355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Полуйко » Государь всея Руси » Текст книги (страница 25)
Государь всея Руси
  • Текст добавлен: 2 декабря 2017, 08:00

Текст книги "Государь всея Руси"


Автор книги: Валерий Полуйко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)

   – Да этак житья никоторого не будет, коль обращать внимание на все дурости черни, – высказывалось и тугоумие, которое до всего доходило последним, а часто и вовсе не доходило. – Тогда посыпай главу пеплом и ступай куда глаза глядят.

   – Дурость – коли они грязь мечут в нас да вослед матерной лаею ругают, – доводил рассудок. – То истинно дурость. Есть она в них. И блажи не мало, и заумь такая кишит в головах – не приведи Господи! Откуда токмо берётся она в них? Да то всё их присное, тёмное, дикое, нелепое... На такое и вправду не след обращать внимания. Но нынешние их замашки – не заумь, не блажь. Уже потому хотя бы, что не в них-то самих вызрело всё сие. Оно вызрело в ином месте...

Кто был посмелей, тот говорил без обиняков:

   – Оно вызрело в нём, а они лише вторят ему. Их замашки порождены его замашками Правда, им невдомёк, что у него – своё на уме, совсем не то, что у них... Да нам оттого не легче. Ни переубедить, ни отвратить их от него невозможно. Да и не нам переубеждать! Вражда черни к нам непреодолима, а всяк, кто посягает на нас, свят для неё. Свят и он! Они молятся на него! Избавитель! Кликни он их да натрави на нас – потрохов не оставят! Вот они, те самые зубы, которыми ему съесть нас!

Такие доводы убеждали, да опять же – не всех. Самые отъявленные спесивцы и тут гнули своё: мол, съел волк кобылу, да оглоблями подавился, хотя никто из них толком не знал, есть ли они и что это за оглобли, которыми должен подавиться тот, кого они подразумевали. Не было их! Была одна лишь спесь! Но спесь остаётся спесью, а истина – истиной. Каждый знал, каждый видел – это было у всех перед глазами, – как настойчиво и давно уже царь заигрывает с чернью. Что там пришло ему на ум, что он задумал, к чему стал готовиться – неведомо, но делал он это явно неспроста.

Начались эти заигрывания ещё в пору его молодости. Тогда – невиданное, невообразимое! – принялся он совершенно открыто прогуливаться по Кремлю, по Пожару – без слуг, без охраны, в скромной, простой одежде... Впереди двое рынд – и никого более. Ходил, раздавал нищим милостыню, собирал вокруг себя простолюд, вступал в беседы, выслушивал жалобы, принимал челобитные.

Попервах эти его прогулки повергали всю чиновную Москву в величайшее смятение: бояре не находили себе места, приказная братия дрожала как осиновый лист. Ещё бы! Ждать от него можно было чего угодно – нрав Ивана к тому времени выказался полностью, – а беда могла таиться в любой выслушанной им жалобе, в любой принятой челобитной. Рыльце-то у всех было в пушку – от самых сановитых до последнего стряпчего или подьячего. Каждый из них урвал свой кусок или кусище от того каравая, который называется чужое, каждый не единожды наступил мужику на душу, не единожды вправил ему мозги, показал, где раки зимуют. Одни только эти раки могли подвести под опалу любого, потому что чиновные больше всего любили заниматься как раз этим, и не было, пожалуй, на Москве ни единого простолюдина, который не знал бы, где зимуют раки.

Много тревожных дней и часов пережили тогда начальствующие и приказывающие. Чувство было такое, будто грозный мессия, пришествия которого давно ожидали, явился наконец-то на землю и теперь ходит по Москве, собирая улики для своего беспощадного суда.

Но вскоре страхи и тревоги отступили. Разобрались, что тут к чему. Выяснилось, что челобитные, которые вручали ему, он не читает, отсылая их прямиком в приказы, и, стало быть, не ведает и ведать не хочет, что в них, и не спросит, и не потребует отчёта, исполнены ли и как исполнены просьбы челобитчиков. И точно: не спрашивал, не требовал. Жалобы, которые он выслушивал от черни, тоже мало занимали его. Он запоминал их – память у него была поразительная, – но запоминал только для того, чтоб при случае было чем попрекнуть бояр, чем ткнуть им в глаза, поизгаляться, поглумиться над ними, обличить, показать, как ничтожны они, неправедны, беззаконны... Изменить же что-то, исправить, пресечь беззаконие, наказать кого-нибудь – и не подумал!

Стало ясно, что не страсть правдоборца и не жгучее желание заступиться за простолюдина повлекли его на кремлёвские стогны. Закатывать рукава и выкорчёвывать зло, разросшееся вокруг буйной порослью, он не собирался. Подвижничать во имя добра – тоже! Иные побуждения руководили им, и иные цели преследовал он. Разгадывать их не пришлось – он сам всё раскрыл.

Когда оправившиеся от страха бояре взялись ему досаждать, что государю неприлично поступать подобным образом, что такое несовместно с его честью и высоким достоинством, он заявил им с вызовом и презрением, что делает сие для того, чтобы народ признал его, своего государя, а не их, изменников.

И делал, старался, показывал себя народу: и пашню пахал по весне, и гречиху сеял, и игры устраивал, на ходулях ходил, в саван наряжался...

– Глуповство! – самодовольно посмеивались бояре.

И вправду глуповство, ежели, конечно, не задумываться: а сыскалась ли на Руси хоть одна мужицкая душа, которая не умилилась такому государю? Чернь чувствительна к подобным вещам. Не потчуй её пивом, а дай ей диво. А разве ж не диво – государь, пашущий пашню и играющий с простонародьем в потешные игры?!

Мог ли смерд, угнетённый, забитый, бесправный, для которого всякий-який дьяк – уже пуп земли, – мог ли он остаться равнодушным, видя этакую простоту государеву?! Мог ли не умилиться, не возблагоговеть перед ней?! Мог ли не откликнуться на неё?! Ведь эта простота была как ласка, как милость, как безмолвный намёк: я с вами, я за вас!

На двадцатом году повелел он собрать в Москву выборных из всех городов. Исполнили его волю: собрали. И тогда в один из воскресных дней, при громадном стечении народа (Москва не осталась безучастной!), вышел он на Лобное место.

Теперь всё обставил иначе – торжественно, благочинно: кресты, хоругви, молебен, который служил сам митрополит.

После молебна начал он говорить. Сперва обратился к митрополиту:

   – Молю тебя, святый владыко, будь мне помощник и любви поборник! Знаю, что ты добрых дел и любви желатель! Ведаешь сам, что я после отца остался четырёх лет, после матери – осьми. Родственники мной небрегли, а бояре и вельможи обо мне не радели и самовластны были. Сами себе саны и почести похитили моим именем и во многих корыстях и обидах упражнялись. Я же по молодости своей и беспомощности не мог их обличить, а они властвовали.

И тут он произнёс слова, которые вскоре облетели всю Русь, подхваченные тысячеустой молвой, и воспрянула она духом, услыхав их, и осенила себя утешным крестом во славу его: почудилось ей, горемычной, что это разносится эхо того самого «провозвестного грома», которым пречистое её суеверие знаменовало его рождение.

   – О неправедные лихоимцы и хищники и судьи неправедные! – воскликнул он, гневно потрясая руками. – Какой теперь дадите нам ответ, что многие слёзы воздвигли на себя?! Я же чист от крови сей, а вы ожидайте воздаяния!

Потом, поклонившись на три стороны, проникновенно воззвал:

   – Люди Божии, дарованные нам Богом, молю вашу веру к Богу и любовь к нам! Теперь ваших обид и разорений, приключившихся из-за долгого моего несовершеннолетия и неправд бояр моих и властей, исправить уже нельзя. Молю вас, оставьте друг другу вражды и тягости, кроме разве очень больших дел. В тех делах и в новых я сам буду вам, сколико возможно, судья и оборона. Буду неправды разорять и похищенное возвращать!

Вот каким резким и неожиданным был переход: от сеяния гречихи и потешных игр к торжественным обещаниям стать заступником и разорителем неправд. И это не было заведомым лицемерием, хотя обещаний своих он и не выполнил. Нет, он не кривил душой, не изображал праведного негодования, стоя перед «дарованным ему Богом» людом. Он негодовал по-взаправдашнему и обличал по-взаправдашнему, зная о лихоимстве, неправдах, насилиях, зная, откуда берутся они и какой причиняют вред; но это негодовал не царь, пекущийся о благополучии своей державы, не властелин, намерившийся управить сильных и злонравных, не поборник правды и справедливости, жаждущий привести всех в любовь и утолить вражду, – это негодовал и обличал лицедей, прирождённый, искусный и своеобразный лицедей, который, в отличие от большинства лицедеев, играл не столько для других, сколько для себя и во имя себя, и потому лицедейство его, будучи в какой-то – и немалой – мере самообращённым, в такой же мере было и подсознательным, невольным, вызванным к жизни не только его природой, но и его положением. Человеческое и царское не могло существовать в нём на равных – как единое целое, а уж тем более отдельно, каждое само по себе. Разве возможно быть царём и оставаться при этом человеком – таким же, как все вокруг?! И разве возможно быть только царём, если ты человек?! Или только человеком, если ты царь?! Эта мучительная раздвоенность требовала какого-то иного, третьего состояния, которое одинаково удовлетворяло бы и его человеческое, и царское, не доставляя при этом никаких дополнительных душевных тягот, и этим состоянием стала для него игра, лицедейство.

Играл он вдохновенно, упоённо. Входя в роль, надевая на себя личину, он не просто прикрывался ею, он творил, создавал себя в том образе, который принимал, он сливался с ним всем своим естеством, как будто стремился не к перевоплощению, а к полному перерождению. Казалось, он чувствовал некую высшую степень, высший предел этой слитности, за которым должно было наступить перерождение, и жаждал достичь его, чтобы преодолеть, превозмочь природу и обрести способность перерождаться. Истинное и ложное, искреннее и притворное никогда не обнаруживали в нём своих границ. Они существовали в нём, как два его глаза, две руки, как вдох и выдох. Одно незаметно переходило в другое, сплеталось, связывалось в непостижимый узел, – развязать его, отделить, отличить одно от другого было невозможно.

Вот такой лицедей стоял на Лобном месте, и взошёл он на него, конечно, не только для того, чтобы разыграть очередную роль. Он взошёл на него, чтоб оправдаться, чтоб обелить себя в глазах черни и таким образом показать, явить себя уже в новом свете. Это было главное и по-настояшему искреннее его желание Оправдаться, очиститься, доказать свою невиновность – это станет отныне постоянной его заботой, этим он будет занят всю свою жизнь.

Написано в летописях, что, посулив с Лобного места быть судьёй и заступником, он и вправду начал судить многие суды и разыскивать праведно, но это значит, что в своём стремлении оправдаться, очиститься от «крови сей» он не остановился ни перед чем – даже поправил летописи.

Нет, не начал он судить и разыскивать праведно, не приуменьшил «крови сей», не полез в жестокую толчею жизни, где сильные безжалостно отдавливали ноги слабым, а то и вовсе втаптывали под себя, – не в том он видел своё предназначение, не тем стремился возвеличить себя; но ему нравилась эта роль, она возвышала его надо всеми и всем – правда и справедливость всегда были самой высокой добродетелью, стезей святости, – и он вдохновенно играл её. Играл и сам умилялся себе и верил, что он – самый первый, а может, и единственный поборник правды и справедливости на Русской земле, и ревнитель её, и предстатель. А то, что эта правда и справедливость так и не подняла головы, так и не вышла, не выбралась из глухих закутков и укромин, куда её загнало зло и бесправедье, не смущало его. Он умел находить объяснения и оправдания всему.

Да, всё это подкупало чернь, обольщало, восторгало. Когда, в какие времена на Руси был ещё такой государь, который вот так выходил к народу и говорил с ним – и о чём?! – о неправдах и лихоимстве бояр своих и вельмож? Дух захватывало от такого, и беды уже не казались столь лихими, и ярмо, мнилось, не так уже натирало шею.

А его усобицы с боярами! Они особенно восторгали. Бояроборец! Не было доселе другого такого государя, который бы так люто ополчался на своих бояр. Истинных причин этих усобиц чернь, вестимо, и знать не знавала. Да если бы и знавала – всё равно! Лишь против бояр! Кто против бояр – тот всегда у неё за правду, тому она всегда готова была отдать свою душу. Бояре – средоточие всех зол. Сейчас, когда явился праведный царь, когда грянул «гром» среди ясного неба, только они, бояре – да кто же ещё?! – были единственной причиной того, что правда, справедливость, добро и благоденствие не царствуют на Руси. Вот одолеет он бояр... Какое славное оправдание сама сыскала она для него: вот одолеет бояр! Одолеет – тогда... Тогда свершится всё – и то, что она сама себе нагрезила, наворожила, назнаменовала, и то, что ей наобещал, насулил он.

Чернь и вправду молилась на него – тут бояре смотрели в корень. МОЛИЛАСЬ! И потом ещё добрую сотню лет сочиняла о нём величавые песни, полные затаённого, неизжитого почтения к нему. Глухим, затухающим отголоском всё того же грома среди ясного неба были эти песни.

Подкупил он чернь, подкупил, и как там ни вертихвосся спесь, какой твердолобости ни являй твердолобие, а от правды никуда не деться: подкупил, приворотил он её к себе – и своей «простотой», и своими «откровениями», и посулами, вроде тех, которыми потчевал с Лобного места. И сейчас редко бывает такая масленица, чтоб он не вышел к черни, не стал перед ней на колени да не начал просить прощения. Он себе поклоны кладёт, а чернь, тоже опустившись на колени, – себе. Умилительная картина. Вроде бы и древний обычай, не им заведённый: и дед его, и отец тоже, случалось, выходили в Прощёное воскресенье[210]210
  Прощёное воскресенье – воскресенье накануне Великого поста. Существует обычай просить в этот день прощение друг у друга.


[Закрыть]
к черни на поклоны и блинами угощали и медами, и по усам текло от тех угощений и в рот попадало, да, однако ж, по большей части им бывало недосуг заниматься этим – бояре выходили на поклон «от государя». А он – непременно сам! И не забудет, не пропустит, любое дело отставит ради этого! Его отец, великий князь Василий, нарядись он в простое платье да выйди на торг, мог бы ходить целый день и остаться неузнанным, а этого знают все. «Пресловущ», – напишут о нём летописи. По-современному – знаменит, популярен. Грозным царём-батюшкой, содержателем всей Руси нарекут его песни народные. Грозным – не в смысле страшным, жестоким, а рачительным, почтенным, почитаемым. Как же можно было не уверовать в такого царя, как не встать за него?! Веровали. Стояли. Горой! И уж кому-кому, а боярам в первый черёд повытрусили бы бебехи, только кликни он да дай волю.

Это была истина, и в противоположном стане знали её и не пренебрегали ею. Спесивцы и тугодумы не в счёт! Им и царь не внушал никаких опасений, и там им виделась только блажь, сумасбродство, дурная озлобь – словом, всё то, что не заслуживало никакого внимания. Но те, которые смотрели на него иными глазами, те, которые сознавали, как опасна чернь, сбитая с толку его лицедейством и ждущая только часа, чтоб постоять за своего царя, те понимали и другое: сам он ещё опасней. Чего ждать от черни – было известно. Чего ждать от него? Чем он ответит на дерзость Оболенских? Как поведёт себя? Как поступит? Одно только было ясно: ответит, не может не ответить, ибо то, что произошло в Столовой палате, уже не было обычной – пусть и очень злой – стычкой, одной из тех, которые почти не прекращались с той поры, как он возмужал и взялся прибирать вожжи к рукам. Там столкнулась не личная неприязнь, не строптивость со строптивостью, не злоба со злобой (хотя и этого было вдосталь), и не пустое противление закусило удила, и не махровое самодурство встало на дыбы, – там открыто был брошен дерзкий вызов, и не только ему, но и им. Кончилась пора тайной, необъявленной войны. Началась война открытая. На бой выходили две силы, две стороны, каждая со своей моралью, со своими взглядами, убеждениями, со своей присной правдой, и это их присное, закоренелое, неотступное не оставляло никаких надежд на примирение. Через ту пропасть, которая разделила их сейчас, не пролегала даже слабая жёрдочка. Да он и не искал, и не принял бы никакой самой раззолотой середины. Они – тоже! Он хотел очень многого, он хотел такой власти, которую не ограничивало бы ничто, и осмыслял её как некое начало, как основу всякого порядка и всякой государственности, а также как часть всеобщего уложения, заключающего в себе те самые истину и свет, наставить на которые подвластное ему «стадо Христово» он считал себя призванным. Противники же его не мудрствовали столь лукаво и не лезли в такую «высость» для обоснования своих притязаний, но хотели не меньшего. Коса и камень! Топор и сук! И никакие силы не могли предотвратить их столкновения: час пробил, всё дошло до края, до точки, в которой сошлось не только нынешнее, не только прошлое, стародавнее, вековое, но и будущее, которое как раз и звало их на этот бой. Быть или не быть российскому боярству, но прежде всего – быть или не быть российскому самодержавству? Вот что заключало в себе это будущее, и вот во имя чего зачинался бой.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Рассвет ещё и не брезжит даже, ни малейшим пятнышком не проклёвывается сквозь ночную темь, а благовещенский протоиерей Епифаний, затеплив огарок свечи, уже направляется из своей соборной келейки в царский дворец. Сперва идёт длинным переходом, соединяющим дворец с собором, – под ногами ковры, глушащие шаги, и Епифаний шествует по переходу совсем бесшумно, как бесплотный. И переход и ковры – для царя. Храм Святого Благовещения – царская домовая церковь («церковь на сенях»), царь ходит сюда к обедне, вот и соорудили переход, и коврами устлали...

И переход и ковры раздражали Епифания. Раздражения этого он не скрывал – ни сейчас, ни ранее, когда ещё не был царским духовником. Открыто язвил: «Неужто ему нагишом на моления бегати?» Доходила его язвительность до царя, не доходила – не знал, но, должно быть, доходила, потому что с некоторых пор начал он замечать в царском взгляде, обращённом на него, необычную пристальность. Иному от такой пристальности не то что язвить – жить перехотелось бы! Но Епифаний был не из того десятка – ив реку головой не кинулся, и язвить не перестал. Когда Иван неожиданно избрал его в духовники, вместо принявшего постриг протопопа Андрея, – не удивился, но согласия поначалу не дал – Иван трижды повторял просьбу, – а согласившись, начал с того, что сразу же и высказал ему в глаза это своё давнее неудовольствие.

Иван не рассердился. Подумав, просто, спокойно ответил:

– Удобно... Особливо зимой, в ненастье.

Тогда напомнил он ему с суровостью слова Господни: «Входите тесными вратами, понеже широки врата и пространен путь, ведущие в погибель...»

И это не прошло мимо Ивана, задело в нём что-то такое, чего, видать, до сих пор не задевали.

   – О таковом мне доселе никто не указывал, – удивился он.

Упрекнул Епифаний его и коврами. Иван удивился ещё больше: что уж тут худого?! В боярских хоромах ни стен, ни полов не видать за коврами. Како ж в царском дворце не стелить ковров?

И получил ответ:

   – У бояр твоих в молельнях вместо колбиц[211]211
  Колбица – коврик, употребляемый в качестве подстилки во время молитвы.


[Закрыть]
подушки мягкие. На них не зри! О себе помысли! Дабы пребывати в истинном благочестии, надобе думати! Задумайся: Христос шёл к нам чрез тернии, а мы к нему – по коврам!

Иван с благодарностью поцеловал его руку, ковры, однако, убрать не повелел. Епифаний не поминал более про них, но во взгляде его появилось такое, что стало действовать сильнее словесных упрёков. Иван не выдержал:

   – Ты и сам ходишь по тем коврам! И ранее ходил!

   – Аз ходил и хожу по твоим коврам. Разумей разнство! Для меня они праху земному подобны. А ты – уразумевай!

Уразумел. Епифаний по глазам его понял, что уразумел. Но ковры оставил. Сейчас ступая по ним, как по каким-то мерзким тварям, подобным червям или гадам, думал Епифаний с ожесточением, что даже вот эти раскрашенные куски обыкновенной шерсти имеют бо́льшую силу и бо́льшую власть над человеком, нежели живое разумное слово, наставляющее на путь истинной веры и спасения. «Ах, ху́дые, мерзкие! Не Божьи вы создания – отродье дьяволово!» – клял он с презрением племя людское и знал, что не отделяет от этого племени и того, к кому шёл сейчас. Не отделяет! И не отделял никогда! Потому и согласился стать его духовником.

Племя это (для него – стадо животных в образе человеческом) он не взялся бы очищать от скверны и вести к спасению даже по велению самого Всевышнего, а этого хочет спасти. Видит он и в нём дьяволову кость: ух как выпирается она – посильней, чем во всех тех, кого до сих пор довелось ему зреть на своём веку! – но видит и блестки Божественного света, который может осветить ему путь к истине, а через истину – в царствие Божие. Может, если только сохранит их в себе, не погубит, не втопчет в ту грязь и скверну, в которой копошится людское стадо, если презрит мир сей, суету и тлетворные соблазны его и сокрушит дьяволову кость, уже проросшую ему в душу... Если! Много, невероятно много усилий требовало это если, которое было лишь первым шагом на пути к спасению. Но даже этот шаг он уже не способен был сделать сам. Знал это Епифаний, потому и шёл сейчас к нему.

Дойдя до конца перехода, он поднялся по тройчатым всходцам, толкнул приоткрытую дверь, вступил в тёмные полусенцы. Огонёк от его свечи чуть размыл мрак. На лавках по обе стороны двери вприсап похрапывали стражники. Епифаний ещё ни разу не заставал их бодрствующими, но ни разу и не прошёл мимо, чтоб не растолкать. Растолкал и сейчас. Два дюжих мужичины исусиками преклонили пред ним колени:

– Святой отец!

В этом возгласе всё: и страх, и повина, и просьба о благословении...

Насупленно глядя в их виноватые, щенячьи глаза, Епифаний думал с отвращением: «Отродье дьяволово! Даже сна одолети не могут в себе», а рука с именословным перстосложением небрежно выписывала над их головами невидимые линии, долженствующие обозначить крест. В благословении он не отказывал этому отродью, зная, что оно для него как чарка, выпитая на даровщину.

За полусенцами – просторные брусяные сени. Сейчас, в темноте, не видно роскошного их убранства, а если зажечь свечи – поразишься! Здесь Иван иногда отдыхает, возвращаясь из церкви. Дальше – дворцовые помещения нижнего жилья: палаты прохладные, где царь предаётся забавам и развлечениям, и палаты трапезные, у каждой из которых своё особое назначение: одна – сугубо семейная, другая – для званых обедов, особая – для пиров; тут же и главная дворцовая палата – Крестовая, где царь занимается государскими делами: встречается с боярами и дьяками, принимает челобитчиков, вершит свой высший государев суд. На нижней половине дворца расположены и хоромные палаты царевичей, а сами царские покои – Постельная палата, царицын терем, горницы, светлицы, – наверху, путь к ним, самый ближний, – по чёрной лестнице в повалуше, и Епифаний, проминув Столовую палату, стоявшую в основании повалуши, начал подниматься по крутому лестничному хребту наверх. Наверху – всё тот же мрак, тишина. Дворец спит, даже челядь не пробудилась ещё. В такую рань только он, Епифаний, появляется здесь – как привидение. Поначалу и принимали его за привидение. Случалось, сталкивались с ним то блудодеи, то те, кому приглянувшаяся рубаха или порты ближнего своего не дают спать по ночам. Есть тут и такие! Во дворце и лучины царской не посмеют взять, а у своего брата челядника последнее утянут. Бывало, некоторые от страху на стену бросались, как безумные, столкнувшись с ним впервые, а теперь уж знают, что за «привидение» является среди ночи во дворце, но всё равно, встретившись, в первое мгновение мертвеют. Вот и сейчас – в тесном коридорчике перед челядной палатой Епифаний увидел две тени, метнувшиеся от огонька его свечи и на мгновение пропавшие в темноте. Но сквозь половицы не провалишься и в стену не вожмёшься – и огонёк свечи тут же настигает их. Девка в полотняной исподней рубахе (по белизне полотна Епифаний сразу определил – с царицыной половины), растрёпанная в любовной возне и уже бледная, полумёртвая от страха, с немо раскрытым ртом – того и гляди, заорёт истошным криком. Но Епифаний знает: не заорёт, ибо уже узнала его. Не дьявол, не привидение перед ней – обыкновенный поп, и глаза её, повлажнев, начинают наполняться богородичным страданием и скорбью. Епифаний смотрит в эти пречистые, страдальческие глаза и с ужасом ловит себя на мысли – страшной, кощунственной: «Уж не с таковых ли блудниц писали и пишут изографы Матерь Божию?»

Кажется, за такое кощунство его сей же миг поразит гром небесный, и ему мучительно хочется во искупление своей вины хотя бы осенить себя крестом, но – не стать же ни с того ни с сего креститься на глазах у этой блудницы.

   – Испужалась? – спрашивает он, чтоб отвлечься от дурной мысли.

   – Порато[212]212
  Порато – сильно, очень.


[Закрыть]
... – с трудом выдыхает девка.

   – Простого попа испужалась. А Господа не страшишься.

   – Ох, святой отец... – Девка сжалась, будто её очень больно ударили, но в глазах – лишь мольба о пощаде и ни толики раскаянья, за которое он искренне мог бы пожалеть её и искренне благословить.

   – Ступай... с Богом! – Епифаний вяло перекрестил её, девка схватила его руку, ткнулась в неё губами и юркнула за спину, пропав в темноте.

Епифаний перевёл свечу к противоположной стене – там притаилась другая тень. Всмотрелся – и не поверил глазам своим.

   – Сё я, я, святой отец... Фёдор... Басманов.

В нём не было даже смущённости.

   – А ты, зрю аз, не боишься ни меня, ни Бога.

   – Бога боюсь, святой отец.

Епифаний хмыкнул, отворотил свечу, пошёл своим путём. Федька следом.

   – Тогда, знатно, у тебя иной бог. Не тот, что у нас у всех.

   – Пошто иной?! – насторожился Федька. – Как у всех... Единый и Всемогущий, во Троице славимый!

   – А пото, – приостановился Епифаний, – что наш Бог заповедовал: не прелюбодействуй.

   – Эко прелюбодейство? Блажь! Не жену же чужую... Девку челядную.

   – Про чужую жену – уж иная заповедь. Не желай жены ближнего, ни раба его, ни рабыни... Ты же нарушил и сию заповедь.

   – Бога ради, святой отец, государю не вздумай открыть, – встревожился Федька. – Не дошло у нас с ней до греха-то... Не дошло!

   – Лжеши, однако. И тем новую заповедь преступаешь. А и не лжеши, всё едино прелюбодей еси, занеже речено Господом: всяк смотряй на жену с вожделением, уже прелюбодействует с нею в сердце своём.

   – Ух и въедлив же ты, святой отец, – сказал с весёлым удивлением Федька, стараясь придать шутливый тон своим словам. – Как тебя токмо государь терпит?

Епифаний не удостоил его ответом, невозмутимо, чинно продолжал свой путь, и чувствовалось, что ему в общем-то нет никакого дела до Федькиного грехопадения. Федька был таким же отродьем, как и все, и душа его нисколько не беспокоила Епифания – пусть низвергается в геенну.

Федька и сам не больно беспокоился о своей душе. Мысль о том, что поп может открыть его прелюбы парю или – не приведи Господи! – самой царице, беспокоила его куда больше, и он, подталкиваемый этим беспокойством, пытался если и не оправдаться, то хотя бы настроить Епифания на иной лад, пробудить в нём снисходительность, воззвать к терпимости.

   – Нешто всем быть монахами? О том и в Писании нигде не написано, чтоб всем быть монахами.

   – Написано: попечение о плоти не превращайте в похоть.

   – Так я же о ней и пекусь, – обрадовался Федька неожиданному доводу. – О ней, проклятой! А не о похоти вовсе!

   – На Фоминой неделе аз тебя брачным совокуплением сочетал. Брак и есть попечение... Всё иное – блуд и похоть.

   – Сочетать-то сочетал... Ещё скажи: медовый месяц у меня. Верно, медовый... А спроси, сколько раз я того мёду отведал? Единый всего раз. Понеже... как те всегнусные Оболенские взъярились на государя, неотлучно при нём – и днём и ночью. На единую токмо ночь и отлучался... А плоть-то требует своего, донимает, проклятая!

   – Речено Господом: ежели правый глаз соблазняет тебя, вырви его, и ежели правая рука соблазняет – отсеки её. Ибо лучше для тебя, чтоб погиб один из членов твоих, неже всё тело твоё ввергнется в геенну, – невозмутимо изрёк Епифаний.

   – Руку я, буде, и отсёк бы! – засмеялся Федька. – Руки у меня две, и глаза два...

   – Паче скажи: где тех рук да глаз набратися?

   – А и то верно! – согласился Федька уже с откровенной беспечностью, решив, что раз Епифаний перешёл на шутки, значит, сердце его смягчилось и он не станет ни о чём рассказывать царю. – Государь любит сказывать притчу: не грешит тот, кто гниёт!

   – Почто же тогда страшишься государя, коль следуешь его мирским заповедям?

   – Да мало ли... Нетто я его нрава не ведаю?

   – Мало?! – Епифаний злорадно хмыкнул. – А ежели много, и вельми?

Федька не ответил: стал встревоженно соображать, куда это воротит занудистый поп? Даже засопел от усердия.

Епифаний не стал его мучить. Он давно уже хотел отвязаться от него: Федька мешал ему настроиться на предстоящую духовную беседу с царём, и потому с удовольствием избавил его от излишних раздумий, зная, что услышанное будет для него как удар под дых. Но он даже представить не мог, как силён и точен будет этот удар.

   – Чрево у девки вспучиватися почнёт, – сказал Епифаний, остановившись и светя свечой прямо в глаза Федькины. – Царица приметит – на кого мненье держати станет? Вот и раздумай теперь: мало или много?!

   – Господи! – отваливаясь к стенке, будто его не держали ноги, убито прошептал Федька. – А ве́ди девка и вправду брюхата. Созналась мне давеча...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю