355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Полуйко » Государь всея Руси » Текст книги (страница 27)
Государь всея Руси
  • Текст добавлен: 2 декабря 2017, 08:00

Текст книги "Государь всея Руси"


Автор книги: Валерий Полуйко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)

3

На Москве было неспокойно. Молва о новой царской усобице с боярами не утихала, ширилась, набирала силу, растекалась по Москве, по всем её концам, по слободам и сотням, как поветрие, и будоражила, будоражила чернь. Но сама по себе взбудораженность эта не могла разворошить тлеющего под спудом огня. В ней не было ещё ни той лютой злобы, которая, как нестерпимая боль, затмевает рассудок и толкает на самые дерзкие поступки, ни той дикой бунтарской отъявленности и слепой, исступлённой жажды мести, которая готова громить и бить направо и налево, – в ней было только напряжённое, мучительно-радостное ожидание. Ждали, что вот-вот царь кликнет их на бояр.

Поговаривали и о другом: будто собирается он снова выйти на Лобное место и объявить новые вины боярские и, объявив, назначить им кару – и не свою, царскую, а ту, что изберёт для них простолюдье. Из-за этих разговоров на Пожаре, у Лобного места, теперь постоянно толклась толпа, особенно в воскресные дни, – ждали царского выхода.

Разговоры эти вскоре дошли и до царя. Поведал ему о них Малюта Скуратов, частенько отправлявшийся на торг, на Пожар – потереться среди черни, послушать, намотать на ус её переберушки, суды-пересуды, слухи и слушки и разнотолки, которые рождались каждый день и которых было столько – уши не вместят. И много приносил их Малюта. Разных. Порой откровенно крамольных, когда начинали честить всех подряд: и бояр, и самого царя, но мало что действовало на Ивана так, как подействовало это. Вероятно, подобная мысль приходила к нему и самому, может быть, он даже вынашивал её, и принесённое Малютой лишь подогрело в нём собственное, а может, и наоборот – натолкнуло: а не поступить ли и вправду так?!

Как бы там ни было, а мысль эта не оставляла его. В тесном кругу, среди тех, кто нынче окружал его, он всё чаще и настойчивей заговаривал об этом, и, хотя неизменно сводил всегда к тому, что всё это лишь занятная говорка и что не пристало ему искать у черни суда на врагов своих, чувствовалось, однако, что мысль эта с каждым днём всё сильней завладевала им, становясь уже намерением, которое он готов был осуществить.

Епифаний, раньше всех почуявший это, принялся решительно и настойчиво отговаривать его:

– Не вздумай мутити черни. От твоей искры может такое занятися – не потушишь! А потушишь – что станешь делати на том пожарище? Золу ворошити, в каковую обратятся твоя слава и могущество? Врагов своих и супротивников ты одолеешь с Божьим допоможением. Он избрал тебя на великое и не оставит тебя. А черни не замай и не вожжайся с ней. Что тебе за нужда – якшатися с простонародьем? Что тщишься соделати им? Наставити на свет и на истину? Избыти от рабства? Но не человек человека соделывает рабом. Несть таковых рабов. Есть токмо рабы мира. А в таковом рабстве и ты, и тебе самому бы избытися сего рабства, а иных тебе не избыти, ибо, освободившись от рабства греха, они станут рабами праведности. Или, буде, тщишься напитати алчущих? Обласкати сирых? Но твоя ласка, твой хлеб – яко изрудное клеймо того самого мира, из коего их извергла нищета и убожество. Не влещи их внове в мир сей, не пробуждай тунных чаяний своим попечением: они счастливей и обласканней тебя, ибо речено Богом праведным: «Приидите ко мне труждающиеся и обременённые, и аз успокою вас».

Доводы Епифания как будто убедили Ивана, или он сделал вид, что убедили, но в любом случае они ему понравились. Слова священника были во многом созвучны его собственным мыслям, правда, его собственные не обладали такой чёткостью, ясностью, стройностью, даже и последовательностью, как у Епифания, но суть их была та же. Может быть, в чём-то он шёл даже дальше, был жёстче, беспощадней, острей чувствовал и глубже понимал созидательную и разрушительную противоречивость законов бытия, но он был царь, и человек, и верующий, истово верующий, и потому таил эти мысли – лишь изредка, в приступах яростной откровенности, они невольно вырывались из него, – и боялся, и гнал их от себя, считая преступными, греховными, внушёнными какими-то тёмными и враждебными ему силами, которые, как ему суеверно мнилось, давно уже одолевали его.

И Епифаний не преодолел в нём этого страха, не избавил от него, не раскрепостил и не направил его вослед за этими мыслями... Но он сделал иное: он показал ему во всём этом другую сторону, и не противоположную вовсе, а как бы лишь затенённую, являющую себя только пристальному и пытливому взору, который жаждет познать и просветиться, а не увидеть, убедиться – и успокоиться. Всё остальное должен был доделать он сам, вернее, его пристальный и пытливый взор, и его мятежность, и непримиримость, и неистовость... Он ещё не услышал Господнего гласа, подтверждающего его правоту: одна только изнуряющая молитва не помогла. Но он поверил, что услышит. ПОВЕРИЛ! А это было самое главное.

...Неспокойно, тревожно было и в Кремле. С наступлением сумерек на проездных стрельницах стали опускать решётки, запирать ворота, взводить мосты. В царском дворце усилили стражу.

Дворцовая челядь и раньше умела двигаться почти неслышно, а теперь и вовсе все стали как невесомые – не шаркнут, не топнут, не скрипнут половицей, разговоры – вполголоса, с утайкой, с настороженностью, будто за каждой дверью, за каждым углом, в каждом закутке таился враг.

После поездки в Черкизово Иван почти не отлучался из дворца. Съездил только на Пасху в Троице-Сергиев монастырь да один раз навестил хворающего Макария на его митрополичьем дворе – на Поганой луже. Правда, после того как его племянница княжна Сицкая обвенчалась с Федькой Басмановым, съездил он – во главе свадебного поезда – ещё и к жениху, но только до ворот. Однако и это было великой честью, которой удостаивались немногие. Последний раз, несколько лет назад, точно так же он ездил к Бельскому, но к тому ездил до самого крыльца, что было верхом пожалования.

От такой почестливости, оказанной ему царём, Федька, что называется, обалдел и в порыве величайшей благодарности, а более всего от желания лишний раз доказать ему свою преданность и любовь, действительно сразу же после брачной ночи явился во дворец: «Быть подле тебя, цесарь, для всякой сполошной потребы!»

Иван пожурил его, даже подшутил слегка:

   – Иль, буде, мёд не зело сладок? Недоспел? Иль, буде, уже переспел?

   – Успеется! – весело и беззаботно отвечал Федька. – Не мочка, не зарастёт! Одолеем твоих врагов – наверстаю! А нынче не могу я, цесарь, медовать, оставив тебя одного.

Насчёт «одного» Федька, конечно, лукавил, поднимая цену своей самоотверженности. Дворец был набит стражей. Наружную охрану попеременно, сменяясь каждую ночь, несли две полусотни черкесов; на перевяслах и стрельницах Кремля, изготовившись, как перед осадой, сидели стрельцы, а в самом Кремле, на осадном дворе Разрядного приказа, – царский охоронный полк в триста сабель. Командовал им бывший царский ясельничий, а нынче воевода Пётр Васильевич Зайцев, тот самый Зайцев, который первым повёл московских стрельцов на штурм полоцкого острога, за что и был пожалован столь почётным воеводством. Отчаянно смелый, решительный, до последнего своего волоска преданный царю, он, не раздумывая, выполнил бы любое его повеление, любой приказ и в ожидании этого приказа почти не отлучался из дворца, готовый в любую минуту поднять по тревоге три сотни своих молодцов, таких же отчаянных и решительных, как он сам.

Прикорнув где-нибудь на лавке или кутнике на два-три полночных часа, он всё остальное время суток бодрствовал – неутомимый, весёлый, шутейный, как скоморох, и вместе с тем затаённо грозный, зловещий, как палач, изготовившийся исполнить свою работу. Два есаула, бывшие при нём на посылках, вскоре попадали, как загнанные кони. Пришлось ему взять ещё двоих – для подмены первых, но и эти через неделю тоже едва волочили ноги. Впрочем, такую жизнь вели сейчас все, кто был в приближении у царя: и Федька Басманов, и Васька Грязной, и Темрюк, и Малюта... Появился у царя ещё один особин – окольничий Афанасий Иванович Вяземский. Шуба с яркой кармазиновой подволокой, которую он бросил в грязь под ноги Ивану на Арбате, возле Борисоглебской церкви, когда встречали его, вернувшегося из Полоцкого похода, и взгляд его, в котором Иван, смятенный и подавленный буйным восторгом толпы, увидел как раз то, что ему больше всего нужно было в ту минуту: сочувствие и сострадание ему как человеку, одинокому среди ликовавшего скопища людей, – эта шуба и этот взгляд сделали своё дело: Иван заметил его.

На пиру в Грановитой палате он хоть и не был уже тем прежним Вяземским – тише воды и ниже травы, но там ещё ничто не выделяло его среди других, разве что они сами, эти другие, выделяли его, почуяв, что он таки протоптал тропку к царю. Но во время поездки в Черкизово он уже находился среди тех, кому указано «быти близко». Царская благосклонность к нему отныне не вызывала сомнений.

Потом была поездка в Сергиев монастырь, куда царя сопровождали самые близкие, и Вяземский снова оказался среди них – теперь уже как полноправный особин, которому дозволено видеть царёвы очи. Мало кто знал, что между двумя этими поездками Вяземский был зван перед эти самые очи и Иван без обиняков сказал ему:

– Знаю, что род твой захудал вельми. Так захудал, сказали мне дьяки, что уж многие твои родичи вовсе без княжьего именования пишутся, а ты сам ещё ни разу не бывал в именных посылках[214]214
  Именная посылка – высокое, ответственное назначение, поручение.


[Закрыть]
. Но твоя худоба меня не смущает. Взял я себе в услужение некоторых – вовсе из простонародья... Ведомо. Ибо князей и вельможной спеси вокруг меня – пруд пруди, а ревностных, преданных слуг – раз-два, и обчёлся. А нынче мне потребны слуги! Верные, ревностные, истовые слуги! Ты княжачьей породы, обаче, мню, столь крепкое захудание вытравило всю твою родовую спесь – и ты будешь преданно служить мне, не помышляя ни о чём, опричь службы. Любая иная мысль твоя будет супротив меня. Даже мысль о присной душе. Знай сие! У тебя будет всё, что потребно простому смертному на земле, не будет лише единого – возмоги отступить, поворотить вспять, ибо кто не со мной, тот супротив меня.

И Вяземский ответил на это – твёрдо, без колебаний:

   – Я всегда служил и буду служить токмо тебе, государь, какую бы службу ты от меня ни истребовал. И одинаково приму как твоё милостивое воздаяние, так и любую тщету ради тебя и твоего государского благополучия.

   – То гораздо, – удовлетворился Иван и, протянув ему руку для целования, прибавил: – Ибо у корысти рожа всегда бескорыстна. Насмотрелся уж я таковых рож!

Те, с кем отныне Вяземскому предстояло делить радости и заботы, а нередко и тяготы своего нового положения, встретили его сдержанно, без явных признаков ревности или неприязни, но, конечно, настороженно: не только радости, не только заботы или тяготы должны были они разделить с ним, но и кое-что более существенное – царскую любовь, царскую благосклонность, а значит, и место при нём, ту ступеньку, тот шесток, на котором каждый из них располагался в настоящее время. Самая высокая ступенька была у Михайлы Темрюковича. Сын владетельного кабардинского князя Темрюка Идарова, царский шурин, чья родная сестра была нынче московской царицей, Михайло Темрюкович, или просто Темрюк, как называл его Иван, был столь родовит и знатен, что местничаться с ним, считаться отечеством, мериться честью было не под силу не только тому же Вяземскому или Басмановым, но даже многим куда более знатным боярам и княжатам, служившим московским государям испрадед. Правда, как раз службы, «честной», разрядной, которая записывалась в Разрядные книги и была в местнических счетах важней породы, Темрюк ещё не исполнял, но он был высок «по иноземству», как все те татарские князьки, ханы и ханычи, именовавшиеся царями и царевичами (иметь их при дворе по тогдашним обычаям было «вельми честно»), и верховские[215]215
  Верховские – имевшие уделы в верховьях Оки.


[Закрыть]
удельные князья, потомки Рюриковичей и Гедиминовичей, в разное время выехавшие на московскую службу. Всех этих отъездчиков московские государи жаловали как бы в долг, исплачивать который они должны были будущей своей службой. Так точно и Темрюку ещё предстояло исплатить свой долг за ту высоту, и честь, и место, которыми его удостоил Иван.

Может быть, поэтому, будучи в такой «высости», Темрюк, в отличие от остальных, отнёсся к появлению Вяземского наиболее спокойно, почти даже равнодушно, только буркнул мимоходом Грязному:

   – Ловок и ретив больно! Но у нас, у горцев, говорят: торопливая речка до моря не доходит.

Самому Ваське, чей шесток был в самом низу, появление Вяземского вовсе ничем не грозило, если не считать прибавки помёта на голову – с того шестка, где обоснуется новый особин; тем не менее и он насторожился, стал присматриваться, принюхиваться, хаживать-похаживать вокруг, особенно и не скрывая, что настропалил глаза и нюх. А как же: разве он не имел права проведать, кого Бог послал им в товарищи? Пусть и Вяземский знает, что к нему – не сразу с объятьями, а попервах обнюхают, обсмотрят, что он за гусь такой.

Однако этой его холопьей церемонности хватило ненадолго, и, хлопнув по-простецки Вяземского по плечу, он заявил:

   – Ты, Афанасий, ежли свою княжачью породу не будешь выпинать да на нас, худородных, сверху не станешь с.., так мы с тобой сураз уживёмся. А вздумаешь чупяситься, отшибаться от нас, так то всё без проку. Государь нас жалует за верность... А тута мы все равны, бо не могёт её быть, верности-то, у кого-то больше, а у кого-то меньше. Того совсем не будет, у кого её мало. Смекай! Того государь поганой метлой выметет вон на всполие[216]216
  Всполие – окраина, какое-то вообще далёкое место.


[Закрыть]
. Как вымел Адашева и попа Сильвестра и иных с ними...

   – Я тут того для, чтоб положить душу за государя, – ответил ему Вяземский без вызова, но с тем точно взвешенным достоинством, которого вполне хватает, чтоб защитить себя, не задевая при этом другого. – А не затем вовсе, чтоб приискивать чести иль места над кем-нибуди. Я також худородный, хотя и князь.

Это последнее особенно понравилось Ваське, и отныне его похлопывания по плечам Вяземского перестали быть только простецкими – они стали и дружескими. Может, это и льстило Вяземскому – Васька хоть и холоп, пёс двуногий, но пёс царский и руку лизал одному лишь царю, на остальных же скалил зубы; однако собственную худородность признал он вовсе не для того, чтоб завоевать Васькину дружбу. Он сразу понял, что тут, в среде приближённых, как в волчьей стае, царят свои, особые законы и с поднятым хвостом сюда принят не будешь – хвост трубой тут у кого-то одного, может, как раз и не у самого шерстистого и породистого. У кого – Вяземский покуда не распознал, и поэтому разумно и предусмотрительно поджал свой.

Единственный, кому появление Вяземского откровенно пришлось не по душе, был Федька Басманов. Должно быть, почуял он в нём соперника – и неспроста; и, хотя изо всех сил старался не выказывать этого, но шила, как говорится, в мешке не утаишь, особенно такого остро отточенного шила, как недоброжелательность. Выпиралось оно, кололо, порой ощутимо, и Вяземский быстро уяснил, что с Федькой ему не поладить, не стоварищеваться: уж больно самолюбив был боярский отпрыск, и тщеславен, и ревнив, и коварен – под стать самому царю. Сам копать яму он, может, и не станет: осторожен, труслив... Но, если возьмётся кто-то другой, подсобить не преминет.

Что ж, он, Вяземский, тоже не вчера на свет народился. Калач он тёртый. Путь к царю был непрост: сквозь многие игольные ушки пришлось пролезть. Так что гибкости и ловкости ему не занимать стать, и такие, как Федька, а ещё и похлеще, уже попадались ему на пути, поэтому Федькино недружелюбие не смутило его, не напугало. Такое соперничество он готов был принять и принял, сознавая к тому же, что Федька – это ещё не самое трудное. Хвост трубой – не у него. Может быть, даже у Малюты, хотя тот и сам, пожалуй, не подозревает об этом, а может, и скорее всего, у старого Басманова.

В отличие от всех остальных особинов старый Басманов не дневал и не ночевал во дворце. Бывало, и по неделе не являлся. Правда, и дел у него было невпроворот. Мира с Литвой ещё не заключили: Сигизмунд, не оставлявший надежды поднять крымского хана против Москвы, хитрил, тянул время, больших послов для мирных переговоров не слал, отделываясь гонцами и просьбами о продлении перемирия, и Иван начал готовиться к продолжению военных действий. Был задуман новый поход в Литву – ещё более дерзкий, чем под Полоцк, и подготовкой этого похода как раз и занимался Басманов. Являясь во дворец, всегда молчаливый, озабоченный, никого вокруг не замечавший, Басманов прямиком шёл наверх – к царю, и тот, какими бы делами ни был занят, никогда не заставлял его ждать. Разговоры их редко бывали долгими, но неизменно наедине, с глазу на глаз. В такие минуты, когда царь уединялся с Басмановым, дворец почему-то замирал, а когда Басманов уходил, всё такой же озабоченный, молчаливый, никого не замечавший, во дворце становилось ещё тревожней.

Были у царя и иные наперсники, с которыми он нередко сиживал и беседовал сам-друг, – например, Захарьины-Юрьевы или архимандрит кремлёвского Чудова монастыря Левкий, вселукавый иосифлянин и шут в рясе, давно втёршийся к нему в доверие и нашёптывающий ему между попойками и шутовством свои иосифлянские забобоны, но никто из них не воспринимался так обострённо, никто не порождал такой тревоги и недобрых предчувствий, как старый Басманов. Левкий, Захарьины, иные близкие и ближайшие, все их забобоны, лукавство, своекорыстие, вся их возня, козни, уловки, происки были привычными, давно известными; всё это испокон велось и не переводилось, с этим сжились, как со сменой дня и ночи, зимы и лета, и воспринимали как нечто неизбежное, даже необходимое, долженствующее поддерживать круговорот жизни. Иное дело – Басманов! Тут всё было необычно – и его поведение, и отношение к нему царя. Даже неискушённым взглядом виделось, что царь связан с ним какими-то особыми отношениями, совсем не такими, как с остальными своими любимцами и особинами. Любой из них, как бы высоко ни поднимала, ни возносила его царская любовь, в отношениях с самим царём оставался ничтожным холопом – любой, даже самый близкий, самый любимый, а Басманова царь выделил и в этом. Нет, клеймо холопа не было снято с него (всяк сущий на Руси был холопом её государя), но ему первому было дозволено спрятать его, закрыть, да и сам Иван делал вид, что этого клейма не существует, что он, по крайней мере, забыл о нём, чего, разумеется, ни в коем случае нельзя было делать Басманову. И тот конечно же никогда не позволял себе забывать об этом. Но когда старый Басманов являлся во дворец и твёрдым шагом, сосредоточенный, нацеленный, никого не замечая, никого не удостаивая даже поклоном головы, направлялся к царю, всем было видно и ясно, что это не ничтожнейший холоп торопится притечь к царским ногам, не лизоблюд, хватающий крошки с царского стола, и даже не приспешник, готовый вылезти из кожи вон, только бы угодить, уноровить, явить свою рьяность и преданность, – всем было видно и ясно, что это шествует единомышленник, союзник, душой и разумом причастный к тому, чем теперь жил, чем был наполнен, что задумывал и к чему готовился царь. Единомышленник и союзник! А может, как знать, и вдохновитель?!

Не эта ли мысль сильней всего изводила души? Не от неё ли тянулись и сходились на Басманове все нити тревог? Впрочем, даже если бы этой тревоги и не было вовсе, её всё равно нужно было бы создать, потому что она, просачиваясь сквозь стены дворца, питала, как родник, как исток, ту грозную полноводную реку, что бурлила за стенами Кремля. Не дать этой реке изойти до ручейка, не дать ей успокоиться, утихнуть, но вместе с тем не дать выйти и из берегов, ослабить или вовсе заглушить её собственные родники и источники, которые могли бы переполнить её, – вот для чего в первый черёд и затеяна была вся эта игра в страхи – со взведёнными мостами, со стрельцами на стенах, с черкесами, рыщущими день и ночь по Кремлю... Смотри, дескать, народ московский, смотри и виждь, в каковом страхе живёт твой государь! Страшится за живот свой, за престол! Бояре, извечные крамольники и кознодеи, пуще прежнего взъярились на него, вновь вздымают вражду, вновь куют усобицу, и боится он, что изведут они его... Боится! Боится!

Уловка эта была не Бог весть какой хитрой и тонкой – самый простой изворот, самое обычное средство, но действовало оно на чернь с необычайной силой. Её собственные беды и лиха как бы откатились куда-то в сторону, а если и не откатились, то, мнилось, не так уж остро подпирали под горло, как раньше. Раньше было – не продохнуть, беды и лиха, казалось, удушат, задавят, а теперь словно бы появилась продушина. Продохнули. Истомно, надрывно, но продохнули, потому что собственные беды и лиха не казались теперь столь уж тяжкими и лихими в сравнении с теми, что подступили сейчас к царю. И сколько их, свято верующих в него, готово было вовсе забыть про свои невзгоды, и не только забыть, но принять и выстрадать новые, десятью десять раз выстрадать, только бы он, их государь, их надежда, был избавлен и упасён от всего, что может причинить ему вред. Это они собирались толпами на Пожаре, у Лобного места, лихие, мятежные и наивные до блаженства, готовые положить душу за своего царя. Это они неустанно повторяли притчу про «двои зубы» и свято верили, что эти зубы поработают для их блага. Это они ждали, что он кликнет их на бояр. ОНИ! И это к ним были обращены его нынешние помыслы, с ними связывал он свои дальние расчёты, их руками при крайней нужде намеревался переломить хребет своим противникам, зная, какая грозная сила заключена в этих руках.

Предостережения Епифания он не пустил мимо ушей: поп умён, проницателен, суждения его мудры, трезвы, и истина не чурается его уст. Он и сам знает эту истину, и сам нисколько не усомняется, что Бог не оставит его и поможет одолеть ему врагов и супротивников. «У нас Бог помощник и наша правда!» – священно утверждено ещё первыми великими князьями. На том же стоит и он, торжественно провозглашая: «А ныне тот же Бог!» Но и от этой силы отказываться он тоже не намерен. Не зря же столько лет он заигрывал с чернью, не зря же усердствовал в лицедействе, исподволь, тонко и хитро внушая ей мысль о великой, исконной своей добродетели и праведности, которая жаждет утвердить на Русской земле правду, свет, истину. Он и сам верил в это и сумел заразить этой верой и чернь, сумел обольстить, приворотить её к себе, и сейчас, знает он, достаточно одного его слова, чтобы эта могучая сила стала его силой. Знает, но не поторопится с этим словом, удержит его – до самой невозможной, самой крайней поры удержит. И дело тут вовсе не в мудрых увещеваниях Епифания, хотя и они упали на его душу как капля, долбящая камень, – дело всё в том, что он сам, сам боится этой силы, зная, как безудержна она в своём яростном разгуле. Никогда ему не забыть тот страшный год великого пожара на Москве, когда взмутившаяся чернь, расправившись с Глинскими и не утолив своей дикой ярости, поворотила её против него, Богом данного им государя, явившись требовать, чтоб он выдал им на расправу бабку свою – Анну Глинскую.

Всё происшедшее и пережитое тогда потрясло его с невероятной силой и глубоко врезалось в душу и память. «И от сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости мои», – сознавался он спустя много лет после этих событий на церковном соборе, созванном для того, чтобы уврачевать нравственные язвы, усугубившиеся в долгое безвременье его малолетства. И этот страх, проникший – вон куда! – даже в кости его, не исчез, остался, укоренился в нём. Он не поминал более про него – разве что случайно, в приступах неожиданного отчаянья, – и так сумел затаить, упрятать его в себе, что мало кто догадывался о нём, но страх этот навсегда сделался для него самым главным, самым сокровенным наперсником, и советчиком, и охранителем, пособником и противником, тайной мукой его и бессилием. Он продиктует ему впоследствии и ту беспощадно трезвую, выстраданную всей его жизнью заповедь, с которой он обратится в своём завещании к детям – Ивану и Фёдору, – заповедь о том, чтобы научились («навыкли») они среди прочего и тому, «как людей держати и жаловати, и от них беречися».

Притом страх этот и всё, что он принёс с собой в его душу, что заставил пережить и перечувствовать тогда, не явилось для него чем-то новым, неведомым, неожиданным. Оно лишь усугубило, усилило, довело до отчаянного предела старое, прежнее, что давно уже струилось по его жилам вместе с кровью, – давно, ибо самым первым сильным чувством, которое он испытал в своей жизни, был опять же страх. СТРАХ! С него начинал он познание жизни, с него начинались и первые зарубки на его душе, и первые пробуждающие толчки его ненависти.

Боярские свары за власть, кипевшие в его малолетстве, были так яростны и ожесточённы, что их невозможно было скрыть от его глаз. Впрочем, этого никто и не пытался делать, ибо глаза государя-отрока тогда мало кого смущали. Схватки нередко вспыхивали в самом дворце, более того – даже в самой государевой спальне, куда побиваемая сторона бежала искать спасения, в такие вот только минуты и вспоминая о государе. Бегали! Все! Попеременно! Ибо торжество одних над другими никогда не бывало полным и окончательным. Бегали Шуйские «с товарыщи», побиваемые Бельскими, и Бельские со своими «товарыщи», побиваемые Шуйскими, бегали дьяки, бояре, даже митрополиты, которые тоже ввязывались в эти усобицы. Но находили они там лишь беспомощного, диковатого мальчонку с глазами, полными страха и мольбы, страха и ненависти, страха и злобы.

Да, мольба постепенно сменилась ненавистью и злобой, но страх остался. Остался навсегда! Он сделал его мудрей, зорче, затаённей, он развил в нём звериную хищную чуткость, выучил осторожности, расчётливости, он сделал его безжалостным, беспощадным, напроломно прямым и вместе с тем хитрым, увёртливым – коварно, изощрённо. Он помог ему выжить, уцелеть в том огненном кольце, которое окружало его, помог сохранить престол и утвердить свою власть. Он дал ему силы, чтоб одолеть врагов и смести со своей дороги всё, что мешало и препятствовало ему, но он отнял у него самое главное, без чего его царское и человеческое не могло подняться на ту великую высоту, на которую он стремился его поднять, – он отнял у него ту самую высшую духовную свободу, без которой недостижимы никакие высоты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю