Текст книги "Государь всея Руси"
Автор книги: Валерий Полуйко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 35 страниц)
2
За столы уселись в малой дворцовой трапезной, что служила для званых обедов.
Иван сел, как обычно, отдельно – за государев стол, остальные, все вместе, – напротив. Сидеть напротив было не так почётно, как рядом. На пирах, на званых и посольских обедах напротив обычно сиживали окольничие или менее знатные гости, тогда как бояре и те, кому царь оказывал особую почестливость, неизменно располагались за Большим столом, стоявшим обок с государевым. Но царским любимцам незачем было искать места почётней. От добра добра не ищут! На них и так уже снизошла безмерная благодать – царская любовь! Что же может быть выше, почётней этого?! К тому же для некоторых из них даже такое место было несказанной честью, ибо таких, как они, низких и худородных, вообще не пускали в трапезную, они сиживали за порогом, в сенях, если их почему-либо (за великую службу!) приглашали на царёв пир. Так неужто же стал бы кто-либо из них – тот же Васька Грязной или Малюта – эдак-то привередничать да лезть ещё выше? Нет, им и на ум не приходило такое. Даже Темрюк, даже старый Басманов, которым по чести и дородству непригоже было сидеть напротив, спокойно садились со всеми вместе: высока была цена царской любви, она обесценивала даже столь дорогое и вековечное блюдомое, как родовая честь.
На столе стоял скромный повседневный прибор из чернёного серебра, уже изрядно затасканный, – видать, до него никак не доходили руки царских казначеев, чтоб отправить его в плавильню, – зато два поставца, возвышающиеся посреди палаты, буквально ломились от драгоценной посуды, почти сплошь золотой, изукрашенной искуснейшей чеканкой и самоцветными камнями. Поставцы эти украшали трапезную, ибо больше в ней ничего не было, даже ковров, только стены, забранные брусьём, были покрашены пережжённой подзолоченной охрой, отчего палата казалась необыкновенно уютной и как бы наполненной приятным, взбадривающим теплом. Ещё итальянец Аристотель Фиораванти, строивший в Москве Успенский собор, раскрыл русским вельможным чревоугодникам секрет этого цвета, способствующего пищеварению, и с тех пор великокняжеские и боярские трапезные иначе и не окрашивались.
Слюдяные решетчатые оконца уже пронизывал свет восходящего солнца, и свечи в паникадиле погасли, оставив лишь те, что горели в настенных матово-белых светильниках, сделанных из алебастра. Погасили по приказу Ивана и два напольных шандала, стоявших в передних углах трапезной, – избыток света раздражал его. Он любил притемнённость. Она служила своеобразным прикрытием для него, для его глаз, для его пристального взора: скрадывая его, она давала ему возможность свободно, не таясь и не вызывая ни в ком излишней настороженности, наблюдать за присутствующими. Не упускал он случая понаблюдать и за своими особинами, притом за ними – с особой пристальностью, ибо помнил слова провидца: приближаются ко мне люди сии устами своими и чтут меня языком, сердца же их далеко отстоят от меня.
Воротился Федька, которого Иван посылал к царице – спросить по обычаю, хорошо ли она почивала, а также и о здоровье – её собственном и царевича, которому уже шёл второй месяц. Царица почивала покойно и, слава Богу, здорова, здоров и царевич, и про царевича она много ласкового нагулила – Федька всё подробно пересказал, – а и в свой черёд велела спрашивать, как Бог его, государя, милует, здоров ли он и сладко ли ему спалось?
– Сном праведника у нас на Руси не спят даже праведники, а уж государям и подавно не до сладких снов, – усмешливо, но вместе с тем и с гордостью изрёк Иван, которого этот привычный, каждодневный вопрос царицы, должно быть, вернул к тем недавним мыслям, что он высказывал в опочивальне перед Федькой и Васькой. – Верно я говорю, Басман?
Обращение к Федьке как раз и подтверждало это.
– Да уж куда верней, цесарь, – ответил Федька, становясь у него за спиной, чтоб исполнить свои обязанности кравчего. – Заснёшь сладко, проснёшься горько. Вон сколько вкруг тебя злочестивых!
– Я не о том, – нахмурился Иван, но в голосе его была скорее досада, чем неудовольствие: Федькина непонятливость, видать, напомнила ему, перед кем он мечет бисер. В опочивальне он забыл про это... Он часто забывал про это, потому что так же часто его охватывало неодолимое желание выговориться, излить свою душу, – и тогда он мог говорить перед кем угодно: перед Федькой, Васькой, Малютой, перед самым простым мужиком, как это было в Клину на ямском подворье, или перед каким-нибудь убогим старцем, протянувшим к нему руку за подаянием, – мог говорить, не требуя внимания, да и не нуждаясь в нём, ибо всегда в таких случаях говорил с самим собой. Но непонимания – даже малейшего, неспособности улавливать повороты его мысли, чуять даже сквозь недосказанность их направленность и многозначность не выносил и относился к этому болезненно, как к оскорблению, словно недоумие и глупость тех, к кому он обращался, усомняли и в его уме.
Вот и сейчас он нахмурился оттого же; правда, сейчас всё было не так остро и болезненно, как обычно, потому что не шибко ретивый Федькин ум, редко поспевавший за его мыслями, давно уже перестал раздражать его, более того, ему даже нравилось это: всегда был повод для насмешек и издёвок, которые доставляли ему неизменное удовольствие, и тем большее, чем больше они удавались, а насмешки над Федькой, стремившимся казаться гораздо умней, чем был на самом деле, ему особенно удавались; да и принять в нём он мог только такой ум – большего он просто не простил бы ему и не ужился с ним; потому-то всё и ограничилось лишь досадой – прежде всего на самого себя, что забыл, с кем имеет дело.
– Поди сядь за стол, – приказал он Федьке, чтоб пресечь его дальнейшие рассуждения, ибо точно знал, что тот постарается удивить его ещё каким-нибудь «высокоумием». – Мне нынче кравчий не потребен.
Разобиженный Федька нехотя отправился за стол, а Иван, проводив его снисходительным взглядом, поманил к себе стольника.
– Вели-ка переменить нам суды. Пусть поставят «Орлонос», – указал он рукой на ближний поставец.
«Орлонос» считался не самым богатым поставцом. Посуда в нём была «середняя». Имелись поставцы пороскошней – «Соловец», «Колодец», «Судно», где посуда была самого высокого качества, «добрая», изготовленная по большей части знаменитым мастером-ювелиром Трифоном из Катаро[234]234
Катаро (Котор) – город-порт на побережье Адриатики.
[Закрыть], жившим и работавшим в Москве в одно время с Аристотелем Фиораванти, но всё равно, когда Иван повелел переменить прибор и указал на «Орлонос», у всех, что называется, глаза полезли на лоб. Да и было от чего! Посудой из поставцов никогда не пользовались, её лишь выставляли напоказ перед особо знатными гостями – обычно перед иноземными послами, чтоб «сдивовати их паче меры», а заодно и честь оказать, которая была тем выше, чем богаче выставленный поставец.
Вот для чего служили поставцы, и вдруг – такое повеление! Оно поразило даже стольника, прислуживавшего Ивану добрых два десятка лет и, казалось, давно уже привыкшего ко всем его причудам, С его уст чуть было не сорвался возглас удивления, а может, и того хуже – подсказка, но то, что помогало ему удерживаться подле Ивана в течение столь долгого времени, не подвело его и сейчас. Он решительно распорядился слугами, и те быстро и ловко сделали своё дело. На столе засверкало золото!
– Вот так да! – не удержался Зайцев, самый непосредственный из всех, и чего больше было в его возгласе – страха или восторга, трудно было понять.
Остальные хоть и не проронили ни звука, но видно было по их лицам, по их глазам, по той неожиданно проявившейся скованности и взаимной отчуждённости, мгновенно и бессознательно избранной ими в качестве самозащиты, что на смену их чувствам, многим и разнообразным, владевшим ими до этой минуты, пришло одно, общее – смятение, и пришло оно от внезапной и острой осознанности того, что сейчас совершилось, и своей причастности к этому, и своей вины. А совершилось немыслимое – был нарушен обычай. ОБЫЧАЙ! Такого они не то чтобы ожидать – представить себе не могли! Обычай был священней закона, и если Ивану пришло в голову окунуть их сперва в студёное, перед тем как окунать в горячее, то он выбрал самое верное средство.
Возглас Зайцева как бы встрепенул Ивана и заставил обратить внимание на своих любимцев, ибо до этой минуты и всё то время, покуда слуги уставляли столы посудой, он сидел с таким видом, будто всё происходящее совершенно не касалось его или, во всяком случае, не занимало, не интересовало до такой степени, что он весь отдался своим мыслям и даже, казалось, забыл, зачем всё это делается и зачем все они явились в трапезную. Лёгкая, рассеянная улыбка, не сходившая с его лица, будучи как бы оттиснутой на нём, и необычное спокойствие, похожее на полудрёму, создавали впечатление отрешённости, погружённости в себя, но это было только впечатление, на самом же деле он просто наслаждался видом своих удручённых, виновато притихших особинов.
– То мне припомнилось ненароком, – заговорил он самым благодушным тоном, желая, казалось, лишь одного – завязать непринуждённую беседу, – что у Нас на Руси есть поверие: ежели на заре с серебра умыться, молодцом обернёшься. Знаете небось? А вот в Риме, так там почитали золото и верили, что ежели с золота ясти и пити, то ума прибывает. Я и вздумал: самому умишка набратись да и вам мудрости подбавить. Авось сгодится! Особливо вам! Занеже сам я пребуду вашими советами, вам же токмо на себя полагатись надобно!
– Ух, как славно! – вытаращил глаза Зайцев теперь уже в полном восторге. – Горазд ты, государь, шутить, горазд! А мы уж... Ха-ха! Заробели маленько.
– Почто же шутить? Вовсе я не шучу. Сейчас и почнём, – деловито приосанился Иван и вновь поманил стольника. – Скажи-ка нам, – обратился он к нему важно и строго, чтоб ничто в его словах тот не принял за шутку, – чем там нынче питали дворцовую челядь?
– Дворцовую челядь?! – не столько удивился, сколько обиделся стольник, усмотревший в этом вопросе Ивана что-то оскорбительное для себя. Он был ближним, комнатным стольником и достоинства своего не забывал. – Да мне откелева ведать-то про сие, государь? Нешто я в кухарях у дворни? Мне иные дела приказаны.
В дверях, с подносами над головами, уже стояли слуги, готовые подать на столы первую смену яств, и стольник важно поворотился в ту сторону, как бы показывая, какие ему приказаны дела.
– Мне також иные дела приказаны, – насмешливо прищурился Иван. – Однако же ведаю я про твою беду – про пожар на твоём дворе, про пожитки, пропавшие в том пожаре...
Стольник будто получил под дых.
– Прости, государь, – тихо лепетнул он, и стало видно, как сила разом ушла из его тела: должно быть, уловил он в царских словах их самый глубокий, беспощадный смысл.
– «Прости-и»! – беззлобно передразнил его Иван. – Христа вам в цари... Да и того б вы ожесточили. Ладно, – покладисто отмахнулся он. – Ступай вниз и спроси... Да не измешкайся! Тем и заслужишь прошение!
Стольник постарался заслужить прощение – обернулся прытко. А покуда он бегал, Иван напоследок ещё потомил своих особинов молчанием, но теперь уже не делал вид, что забыл про них, не изображал безразличия и отрешённости, напротив, пристальный взгляд его теперь сразу же устремился на них и никого не обминул, ни по ком не скользнул равнодушно – каждого нашёл, на каждом задержался, словно спросил о чём-то, да вот о чём?!
– Так что, государь, – угодливо доложил запыхавшийся стольник, – еда челядным: шти крапивные с тёшей, да каша полбяная, да кисель гороховый, а питьё – полпиво да кисляждь[235]235
Кисляждь – квасы.
[Закрыть].
– Вот и славно! – Иван ещё раз обвёл взглядом своих выжидательно замерших особинов, уже наверняка начавших догадываться, к чему всё идёт, и взгляд этот был так восторжен, и столько в нём было откровенного проказливого удовольствия, что казалось, он сию же минуту вскочит со стула и, как мальчишка, запрыгает и захлопает в ладоши. – Вели-ка подать нам те шти! Да и кашу! Да и кисель!
– Да те шти... Господи! Из Царьграда пеши шли! – изумлённо воскликнул стольник. – А каша – хоть в пищаль заряжай!
– Вели подать и пищаль! Не пойдёт вглот, пальнём из пищали.
Стольник растерянно осклабился, боясь верить, что всё это всерьёз, выжидательно перемялся с ноги на ногу, покосился на Ивана виноватой, вопросительной косиной, как бы винясь за своё неверие и в то же время спрашивая: что ль, и вправду сдуреть? Иван, будто не понимая, отчего он мнётся, изобразил удивление, но в следующий миг уже сделал вид, что догадался, и с удовольствием пояснил:
– В тебя и пальнём!
Восторженный хохот Зайцева был наградой за его шутку, наградой, на которую он, несомненно, рассчитывал, хотя шутка и была самая убогая, недостойная его острого ума, но именно к этой убогости, к «мудрости наоборот», он как раз и стремился, ибо она тоже вносила свою лепту, помогая ему явить ту самую мудрость, которую он посулил.
Подхихикнули и Федька с Васькой, но скорее угодливо, чем весело: им не хватало ни непосредственности Зайцева, ни его разухабистости и бесстрашия, да и неселиться-то, по сути дела, было не с чего. В любую минуту Иван мог измыслить ещё какую-нибудь каверзу, так какое уж тут веселье.
Темрюк, Малюта, Вяземский по-прежнему безмолвствовали. Казалось, они что-то затаили в себе и теперь боялись, что первый же вырвавшийся звук выдаст их. Темрюк сидел скучный, занудный: затея Ивана восторга в нём явно не вызывала. Бог весть, куда ещё всё это повернёт? Его венценосный зятёк горазд на повороты. Гляди, и сейчас придумает что-нибудь, с него станет! Но если его по-настоящему что и тревожило, так только одно: чуял он чутьём бражника, что нынче все эти драгоценные кубки и чаши не наполнятся вином. Полпиво и кисляждь – вот чем придётся довольствоваться. Но если в этом и будет заключаться объявленная «мудрость», то он только посмеётся (разумеется, в душе) над этой «мудростью», ибо давно уже надыбал дорогу в царские винные погреба и хозяйничает в них как в собственных. От этих самонадеянных мыслей в нём притихла даже досада на Малюту, заварившего всю эту кашу, которую им всем волей-неволей придётся расхлёбывать, и он перестал супиться на него.
Сам Малюта был удручён, растерян, обескуражен. Он уже понял, что Иван слукавил, когда согласился с ним. И значит, всё это неискренне, всё это игра, забава, и значит, ничего не переменится, а он, Малюта, останется в дураках, что, впрочем, его нисколько не задевало, не обижало, но лишь сильней озадачивало, ибо он при всём своём высочайшем почтении к Ивану, преклонении перед ним не мог уразуметь, почему тот во всём, что так искренне сокрушало Малюту и в чём он не находил ничего несуразного, увидел лишь повод для забавы и веселья?
Один лишь Вяземский не испытывал, кажется, никакой душевной надсады, и чем дольше тянулась эта заумная канитель, тем спокойней он становился. Да ему и не от чего было терзаться и маяться. В опивалах и объедалах он себя не числил, да и числить никогда не станет, потому что не опивалы они и не объедалы... И не беда, что этого не понимает Малюта. Важно, что это понимает Иван. А Иван конечно же понимает. В этом Вяземский нисколько не сомневался. Но не только этим объяснялось его спокойствие. Для него подобные вещи – застолья, пиры, потехи – вообще не имели никакого значения. Не для того он протаптывал тропку к царю, чтоб опиваться да объедаться на особинных застольях или дуровать на скоморошьих игрищах. Пускай их и вовсе не будет, его из-за этого кручина не изведёт.
Иван, продолжавший всё так же пристально наблюдать за всеми, должно быть, почуял в нём это спокойствие, и, похоже, оно ему чем-то не понравилось, во всяком случае, равнодушным не оставило: когда стольник, сделав вид, что вот-вот порвёт кишки от его шутки, отправился исполнять повеление, он сразу же обратился к нему:
– А что, Афанасий, так уж и не смешна тебе моя шутка?
Заметив, как еле уловимо дрогнули глаза Вяземского, захваченного врасплох этим вопросом, но сумевшего не показать этого, Иван со смешливой простоватостью продолжал:
– Буде, дивно, что не Малюту и не Михайлу, а тебя вопрошаю? Так им сейчас не до шуток. Михайла – тот страждет... Без вина он позавсё страждет. А, Михайла?! Как в воду небось гляжу?
– Как в святую, государь! – со смехом ответил за Темрюка Зайцев.
– А Малюта... – Иван ласково, с сочувствием посмотрел на Малюту. – Тому ещё горше. Он думу думает. Не хочу ему мешать, сего ради и вопросил тебя.
Объясняя Вяземскому, почему он вопросил именно его, Иван как бы давал ему возможность и время подумать, сметиться, прежде чем ответить. Вероятно, для него не столько важно было, что ответит Вяземский, сколько – как, искренне или неискренне, и если неискренне, то сколь ухищрённа, сколь искусна будет эта неискренность. Но его объяснение лишь смутило Вяземского: он ещё не научился распознавать Ивановы хитрости и уловки, не научился разгадывать, что скрывается за ними, и потому смутился, потерялся.
– Что же ты, государь, изъясняешься передо мною, худым? – виновато промолвил он. – Ты волен спрашивать кого угодно... Не токмо середь нас – на всей земле Русской.
– Волен-то волен... Да как писано: спрашивай, коли есть отвечающий тебе.
Было ясно, что Иван придал этому речению какой-то иной, свой смысл, да вот какой – Вяземский не понял и решил сдержать свою откровенность, ответить уклончиво, и сразу же сообразил как, но в последний миг его осенило: «отвечающий» – это тот, кто искренен, тот, кому он может верить... Но мысль его не остановилась на этом, пошла дальше: а может ли он вообще кому-нибудь верить? Ответ на это был лишь один: не может. И Вяземский знал почему. Самосохранение! А раз так, значит, всякая откровенность с ним, всякая прямота и чистосердечность просто бессмысленны, более того, они опасны, и, значит, есть право на неискренность с ним – такое же право, как у него на неверие.
– Отвечающий тебе есть, государь, – почтительно умягчил голос Вяземский. – Он – твой высокий ум. Что бы ни ответил тебе спрошенный тобой, ничего нового и неведомого для себя ты не услышишь, ибо ты знаешь ответ на всё.
Иван улыбнулся – одними уголками губ. Он умел и сдерживать и скрывать истинные чувства – одно лишь притворство не знало в нём удержу, и что там сейчас таилось за этой улыбкой – никто не мог разгадать.
– Молодец, Афанасий, – сказал он просто, бесстрастно, словно не хотел, чтоб эта похвала воспринималась как похвала. – Умно отвечаешь. Занеже не ставишь своего государя убогим глупцом, как иные... Вопрошаю я нынче одного из них... Об чём, вопрошаю, думаешь, стоя у меня за спиной? И он, не помедлив нимало, дабы вздохнуть хоть единый раз, отвечает: о тебе-деи, государь, думаю. «И что же такое ты обо мне думаешь?» – не отступаюсь я. И он опять в мгновение ока готов с ответом и такое речёт... будто отмладу нас умом ссужал.
– Афанасий виляет, а ты – умно! – выдавая себя, жалобно, оскорблённо проскулил Федька, а на Вяземского глянул так, что казалось, яд брызнет из его глаз.
– Всякая собака умеет вилять хвостом, – прежним ровным, бесстрастным голосом сказал Иван, – однако же одной достаются кости, а то и мясо с них, а другой – лише пинки и брань.
Слуги внесли в трапезную большой медяной котёл, прокопчённый до чёрного блеска, и нерешительно приблизились с ним к царскому столу. Следом на простом липовом подносе несли нарезанный большими ломтями хлеб, и не белый, обдирный, дворцовый хлеб, называемый басмяным – из-за оттиснутых на его верхней корке узоров (стольник сам сообразил, что такому хлебу не место рядом с холопскими щами), а чёрный, грубый, решётный, который пекут для дворни.
Иван сам протянул свою миску, и стольник, пришедший вместе со слугами, скребанув черпаком по дну котла, наполнил её доверху жиденькими, вытасканными щами. Осторожно, чтоб не расплескать, поставил её перед Иваном, подал ему ложку, ломоть хлеба и, заговорщески шепнув: «А за пищалью послал на стрельницу», замер с невозмутимым видом, показывая, что теперь ему нипочём все чудеса мира.
От царского стола котёл перенесли к общему столу, и каждый получил по черпаку щей.
Зайцев, легонько покачивая свою миску и брезгливо всматриваясь в болтающуюся в ней мутноватую жижу, со вздохом безысходности пропел:
– Лебедин мой, лебедин! Что поставили, то и съедим!
– Съедим! – согласно подтянул ему Васька Грязной. – Всё полезно, что в рот полезло.
Зачерпнув пару раз ложкой, Зайцев опять вылез:
– А иде же тёша?! Сказано было: шти с тёшей!
– Дык... знамо дело, выудили тёшу, – виновато ответил кто-то из слуг. – Её в первый черёд выуживают.
– Ух, хамье-лакало! – погрозился Зайцев ложкой. – Хоть бы запах оставили, а то и тот выудили!
Остальные помалкивали и от мисок своих не воротились, брезгливости не выказывали, разве что один Михайло Темрюк никак не мог превозмочь себя. С превеликим трудом вталкивал он в глотку эту жижу. Схлебнув её с ложки, замирал на несколько мгновений, потом начинал мучительно вертеть головой, словно вдавливал в себя схлебнутое или искал, куда бы его выплюнуть, наконец, выпучив глаза, всё-таки проглатывал, взгляд его становился немного осмысленным, и он медленно и как-то несчастно, горестно обводил им сотрапезников, словно искал сочувствия или хотел удостовериться, что не одинок в своих мучениях. Когда глаза его натыкались на Ивана, спокойно, невозмутимо прихлёбывающего из своей золочёной миски, он делал глубокий вдох и поспешно зачерпывал следующую ложку.
Зайцев продолжал балагурить:
– Вельми любопытно-любознательно, чем там сейчас боярове вельможные пробавляются? Небось, глупые-неразумные, хлеб бухоный трескают да пироги подовые... с яйцами? А к пирогам, поди, кавардак[236]236
Кавардак – кушанье из кусочков мяса или рыбы.
[Закрыть] ветчинный?
– Не то белужий... – вздохнул Васька.
– ...А то, поди, и курята индейские?
– А кашу вели нам подать постную, – приказал Иван стольнику.
Стольник понятливо кивнул и пошёл исполнять приказание.
Явился старый Басманов. Сел за стол рядом с Темрюком, удивлённо сказал:
– Пищаль затинную тащат во дворец... Стал препинать, сказывают: велено. А для чего во дворце пищаль?
– Для каши, – пояснил Иван.
– Для каши? – машинально повторил за ним Басманов, ещё не улавливая несуразицы этого объяснения. Но в следующий миг до него дошло. – Для к-каши? – чуть не лишился он дара речи и бестолково уставился на Ивана.
Теперь ответом ему был дружный хохот. Смеялись все: Федька, Васька, Вяземский, смеялся Темрюк, смеялся даже Малюта, похоже, и сам не ожидавший от себя такого. Рассмеялся и Иван, но сдержанно, степенно, понимая, что его смех – более всего именно его – добьёт Басманова, который и так уже вытирал испарину со лба: должно быть, никогда ещё он не чувствовал себя таким дураком, как сейчас.
– Не мутись, воевода, – стал его ободрять Иван. – То мы не над тобой смеёмся – над собой. Истинный Бог! Веселие в нас возыграло, понеже какое же празднество без веселия? А что празднество у нас, то ты сам видишь. Вон каковы суды на столе! Распахнись, непарно тебе, воевода, да приставай и ты к нам. Отведай наших праздничных щей!
Когда слуги выплеснули из котла в миску Басманова остатки щей и он увидел, что это за щи, ему стало ещё испарней и он и вправду распахнулся, не сомневаясь уже нисколько, что над ним потешаются. Но Иван опять поспешил успокоить его:
– Не обессудь, воевода, коль не по вкусу придутся! На свой вкус выбирали, своим черевам в угоду. И видишь, како уедно нам? Поглянь на Темрюка – за уши не оттянешь!
Увидев выпученные глаза Темрюка, а затем точно такие же щи и в его миске, Басманов, совсем сбитый с толку, в крайнем недоумении промолвил:
– Что-то не возьму в толк... Праздничаете... Суды золочёные... А щи – хоть порты полощи! С чего бы сие, коль не потехи ради?
– Нет, воевода, не потехи ради. Стрельцов ради. Цельной сотни стрельцов! Надобна мне, ох как надобна лишняя сотня воинских людей. Филипп, игумен соловецкий, просит защиты от мурманов, просит устроить острог, прислать стрельцов... Да что я тебе сказываю? Ты и сам ведаешь.., В думе уж было о том сидение[237]237
Сидение – здесь: заседание, посвящённое этому вопросу.
[Закрыть]. А где мне их взять,тех стрельцов? Думал я, думал – негде!
– Филиппу не у тебя бы защиты испрашивать, а самому порадеть об обороне края и монастыря, – серьёзно ответил Басманов, хотя и почуял, что у Ивана сейчас вовсе не стрельцы на уме. – Я и в думе об том говорил, и вновь говорю: самому Филиппу надобно порадеть. Почитай, триста душ братии... Тыща работных людишек! Вся торговля солью! Денег – всё Поморье купят, а сотню стрельцов за свой кошт снарядить да острог поставить – не могут!
– Разумно, воевода. Я и сам об том думал. Однако ж не мни, что токмо мы с тобой таковые разумники. Есть подле меня мудрецы – куды нам с тобой! Исчислили те мудрецы, сколико попито да съедено на пирах и застольях, так и вышло, что цельное войско можно враз снарядить. Каково, а?! Молчишь, воевода? Дара речи лишился? А ве́ди и вправду – можно! Увы мне, грешному, горе мне, окаянному! Я ломаю голову, как мне сотню стрельцов снарядить, а ломать-то надобно не голову... Чрево! Похлеби скипетродержатель российский пустых штей, кашей заешь, квасом запей, дланью утрись, как мужик простородный, – и вот тебе сотня стрельцов! Каково, воевода?! Молчишь? Всё ещё не обрящешь дара речи? Молчи. А я от восторга никако не могу молчать: возрадовася скверное сердце моё со окаянною душою, ибо обретох жезл помощи и от тёмный мрачности зарю света в помысле своём восприях! Доскажу тебе, что, надоумленный теми мудрецами, порешил я: быти по тому! Сего ради и праздничаем пустыми штями. Красно праздничаем! Верно, Малюта? Нравится тебе тако праздничать? Уедны тебе наши шти?
– Я, государь, на таковых штях возрос и заматерел и чрево моё от них не станет пучиться. Ради твоей, государь, изможности я готов хлебать таковые шти до самой смерти, и радостно будет мне, и вольготно.
– Пошто же сейчас не радостно?
– Да не от штей, государь. Вижу я, кручиноват ты на меня вельми... Осердил я тебя своим рассуждением... Оно и верно, мужик я, и ум у меня мужичий. Да токмо, государь, на который лад ни думай, на мой ли, мужичий, али на твой, царский, всё одно – добра изводится на пирах да застольях неисчётно.
– Ты думаешь о моём добре... – Иван, бросив ложку, откинулся на спинку стула, упёрся руками о край стола. – То благо и похвально. Да вот беда: ты не думаешь обо мне. Неужто же я, государь, должен быть по-мужицки скуп? И жить как мужик: носить посконину, хлебать пустые щи... и чаять себе любви и почтения, мня в блаженном расслаблении ума, что благо сие и прикладно? Неужто же?!
Малюта не осмелился или не знал, что ответить.
– Да моя скупость отвратила бы от меня даже Ваську!
– Меня?! – в протестующем отчаянье вскричал Грязной, готовый любой ценой доказать обратное. – Да ни в жись, государь! Мне бы токмо подле ног твоих... Како псу! И ничего иного мне боле не надобно!
– Отвратила бы! – отмахнулся от него Иван и, помолчав, убеждённо изрёк: – Да что Васька? Вся Русь отворотилась бы от меня! Народ не будет верить государю, который ест пустые щи, и почитать его не будет... Умиляться будет, а почитать – нет! И страха перед ним не возымеет! Он возгнусится таковым государем и презрит его, понеже мужицкое ему и в себе самом противно.
– Я не о скупости рёк, – виновато, пристыженно буркнул Малюта. – Мужик також не бездумно скуп. Для пользы дела он не станет скупиться, а впусто...
– Опять впусто! – возмутился Иван. – Далось же оно тебе! Знатно, також причетаешь меня к глупцам, ветр пасущим, ежели мыслишь, что щедрость моя пуста и бездумна?
На Малюте не стало лица.
– Государь, да я... Кабы я...
– Знаю, – отходчиво усмехнулся Иван. – Камень на выю – ив воду!
Малюта заплакал, не вынеся тяжести душившего его самопрезрения.
– Вот уж истинно речено: сердце мудрых – в доме плача, – съязвил Иван, но сразу же и переменил тон: – Верю тебе, Малюта, верю и люблю тебя! И сердиться на тебя не помышливал даже... Про что мне на тебя сердиться? Ты о моём добре рачишь-печёшься, а я стану сердце на тебя держать? Да мне таковому и вправду б довелось облачаться в посконину и щи пустые хлебать. Нет, не сержусь я... И умом твоим не гнушаюсь. Пусть и мужицкий он, а всё же ум. Худо, коли никоторого нет, как у иных, и в скарлаты наряженных. Вся Русь мужицким умом живёт! Живёт и не изживается! Даст Бог, и не изживётся! А что добра, говоришь, изводится неисчётно, так то ты верно приметил. Но ты узрел лише внешнее, то, что внеуду, а внутрьуду твой взор не проник, и посему тебе мнится во всём лише тщета и расточительство. Да, попито и съедено и роздано на подарки столико, что можно и вправду снарядить цельное войско. Но моя щедрость соделала больше, нежели соделало бы то войско, ибо не все победы добываются войском и не все крепости завоёвываются мечом. Есть твердыни, коих не одолеть никоторой силой, и токмо щедрость и милость способны покорить их. Имя тем твердыням – душа человечья! Написано в тайных книгах: не есть бо истинное приобретение – купить тело человека, и посему не верны рабы и рабыни. Истинное приобретение – купить душу, понеже за ней идёт тело. Разумей сию главизну... Коли я жалую дьяка либо боярина кубком золотным, не то шубой со своего плеча, мнишь, им дорог сам тот кубок, та шуба? Сидя в приказе, они на десять, на двадцать таковых кубков и шуб стяжают мздоимством. Им дорого совсем иное... Тот кубок, та шуба каждого из них утверждает во мненье, что у него есть – место! И не просто место под солнцем, как у мошки, у тли, а место, которое определено и освящено свыше. Каждый волен наречь себя кем угодно – боярином, князем, государем, но нарекут им токмо того, кому сие определено свыше.
Из глаз Малюты продолжали катиться слёзы, но теперь это были уже слёзы восторга и умиления.
– А ежели я поскуплюсь, не пожалую тебя? – продолжал Иван, спокойно и торжественно, как будто читал проповедь, и обращался теперь уже непосредственно к Малюте, считая, по-видимому, что так будет доходчивей и убедительней. – Ежели не изопью с тобой вина на пиру, не пошлю тебе хлеба и соли в знак милости и любви, не обласкаю тебя, не услажу – что поселится в твоей душе? Скорбь и уныние. Но скорее – обида и смута и прочая злая. Ежели тебе не определено место, ты – никто! Ты тля, мшица, и малая капля сладкого сока легко подманит тебя, и слабый луч света неудержимо повлечёт к себе, и на чьём пиру ты будешь тогда пировать – неведомо. Да токмо – не на моём!
– То уж точно, государь, – изменит, как есть изменит! – в тон Ивану сказал Зайцев, слушавший его с тем особым вниманием, с каким обычно выслушивают приказание. – Куда дерево подрублено, туда оно и валится!