Всё в себе, всё сам, да, может, и лучше, что так: меньше следов, меньше связующих нитей. Чуть что – всё легко оборвать, легко упрятать концы. Он даже Евдокию не посвящал в эти свои сокровенные замыслы, не зная, как она отнесётся к ним, но допрежь всего боясь, как бы она не обмолвилась перед Евфросинией. Мать встала бы на его пути непреодолимой преградой. Он знал: она пошла бы на всё, даже выдала бы Ивану, чтоб помешать ему осуществить задуманное, ибо, свершись оно, и все её планы рухнули бы, всё, чем жила она и ради чего жила, разрушилось бы, погибло, самоубилось вместе с её душой. Знал он и другое: если его разоблачат, то самой тяжкой карой будет кара матери – её презрение. И ни жалости, ни сострадания он от неё не дождётся. А если не будет разоблачён и сделает то, что задумал, – она проклянёт его. Проклянёт! С той самой неистовой, яростной беспощадностью, с какой каждый день проклинает Ивана.

Он всё это знал и, однако, не отказывался от своих планов: задуманное было единственной возможностью освободиться, избавиться от всего того страшного, зловещего, мучительно-тягостного и неодолимого, что нагромоздила вокруг него жизнь и что он сам нагромоздил вокруг себя своим неразумием, безволием, своим как бы заочным присутствием в этой самой жизни, которую, казалось, поручил прожить вместо себя другим. Исполнение задуманного сулило ему новую жизнь, и эту новую жизнь он собирался прожить совсем иначе, своим умом, своей волей, прожить так, как сейчас не смел и мечтать. Жажда этой сулившейся жизни и страх перед настоящей прибавляли ему твёрдости, побуждали к действию.

6

Таясь от жены, ещё более от матери, таясь от всех-всех, даже от тех, кому, по его расчётам, можно было довериться, Владимир неожиданно для себя, уже здесь, в Старице, открылся своему двоюродному брату, дворецкому Андрею Хованскому. Неожиданным, правда, было не то, что он вообще решился посвятить кого-то в свою тайну. Совсем без помощников он не мог обойтись, и волей-неволей какой-то нитью или ниточкой нужно было связывать себя с кем-то... Неожиданным был его выбор.

Хованских он недолюбливал, и даже более того. Глубоко в сознании у него давно уже сидела мысль, что все несчастья (и прошлые и настоящие!) пришли на Старицу вместе с его матерью как раз от Хованских, унаследовавших в свой черёд эти несчастья от своих первородцев – от Патрикеевых, сколь знаменитых в прошлом и вельможных, столь и злосчастных. Никому, ни из исконных, ни из пришлых на московскую службу княженецких родов, не удавалось подниматься так высоко, как Патрикеевым. Но сколько раз они достигали вершин, столько же раз и низвергались вниз. Взлёты и падения, могущество и бессилие, казни, опалы, ссылки – всё это, будто чьей-то злой волей, насылалось и насылалось на Патрикеевых, подтачивало их корень, пока не пресекло его вовсе. Остались отпрыски, но и их преследовал всё тот же злой рок, и они, как неистребимую заразу, несли в себе беды и злосчастья, предопределённые им то ли небесами, то ли преисподней. Занесли они эти беды и в Старицу, думалось Владимиру, и эта тёмная, суеверная мысль давно уже возбудила в нём неприязнь к Хованским. Андрей же был ему неприятен вдвойне – ещё и как человек.

Андрей Хованский был весельчак, сластолюбец, бражник, прелюбодей. Уж как строго держала Евфросиния своих челядных девок – казалось, и помыслом не посягнуть на них! – а Андрею и эта строгость была нипочём. Каждый год две-три забрюхатевшие девки открывали его прелюбы. Евфросиния вздымала на него весь свой гнев. Андрей молился-крестился, лобызал ей ноги, клялся великими несусветными клятвами, а девки продолжали брюхатеть.

Посты Андрей не соблюдал, ел скором, бражничал, даже в церковь, случалось, являлся навеселе, икал, стоя перед святым престолом, мешал службе разными замечаниями, а когда попы подступали к нему с выговорами, с требованиями духовной чистоты и послушания религиозным законам, грозили епитимьёй, отлучением от причастия – ложился на лавку под образа помирать. Бежали тогда его домочадцы за попами. Приходили попы, исповедовали его, приобщали Святым Дарам, отпускали грехи. День-другой после всего этого он ещё для виду лежал на лавке, по-покойницки скрестив руки на груди, – ждал смерти, потом вставал и сам шёл к попам «объявливати», что смерть «отыде» от него. Так он уж раз пять из-под святых вставал. Пошла средь старичан присказка: «...как Хованскому помирать!»

Неудивительно, что именно к нему Владимир проникся самой большой неприязнью. Вялый, плохо развившийся в детстве, которое почти полностью провёл в темнице, не выбегавшийся, не вырезвившийся в отрочестве, приучаемый матерью и духовниками к постам и молебствиям, безрадостный, всегда будто ждущий чего-то, и непременно худого, степенно-бесстрастный, холодный Владимир терпеть не мог всей этой дури, душевного безуправства, скоморошества, и даже не столько этого, сколько той буйной, безоглядной жизнерадостности, распоясанности, той кондовой жизненной силы, что пёрла из Андрея Хованского, как опара из квашни.

Неприязни своей к Хованским Владимир, однако, ничем открыто не выказывал. С Борисом Хованским, своим конюшим, обходился по-хозяйски строго – и не более, да и строгость эта была такой, что, пожалуй, лишь самому Владимиру казалась строгостью. С Андреем и этой строгости не получалось. Борис хоть внешне держался с Владимиром как слуга с господином, а Андрей и такой малостью не обременял себя. Панибратство его не знало границ и было таково, что пресекать его оказывалось гораздо тягостней, чем сносить. И Владимир сносил. Сносил он и покровительственные замашки Андрея, видя, что за ними стоит не заносчивость, не обычное для таких натур стремление показать себя, поспесивиться, а нечто совсем иное – жажда откровения, нисходящего на него самого в минуты наставительных рассуждений, желание, пусть и немного тщеславное, но вполне искреннее, помочь и наставить его, Владимира, хоть в том, в чём он, Андрей, считал себя и мудрей и искушённей.

Владимиру даже нравилось это: подобными отношениями он не был избалован. Но более всего его подкупало то, что в отличие от всех прочих наставников и советников, в которых он никогда не испытывал недостатка, Андрей делал это исключительно ради него самого, не преследуя никакой личной цели, не стремясь даже завоевать его, Владимира, расположения.

Всё это невольно, подсознательно поворачивало его к Андрею. Тут таилась и разгадка его неожиданного выбора, хотя сам он, конечно, не понимал этого, да и не мог понять: сознанием, чувствами он воспринимал Андрея только с одной стороны – с той, которая была ему неприятна: всё иное существовало как бы за пределами его души и сознания. Оно не проходило сквозь него и потому ничего не затрагивало в нём, тем самым лишая его возможности взглянуть на Андрея по-другому, ибо сделать это он мог только через себя самого, через то своё безотчётное, невольное, что повлекло его к нему наперекор неприязни. Впрочем, неприязнь к Андрею не была главной и единственной причиной всех этих странностей его рассуждений. Она только усугубляла то, что вообще было присуще Владимиру. Мысли его всегда работали так – в одном направлении и будто вне его. Он словно смотрелся в какое-то странное зеркало, в котором не мог видеть собственного отражения.

Андрей Хованский, будто угадывая в нём эту особенность, часто – чаще, чем о чём-либо ином, – говорил ему:

– Ты, братан, чтоб свет сей грешный да нас, человеков, уразуметь до самого исподу, в себя зри. И почаще! Позорче!

При этом с силой садил кулаком себе в грудь, словно указывал Владимиру самое точное место, куда ему надлежало зреть.

Разговоры у них случались часто – чуть ли не каждый день. Отполудничав, в ожидании вечерни Владимир нередко, без всякого толку, от скуки, принимался бродить по хоромам – по сеням, по предсенцам, по горницам, повалушам[43]43
  Повалуша – спальня.


[Закрыть]
– и где-нибудь натыкался на Андрея. Случалось, заставал тискающим какую-нибудь челядную девку. Девку отсылал к Евфросинии – та сама назначала наказание своим челядницам, – а Андрею принимался выговаривать, пользуясь случаем хоть в чём-то проявить над ним власть.

Начинал он обычно с того, что вот-де Андрей наполнил его дом скверной и блудом, что от его неподобства скоро и иконы нельзя будет держать в святых углах, понеже своими «грёзами вавилонскими»[44]44
  Грёзы вавилонские – блуд, плотские греховные поступки.


[Закрыть]
он осквернил весь дом, дальше шли угрозы, которые Андрей, разумеется, ни в грош не ставил, а заканчивал Владимир тем, что начинал вразумлять Андрея, говоря ему о грехе, о душевной скверне, о расплате за них... Получалось у него это очень трогательно, и Андрей кидался обнимать его, тискать, панибратски хлопать по спине и уверять, что если бы и попы умели так пронимать словом, то на свете скоро не осталось бы ни единого грешника. А потом, растрогав своей искренней брехнёй и Владимира, напускался на попов. Ругал он их изощрённо, умно, не понося, не злословя, а философствуя, и делал это только на трезвую голову. Если же был хоть немного хмелен – начинал оправдываться.

– Эха, братанич, – говорил он Владимиру с весёлой грустью, – будь у меня жена так пригожа, как твоя Евдокия!.. Пусть не так – наполовину! На четвертушку! На вершок! Так я бы на тех мокриц и ноздрей не повёл. Тьфу! Один токмо грех на душу, а смаку никоторого! Вот те крест!

Примерно то же самое говаривал он и на исповедях, свято веруя в сие и стремясь убедить в том и духовника, и так же клялся в отсутствии смаку, полагая, что без смаку менее грешно, так же проклинал и хулил женскую телесность, вдаваясь в такие скабрёзные подробности, что у духовника его нередко захватывало дух и тому приходилось потом самому отмаливаться, как за содеянный грех. А ежели духовник на исповеди начинал ему про то, что жена у него благочестива, добродетельна, «милость простирает убогу, плод подаёт нищим», прилежная христианка, живущая в строгом законе, заботливая мать, рачительная хозяйка, «руци свои простирающа на полезная, лакти своя утверждающа на вретено», и что телесная красота – лише пустой соблазн очам и источник плотского греха, и что с красоты, как издревле предречено, воды не пить, – и́змудра, плутовато-кощунственно отвечал на это: воды, мол, он и так не пьёт, ему более по душе питьё из медовуши, а что до благочестия и благодетели его жены, так он и к ним добросовестно приложился – шестерых детей сотворил. И ещё бы Господу угождал, будь у жены поменее добродетели, а поболее тех самых пустых соблазнов. Являй его жена истинный источник плотского греха, разводил он лукавую философию, мороча голову попам, – так в нём самом было бы бездонное море благочестия и добродетели, понеже он ни на миг не забывал бы, глядя на жену, что то – дьявол, взявший её образ, и, помня повседневно о том, всегда готов был бы дать ему отпор и уберечь свою душу от грехопадения. А теперь, глядя на свою жену, он и мысли не допускает, что дьявол по доброй воле захочет принять её образ, чтоб уловить его в свои сети. Наоборот, он уверен, что дьявол обходит её десятой стороной и как раз на стороне, там, где он его меньше всего ждёт, и строит ему козни.

Владимир как-то упрекнул его: чего, дескать, теперь сетовать да жену укорять? Видел же, кого под венец вёл! И Андрей поведал ему всё с той же весёлой грустью, которая неизменно находила на него во хмелю, что лишь после венчания, когда вскрыли новобрачную[45]45
  Вскрыть новобрачную – снять покрывало с лица невесты после венчания.


[Закрыть]
, обнаружил он великий обман – самый великий из всех, на которые когда-либо попадался: его обвенчали совсем не с той, которую он видел на смотринах.

У тестя его было две дочери на выданье, и Андрею на смотринах показывали младшую вместо старшей, к которой он сватался. Младшая была красива, старшая – не приведи Господи! Как говорится, в окно глянет – конь прянет, а во двор выйдет – три дня собаки лают.

Что было делать? Свенчанное не развенчаешь, а шум учинять, затевать свару, пускаться в попрёки – только себе навредить, потому что ославишь себя перед всем миром, открыв, каков ты тетеря и как ловко тебя, дурака, обставили.

Отгулял Андрей свадьбу и даже виду не подал, что обнаружил обман. На тридевять ржаных снопов с молодой женой укладывался – как в могилу ложился. Не будь дверь брачного сенника подпёрта с обратной стороны, дал бы деру! Одно только утешение и было, что шло за женой богатое приданое. Его тесть, стараясь, должно быть, загладить свою вину да и боясь, что Андрей всё же изобличит его, принялся задабривать обманутого зятька щедрыми придачами к уговорному приданому. Андрей придачи принял уже как должное, от изобличений и свар так-таки удержался, но оставить тестю его коварной проделки и не подумал, хотя тот совсем уже было решил, что если и не облукавил вчистую своего незадачливого зятя, то явно откупился от него. А незадачливый с виду зятёк оказался куда как задачливым: выждал пору и отомстил – по-своему, весело и проказливо, вот только тестю его от той проказы было совсем не до смеху.

Рассказал Андрей Владимиру, как однажды во время охоты заманил он ничего не подозревающего тестя поглубже в лес да и связал его по рукам и ногам. Связанного оттащил на кучу к рыжим лесным муравьям, муравейник разворошил, а тестю ещё и порты приспустил.

И вот бы дать волю всему, что накопилось в нём, позлорадствовать, позлословить, отвести душу ещё и словесной издёвкой! Нет! Андрей был и каверзней и изощрённей. Отступив чуть в сторону, чтоб самого не донимали муравьи, принялся он распевать перед орущим благим матом тестем святые псалмы. Все, сколько знал наизусть, перепел. А знал он их немало! Будучи неграмотным и никогда не заглядывая в божественные книги, он тем не менее, благодаря необыкновенной памяти, знал наизусть чуть ли не все церковные службы, молитвы, тропари, кондаки, каноны... Всё, что он слышал в церкви на богослужениях, прочно поселялось в его памяти, и он мог сколько угодно петь и из Октоиха, и из Миней, и из Триодей[46]46
  Октоих, Минея, Триодь – богослужебные книги.


[Закрыть]
, – потому-то, являясь иногда в церковь хмельным, он и лез во время службы со своими замечаниями к попам – поправлял их ошибки.

Наверное, ничто иное досель не вызывало во Владимире столь искреннего смеха, как эти дурашливые, потешавшие и самого Андрея рассказы. С залихватским, ядрёным азартом, с шутовскими корчами и вывертами изображал он перед Владимиром, как всё это происходило, – как вопил на весь лес его тесть и как он, перекрывая этот вопль, проникновенно тянул, будто истый клирошанин:


 
Боже мой! Боже мой, внемли мне!
Для чего Ты оставил меня?
Далеки от спасенья моего слова вопля моего!
 

И чем яростней вопил тесть, чем больше слал на его голову проклятий, тем усердней распевал Андрей:


 
Восстань, Господи, во гневе Твоём!
Подвигнись супротив неистовства врагов моих,
Пробудись для меня на суд, который Ты заповедал!
Вот, нечестивый, зачал неправду.
Был чреват злобою и родил себе ложь.
Рыл ров и выкопал его,
И упал в яму, которую приготовил.
И злоба его обратится на его голову,
И злодейство его упадёт на темя его.
 

– Я пел ему, – рассказывал он Владимиру, – и вспоминал, с какою мукою ложился и ложусь на супружескую постель с его дочерью, чтоб наполнить детородящим семенем её ложесна. И душа моя, сравнивая ту муку с его мукой, праведнически просветлялась от мысли, что моя мука неисчислимо тягостней, и ещё легче вспоминались мне стихи псалмов, омывая душу мою, яко роса Ермонская, сходящая на горы Сионские[47]47
  ...яко роса Ермонская, сходящая на горы Сионские – слова из Библии (Ветхий Завет; Пс. 132:3). Ермон (Хермон) – гора в Северной Палестине. Сион – гора на юго-западе Иерусалима. Когда Давид взял крепость, расположенную на этой горе, расширил и застроил её, Сион сделался городом Давидовым и столицей Иудеи. Позже Сион – название Иерусалима как земного пребывания Бога.


[Закрыть]
.

Но чаще разговоры у них были совсем иные – простые, житейские, серьёзные, порой высокомудрые (мудрствовал в основном Андрей), и если всё же касались плотского, греховного, то и тут обходилось без шутовства и скабрёзностей Андрея. Любил он поговорить об этом не только как прелюбодей, но и как философ. Это тоже был его конёк, и садился он на него с не меньшей, а может, и с большей охотой, чем на того, что был зануздан его шутовской уздой.

Оседлав этого конька, он принимался доводить Владимиру, что плотский грех – то злая выдумка попов, а на самом деле никоторого греха в совокуплении с женщиной нет и быть не может, понеже сам Вседержитель, сам Бог Отец, решив родить сына своего, Иисуса Христа, сошёл духом своим на женщину – пусть на самую достойную, но на женщину! Всевышний не усмотрел в ней ничего дурного и нечистого, иначе не наполнил бы её чрево своим животворящим духом! А попы мнят себя прозорливей и добродетельней самого Бога и квохчут со всех амвонов, что женщина – исчадие ада.

– И придумали то чёрные попы, – вещал он перед Владимиром, как оракул. – Белые только вторят им... Понеже боятся чёрных; у тех вся власть. А чернцы, ясно, в отместку придумали. Сами не женятся, а зависть берёт, что все вкруг с бабами тешатся! Вот и измыслили, и в книги святые тайно вписали, дабы сотворить как по присловью: сам не гам и другому не дам.

Владимир не поддерживал таких разговоров – разве что словом-другим, уклончивым, осторожным, – старался по возможности избегать их, и не без причины: во всех этих умствованиях Андреевых кишмя кишела откровенная ересь. Дойди она до церковников, до митрополита – беды не обобраться. Церковь в таких делах беспощадна, Владимиру же особенно нужно было опасаться её неудовольствия: Церковь была его последней и единственной защитой, пред которой отступал царь. Многие беды она отвела от него, от многих опал и кар оградила, и тогда, в ту тревожную пору – десять лет назад, когда, наущаемый матерью, он открыто предъявил свои права на престол, мимо Иванова наследника царевича Дмитрия, тогда тоже лишь Церковь своим печалованием спасла его от возмездия.

Андрей понимал причину уклончивости Владимира, понимал, почему того так воротит от подобных разговоров, да и отчего было не понимать? Он ведь и сам давал себе отчёт, до чего додумывается и договаривается. Правда, относился он к этому совсем иначе, чем Владимир. Он знал, что это опасно, знал, чем это грозит и чем может кончиться, но чего-то иного, личного, того, что было у Владимира, у него к этому не примешивалось, и он частенько со смешком прорицал:

   – Знаю, спалят меня попы в деревянной клетке, как Матвея Башкина[48]48
  Матвей Башкин – был осуждён как еретик на церковном соборе в 1552 году, заточен в Волоколамский монастырь.


[Закрыть]
. Истинный Бог, спалят! Да не насладятся, нет! Мои грешные телеса, подсмаливаясь, так будут смердеть, что им, толстогузым, целую седмицу черева будет выворачивать. Когда Матвея палили, сказывают, ладаном пахло. Святого спалили – не иначе. А я не ладаном запахну – бесятиной! Поистине, впервые настоящего грешника спалят.

А Владимира успокаивал:

   – Ты, братанич, не трусь! Не хватало ещё – попов страшиться. Бога страшись! Дьявола страшись! Ещё и попов! Да и не выдам я тебя – ни Богу, ни дьяволу, а уж тем паче попам!

Владимира подкупало это простецкое, как будто даже шутейное и ни к чему не обязывающее «не выдам». Было в сей шутейской простоте и непринуждённости что-то такое, чего не заменишь никакой клятвой. И в самом деле, поклянись Андрей, наложи на себя крест, Владимир ни краешком души не поверил бы! А сейчас верил, хотя боялся этой веры и старался скрыть её от Андрея, с нарочитой недоверчивостью возражая ему. Впрочем, в один голос с его недоверчивостью говорила и откровенная неприязнь:

   – Выдашь. Израдцы[49]49
  Израдцы – изменники.


[Закрыть]
на клятвы горазды.

   – То верно, – без доли смущения или обиды соглашался Андрей, словно речь шла совсем не о нём. – И правильно делаешь, что не веришь. Не верь, братанич, н-никому не верь! Все сплошь израдцы, все! «Не возгласит петух, как отречёшься от меня трижды»[50]50
  «Не возгласит петух, как отречёшься от меня трижды» – выражение из Библии (Новый Завет); слова эти Иисус Христос говорит апостолу Петру на горе Елеонской: «…в эту ночь, прежде нежели пропоёт петух, трижды отречёшься от Меня» (Матф. 26 : 34).


[Закрыть]
. Не простому смертному изречено, не нам с тобой – апостолу!

   – Пошто же тогда говоришь: не выдам?

   – Бывает так: знает человек, что не выдаст. Иной раз за грош продаст, а иной – на смерть пойдёт, но не выдаст. Есть в человеке такая кость, братанич... В самом слабом, в самом хилом есть она, скрытая от него самого. Но уж ежели выпрется она – нипочём не сокрушить её! Вот и во мне сия кость выпирает. Потому и знаю: не выдам. Тем паче – попам!

   – Попам, буде, и не выдашь, а иным?

   – А кого ты ещё страшишься? Матушки своей? И ей не выдам. Паче уж дьяволу, нежели ей!

   – Вот ты как о матушке?! – удивился Владимир, но не обиделся, не рассердился, наоборот, – крепче поверил Андрею и, подталкиваемый этой верой, неожиданно для самого себя заговорил о своём сокровенном: – Истинно, матушка строга и сурова, да на плаху она меня не пошлёт и в темницу не вкинет... чем бы я пред ней ни провинил. Иная воля тяготит меня... Спасу нет, как тяготит. Разумеешь, о ком я?

Андрей не ответил.

   – Так тяготит, что и жизнь не мила. Помереть бы, ей-богу, иль уйти куда глаза глядят. Безрадостно мне в отечестве... Разумеешь?

   – Разумею, – ещё чуть помедлив, ответил Андрей. Он словно ждал от Владимира самого главного признания, потому и медлил или, наоборот, хотел насторожить его своим молчанием, чуя, что тот решается открыться в чём-то очень сокровенном, и остановить, не дать ему высказаться до конца. К чему ему были Владимировы тайны ему, Андрею Хованскому, кутиле, весельчаку, сластолюбцу? Куда они могли завлечь его? А что могли – и усомниться не стоило! Чем могли обернуться? Чем наполнить его вольготную жизнь? Во что превратить его самого?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю