355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Полуйко » Государь всея Руси » Текст книги (страница 20)
Государь всея Руси
  • Текст добавлен: 2 декабря 2017, 08:00

Текст книги "Государь всея Руси"


Автор книги: Валерий Полуйко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)

3

Лишь к полуночи стало стихать щедрое, разливанное пиршество, шумевшее в тесных хоромах царского загородного двора. Надоело, пресытило всё: и стерляжья уха с шафраном, и жареные коростели, и заячьи почки на молоке с имбирём, и вишня в патоке, и меды всех разборов – малиновые, черёмуховые, брусничные, и заморская романея, и мальвазия, надоели скоморохи, надоели их бубны, сопели, прискучили их песни, пляски... Тяжёлая, хмельная истома одолела к полуночи всех, и ежели молодший, не чиновный люд, разместившийся в сенях, в полусенцах, в клетях[175]175
  Клеть – холодная половина помещения, отделённая от тёплой половины сенями.


[Закрыть]
, уже начал расползаться по углам и закуткам, то в трапезной, где пировал сам царь с боярами и окольничими да с ближними своими, ещё держались, перебарывая из последних сил одолевавшую дрёму и мучительные потуги перепотчеванного чрева, – держались, покуда царь был за столом. А царя, казалось, не брали ни усталость, ни хмель. Пил он много, но не пьянел – так, чтоб было уж очень заметно, – лишь лицо его как бы мертвело, теряло свою обычную живость и во взгляде появлялась та жестокая, мрачная отупленность, за которой, казалось, стоял не хмель, а какой-то тяжкий недуг его души.

Страшен был этот взгляд, страшен и невыносим, и редко кто без судороги в сердце мог встретиться с ним в открытую, а уж выдержать его, не отвернуть глаз, не потеряться, кроме чудовского архимандрита Левкия, лукавого его наперсника, не мог никто. Но нынче и Левкий избегал Ивановых глаз. Нынче они были особенно невыносимы. Казалось, уже не боль, не гнев, не злоба, а что-то иное, ещё более мучительное и страшное пробудилось в его душе и выплеснулось ему в глаза, переполнив, заполоводив их, но в них и остановившись, задержавшись – на самом последнем рубеже, за которым уже не было никаких преград. И каждый чувствовал, каждый понимал, что только лишь тронь – и оно вырвется из него, хлынет неудержимым, яростным потоком, не щадя никого и ничего. И не трогали, завязав себя на сотни узлов, и даже в хмельной распоясывающей одури не дозволяли себе забыться, ослабить какой-нибудь узелок – все были настороже, все, и каждый в отдельности, охраняли его от себя и себя от него. При этом умудрялись и веселиться, и дурить, широко и разгульно бражничать – так же, как во все времена; и так же, как во все времена, вальяжно восседала за каждым столом и спесь, и чванство, так же порода заступала худородие, так же считались местами и мерились честью – всё, всё было так же, как во все времена, как на всех пирах, и лишь зоркий, вникающий глаз разглядел бы за этой обычностью необычное: в веселье – надрывность, в дурачествах – оглядку, в местничестве – сдержанность, в разговорах – немудрёность и однообразие. Всё, о чём говорилось нынче за столами, касалось лишь сегодняшнего – поездки, игр, медведей, вина, яств, как будто кроме этого, сегодняшнего, всё было начисто перезабыто или вовсе ничего иного не существовало, не совершалось и не должно было совершиться; как будто ни у кого не было прошлого и не будет будущего, как будто каждый начал свою жизнь лишь сегодня и сегодня должен был и завершить её. Да и сам Иван нынче тоже не лез никому в душу и своей не изливал, оставив отчего-то свои обычные разговоры – с обидами, попрёками, обвинениями, оставив своё ехидство, насмешки, издёвки, которыми неизменно приправлял на пирах все яства и пития, посильнее хмеля отягощая ими души. Лишь единожды, в самом начале пира, когда пошла по столам заздравная чаша и заспесивившийся боярин Чёботов ударил ему челом, что сидит не по счёту и что чести его ущербно принимать чашу после Сицкого, буркнул Иван ядовито:

– На поле брани искали бы тако чести. – И сурово пресёк Чёботова: – Тебе пригоже князя Василия быти меньше. Знай себе меру!

Чёботов лишь чуть слышно охнул, как от неожиданно пронзившей боли, и опустился на лавку – обмякший, беспомощный, жалкий. В остановившихся глазах, устремлённых на Ивана, медленно угасло болезненное недоумение, и взгляд его поник: он понял причину этого жестокого суда над собой. Иван мстил ему, открыто и зло, и Чёботов знал, за что. Неделю назад царь говорил с ним в своих покоях с глазу на глаз о тётке его, Марфе Жулебиной, которая была ближней боярыней у Евфросинии Старицкой. Много Евфросинииных тайных дел ведала Марфа. Княгиня любила её и доверяла ей – единственной изо всех своих наперсниц, и только через неё, через Марфу, и можно было нанести Евфросинии удар в самое сердце. Теперь, после того как оболенские княжата – Кашин, Шевырев, Немой вкупе с патрикеевским отпрыском Куракиным, Евфросинииным единородцем, уже открыто выказали свою враждебность, Иван особенно стал опасаться Евфросинии. Знал он, что она не останется в стороне, и непременно включится в борьбу, и, как прежде, будет главной её вдохновительницей и самым опасным его противником.

Обезоружить Евфросинию, проникнуть в её планы, перехитрить – там, где она меньше всего ожидает, – вот чего хотел Иван, и Марфа Жулебина, склони он её на свою сторону, могла бы здорово помочь ему в этом.

Иван так прямо, безо всяких обиняков, и сказал Чёботову и предложил по-родственному уговорить Марфу. Сулил за такую услугу великие щедроты и самому Чёботову, и Марфе, и детям их, и родственникам всем... Не торопил он боярина с ответом, да тот сам поторопился. Ответил он ему на это предложение, с достоинством ответил, – вот и получил за свой ответ!

Для остальных, впрочем, эта царская выходка не была ни зловещей, ни странной. Решили: боронит царь свояка, тянет, как обычно, за уши своих закосневших[176]176
  3акосневших здесь: не добившихся высоких чинов, знатности, незначительных в местническом отношении.


[Закрыть]
родственников. Так было с Захарьиными, так теперь велось с Темрюками, стало быть, поведётся ещё и с Сицким. Дивиться такому давно перестали и не больно горевали от этого местнического произвола царя – даже сами пострадавшие. Знали: те, кто поднят по царскому изволу, не много значат в истинном местническом счёте и чаще всего сами избегают настоящих споров. «А хоти буде таков разряд и был, и то была государева воля», – крыли обычно таких искателей мест истые местники.

Удивило только, что Чёботов слишком уж болезненно воспринял царский приговор, но покорно, безропотно согласился с ним. Ещё более дивило иное: после ухода царя Сицкий высокомерно выговорил Чёботову за то, что тот безлепо дерзнул искать на нём отечества[177]177
  Искать отечества – отстаивать родовую честь.


[Закрыть]
, и Чёботов снёс это. И враз повеяло на него холодом отчуждения. Как бы там ни было, а обычай и правила чести не позволяли поступаться местом так легко и безропотно. Снести от царя неправый суд – куда ни шло! Все подвластны этому суду, да нередко противились и ему; но стерпеть гордостные и каверзные нарекания от того, на которого бил челом, было и худо и зазорно. Такое не прощалось, такому не было оправдания, такое ложилось пятном на весь род утеснённого в месте – до последнего его колена.

Пусть бы миску похлёбки вывернул в сердцах на царского свояка Чёботов, пусть бы обругал, осмеял его в свой черёд, пусть бы даже просто огрызнулся, не смолчал, не спустил Сицкому надменности, и то зачлось бы ему и уменьшило позор. Так нет же, нет, ни единым словом не защитил себя Чёботов. А ведь далеко не робкого десятка был боярин, и гордыбачлив и ершист, случалось попадать ему и в опалы – сносил с достоинством, и вдруг такое странное смиренство, как будто царский приговор убил в нём разом и честь, и достоинство, и смелость, и стыд... И не укоризна, не осуждение – презрение лежало на лицах бояр, когда они, после ухода царя, стали вылезать из-за стола и сторониться Чёботова как зачумлённого. Один лишь Алексей Басманов не почурался опозоренного боярина, хотя, казалось, кому, как не Басманову-то, которому вскорости предстояло породниться с Сицким, более других и презреть Чёботова, скрепив этим презрением будущие родственные узы. Ан нет! Басманов и тут остался Басмановым. Ему явно было наплевать на Сицкого, как, впрочем, и на всех остальных бояр. Их единодушное презрение к Чёботову ничуть не смутило его – у него своё было на уме. Этим он всегда и отличался, и этого больше всего не любили в нём.

Нынче, коли царь допустил его к себе и всё чаще советуется с ним, басмановского себеумия стали уже и опасаться; некоторые до такой степени, что о всяком, порой самом пустячном разговоре с Басмановым с глазу на глаз старались непременно поведать царю – любыми путями и способами, оберегая себя таким образом от возможной западни.

Боялись басмановского ума, его холодности, странности... Вкупе с царским умом он составлял страшную силу, пренебрегать которой было так же опасно, как и соединяться с ней в союз. Такому союзу чужды святые заповеди, и сильный в нём всегда принесёт в жертву слабого, спасая или возвышая себя, поэтому даже льстецы и прихлебатели, набрасывающиеся на царских любимцев, как свора голодных собак, чая поживиться крохами с их стола, даже они, готовые на всё и прошедшие через всё, не проявляли своего обычного рвения и сторонились Басманова. У этой братии чутьё – будто собака вживлена в них, и раз уж они, всеядные, воротили от него носы, значит, чуяли в нём тот опасный, отталкивающий душок, от которого могло опростать и их чрева.

Так что басмановская благосклонность и участливость, ежели их вообще можно было добиться, были не в цене, и никто не позавидовал Чёботову, которому они достались как будто и вовсе задаром. Наоборот, если за что и пожалели боярина, если и посочувствовали, так только за то, что с утешителем ему не повезло так же, как и с обидчиком. У этого утешителя лекарства были приготовлены из тех же снадобий, что и яд обидчика.

Боярин Семён Васильевич Яковлев, выходя из трапезной вместе со своим сродником Иваном Петровичем Яковлевым, сказал тому, не больно и таясь, а может, и намеренно не таясь:

– Пожалел волк кобылу...

Иван Петрович не стал поддакивать этой не то надменной сочувственности, не то ехидности своего родича, хотя у самого на пьяном языке тоже вертелась каверза – и похлеще ещё! С Чёботовым они приятельствовали, и досадно было за его малодушие, досадно и горько, что он так осрамил себя. С осрамлённым с ним как и дружбу-то теперь водить?! Но Иван Петрович знал Чёботова: тот мог снести любую опалу, мог пойти на плаху, не попросив милости, только бы при этом не трогали, не казнили его чести. Честь ему была дороже жизни. Да и ему ли единому?! Каждый берёг её и охранял как святыню, и не было ничего страшней на этом свете, чем ущемление, попрание чести. Понимал это Иван Петрович, ведь и сам был замешен на тех же дрожжах, и видел, что удар, нанесённый Чёботову царём, пришёлся в самое уязвимое место, – и вряд ли это было случайно. Царь знал, что делал, знал, куда бил, и бил, конечно, намеренно. В этом Иван Петрович нисколько не сомневался, догадываясь, что Чёботов стал жертвой царской мести, потому-то и сдержался, не поддакнув в сердцах и спьяну откровенному ехидству, пусть даже в чём-то и сочувственному. Давняя дружба с Чёботовым давала ему самое большое право и осудить его, и презреть, но эта же дружба помогала сейчас и понять боярина, зная, что сокрушило в нём его гордость и силу духа. Правда, это понимание не склоняло Яковлева к оправданию Чёботова, и в душе у него не уменьшилось ни негодования, ни злости на своего приятеля, но негодование и злость требовали иного выхода, а не зубоскальства или ехидства. Зубоскалили и ехидничали те, кто ни на минуту не поставил себя на место Чёботова и не задумался, не понял, не захотел понять, что царский местнический произвол уже перестал быть только средством возвышения его родни. Он превратился в особого рода оружие, от которого ни у кого не было защиты.

Иван Петрович сказал об этом своему надменному родственничку, но не сразу, а чуть погодя, когда они вышли из хором и остались один на один, без случайных или намеренных подслушников.

Необыкновенно тёмная ночь, как тайная соучастница, приняла их под свой покров и на какое-то время как будто оторвала, отлучила от всего земного и сущего, подавив, ослепив непроглядным мраком. Даже хмель, тяжело заложивший им головы, разом пошёл на убыль от этого мрака. Бывают такие ночи, будто нарочно созданные для самых тайных и страшных дел.

   – Морок-то, Господи! Хоть в глаз коли, – тихо, с удивлённо-испуганным пришептом вымолвил Семён Васильевич и приостановился. Сказанное Иваном Петровичем, казалось, не дошло до его сознания.

Где-то неподалёку послышался говор: ночь соучастливо скрывала не только их одних. Тихие голоса поплутали в кромешной тьме и затихли, исчезли, будто канув в небытие. Потом появились новые, но их почти сразу поглотил мрак.

   – Ты всегда его боялся, – дождавшись тишины, сказал Семён Васильевич и осторожно двинулся сквозь темень. – И через ту боязнь, а не от родства вовсе, неотступно шёл за ним... И весь род наш тянул, рьянясь не отстать от Захарьиных. А у страха, ведомо, глаза велики.

Ни осуждения, ни упрёка не было в его голосе – одно лишь вялое равнодушие. Но за этим равнодушием легко угадывался давний, закоренелый разлад между ними, камень, претычина, которая каждому из них уже вдоволь насажала душевных ссадин.

   – А ты не боялся и супротивничал? – совсем без обиды, давно научившись переваривать подобное, отозвался Иван Петрович.

   – Не пресмыкался, однако... И пуганой вороной також не был, куста не страшился.

   – Хорош куст! – Иван Петрович тихонько, в своё удовольствие, рассмеялся. – Да он тем кустом любого из нас – как Чёботова!

   – Не посмеет! Счёт не им установлен! То – твердыня! Тронет он её – все подымутся! – Остатки хмеля ещё выталкивали из Семёна Васильевича слова твёрдые и решительные.

   – Чёботов уж поднялся, – буркнул Иван Петрович, как-то сразу резко меняясь в настроении. – Тако точно и все мы – и я, и ты... – Он вдруг оступился, чуть не упал, ругнул беспросветную темень, по которой им предстояло топать ещё с полверсты до своих шатров, и вдруг сердито возвысил голос: – Твердыня! С трухлявиной она, наша твердыня! Подгнила, источилась... Нашими же усобицами да сварами и источилась. Сколь уж веков грызёмся из-за мест?! Извраждовались, испоганились в край, и давно уже нету никакой твердыни! И он чует сие. Чует, что за Чёботова никто не вступится и никто не возмутится его, царским, изволом, но все возмутятся Чёботовым, презрят его, осмеют – даже и приятели и друзья. А враги – возрадуются! И завистники худородные возрадуются, восчаяв посесть на недостойных местах. Вот она, наша твердыня! Беда она наша уже, и горе, и кнут супротив нас же!

   – Ты что же?.. – остановился Семён Васильевич и придержал Ивана Петровича. – Не уразумею: не то восстаёшь, не то страх пуще прежнего одолел тебя? Страшишься, что с худородными сравняет нас? Не посмеет! Остер топор, да и сук зубаст!

   – Эка заладил! – сердито отстранился от него Иван Петрович. – Зубаст – середь ночи с уха на ухо шепотеть. А перед ним что-то не кажешь своих зубов! – выговорился он в сердцах и, словно забыв о темноте, решительно двинулся вперёд.

Семён Васильевич догнал его и, приноравливаясь, к его спешному шагу, приглушённо сказал – тоже с укором, но с укором особого толка, отважиться на который он, пожалуй, и вправду мог лишь в такую вот ночь, среди пустынного урочища:

   – А боишься, что посмеет... так делай, делай же что-то! Дабы не дать ему посметь!

   – В израдцах и ротниках[178]178
  Ротник – клятвопреступник.


[Закрыть]
николи же не ходил! – теперь уже сам, возмущённый, остановился Иван Петрович. – Я святой крест на верность ему целовал!

   – Пошто же тогда смута в тебе? Пошто ураняешься?[179]179
  Ураняться – мучиться, терзаться.


[Закрыть]
Ступай и служи ему, как служил, пресмыкайся, раболепствуй да на меня донеси, что подбивал тебя на супротивное... Дабы пуще выслужиться! Он такое любит и жаждет, ох как жаждет, чтоб брат на брата, отец на сына, а сын на отца несли ему! Вот чего надобно страшиться, бо уж всё клонится к тому! Заронил он в души иудино семя... Как заронил – ума не приложу, а токмо чую: идут от того семени ростки. Растлит он Русь, всю как есть растлит – до самого корня.

   – Господи, и не икнётся ему сейчас! – смятенно прошептал Иван Петрович. – Его хулим, а сами-то, сами!.. Середь ночи, как тати, злоумышляем на него. И се мы, сродники его, коим самой судьбой велено всем за один с ним стоять, дружа ему во всём и пособляя. А что же иные, те, кто и вправду не имут милостей от него? Что в их душах, в умах? И како ж ему с нами, с таковыми, иным-то быть? Как не ополчаться на нас, как зло не ковати, погибели как не кликать на наши головы? Нет, Семён, токмо мы, едино и присно, винны во всём! – исповедально воскликнул Иван Петрович. – И в том, что он отечества нашего не чтит, попирая изволом нашу честь, и в том, что вражду вздымает на нас... Мы, Семён!

– Ах, как тебе хочется утвердиться в том! – Семён Васильевич язвительно хихикнул в самое лицо Ивана Петровича.

   – Да, Семён, мы!

   – Ты ве́ди себя тщишься утвердить – не меня. И утвердишь, и обелить его сумеешь, и оправдать, а токмо смута не уляжется в тебе, не-ет! Понеже не разум твой восстаёт на него – душа! Ты оправдал его, обелил, разум твой согласился с ним, а душа против. Вот она сейчас... вопиет в тебе. Смута в ней и мятеж... И страх! И чего же она устрашилась? Извола его? Да, извола. Но какого? Того ли, что нынче познал Чёботов, или иного? Иного! И скажу я тебе какого... Того, что ещё и разум твой не сознает, но уже чует душа. Она давно уже чует сей извол – страшный, жестокий, безобразный, для которого нет никаких пределов. И не токмо пределов... Для которого нет святынь. Да, святынь! Ты чуешь, что он замахнулся на нечто большее, нежели наша честь, – на основы, на корень наш... Чуешь, да поверить в сие не даёшь себе. А ты поверь, поверь! Уразумей сие всем существом своим, како уразумел я, како уразумели иные, что давно уж освободили себя от клятвы перед ним. Бо мы клялись не в том, что будем агнцами для заклания! И Богу не угодны клятвы, отдающие человека в рабство и на погибель!

   – Нет, Семён, нет, – совсем отрезвев, твёрдо и непреклонно выговорил Иван Петрович. – Не то ты ревёшь. Негодны твои доводы, и тебе не удастся сделать из меня его врага. Не пойду я за тобой и за теми иными, что из крестного целования выступили. Для клятвоотступников уж подавно нет никоторых святынь.

   – Но и ему ты уже не сопутник! Твоя душевная смута для него страшней измены! Он скорей пощадит израдца, нежели усомняющегося. Сокрыть же и утаить душу свою от него ты не сможешь. Он дьявольски проницателен и умён. Не чета многим нам!

   – Я и не стану таиться, как не таился досель...

   – Тогда он просто отшвырнёт тебя либо уничтожит, чтоб ненароком не споткнуться об твою мятущуюся совесть.

   – Неужто же смерть страшней клятвоотступничества? Неужто же нет над нами вышнего суда, Семён?!

   – Тщишься душу свою спасти?! А того не ведаешь, что, став с ним заедино, ты быстрей погубишь её. Он растлит твою душу, ибо всё, всё неправедно в нём! Нет, Иван, спасение не всегда спасение. Оно бывает истинное и мнимое. О том в Писании глаголется. Писано, кто ищет душу свою спасти, тот погубит её, а кто погубит её – тот оживит. Восстав, ты не погубишь, но оживишь душу свою!

   – Он государь наш, Семён! Богом помазанный государь! – Голос Ивана Петровича стал ещё твёрже, словно доводы Семёна Васильевича, призванные поколебать его, наоборот, прибавили ему твёрдости. – И он ему судия, но не мы! Мы не можем судить его, наш суд пристрастный, злой, лицемерный... То не суд, а осуд.

Заведомый, мстительный, беспощадный! Нам надобно потщиться понять его, а мы токмо хулим и злобствуем да привередничаем из блажи. То то нам не так, то сё... Как бабы на сносях! И всё о малом, о суетном, преходящем...

   – Твоё мы – то вы! – с нарастающим ожесточением отрезал Семён Васильевич. – А мы!.. Мы не злобствуем, и не хулим его, и не судим... Мы отрицаем его!

   – Богом помазанного государя?! Семён!

   – На Бога восстают, Бога отрицают, а ты!.. Тьфу! – плюнул с ненавистью Семён Васильевич и, резко оттолкнув Ивана Петровича, метнулся прочь. Темнота мгновенно скрыла его, как растворила в себе.

   – Мы единородцы, Семён! – дрогнувшим голосом кинул в темноту, вдогонку ему, Иван Петрович, подавленный тем страшным, свершившимся, чего уже нельзя было предотвратить. – Уймись! Нам грешно быть порознь!

   – Мы давно уже порознь! – донеслось из темноты жестокое и непреклонное, как приговор им обоим.

   – Семён! – позвал ещё настойчивей Иван Петрович, хотя знал, что уже не дождётся ответа.

4

В трапезной, из которой вслед за царём дружно подались и бояре, не засиживаясь, не размаривая себя до края, вскоре остались лишь Бельский, Мстиславский да Челяднин. Дольше других сидел Чёботов, наслушавшийся каких-то внушений Алексея Басманова и, видать, теперь разбиравшийся во всём своим умом, а может, и намеренно медливший: видел он, что сидит Челяднин, и сидел себе, надеясь, должно быть, что тот, дождавшись, когда все разойдутся, поговорит с ним. Они были в родстве – через ту же Марфу Жулебину, и, наверное, хотелось Чёботову переговорить с Челядниным, может, и рассказать обо всём, попросить совета. Старый боярин, хлебнувший из той же чаши и не такого, мог бы подать совет, которого не получить больше ни от кого – это уж знал Чёботов, – но Челяднин почему-то и словом не перемолвился с ним. Казалось, его совершенно не тронуло случившееся с Чёботовым, или он не придал ему того значения, которое придали другие и сам Чёботов. Вероятно, не зная ничего и ни о чём не догадываясь, он и в самом деле не видел в том великой беды. Когда Чёботов ушёл, он опять же, и без него, заглазно, не вымолвил о нём ни слова, а Мстиславскому да Бельскому Чёботов и вовсе был безразличен, особенно Бельскому... У того у самого от души одни ошмётки остались: изорвал он её, истерзал, и никаких уже сил не хватало переносить убийственную неизвестность, в которой держал его царь Иван. Лучше бы ему в застенке на цепи сидеть, чем эдак-то мучиться на свободе. Едучи сюда, настроил себя: либо пусть казнит, либо милует. Так и сказать намерился... А царь и слушать не стал. На пиру, верно, чести не умалил, но и не воздал, а и того хуже – заметить не удосужился, словом к нему не обмолвился, будто его и не было вовсе за боярским столом. Думал, ждал: вот кончится пир, и скажет он хоть слово, не может не сказать, потому что и в самом-то это слово поперёк горла стоит. Нет, не сказал. Ушёл и думать о нём забыл. Выходит, не простил. Не может простить. Но пошто же тогда из темницы выпустил? Пошто ни казнить, ни ссылать, ни пытать не стал? Пошто сейчас так упорно молчит сам и от него не хочет услышать ни единого слова – оправдания ли, ловимы? Пошто?

Нескончаемая череда этих «пошто» уже довела его до полного изнеможения. Подавленный, беспомощный, будто оголённый до самой души, жалкий, покорный, он молча, отрешённо сидел рядом с Мстиславским и Челядниным, лишь иногда поглядывая на них – то жалобно, изнывно, а то вдруг зло, презрительно, капризно и непонятно: то ли ждал от них чего-то – сочувствия, помощи, успокоительных советов – и радовался, что они остались с ним, то ли, наоборот, тяготился их присутствием и думал только о том, как бы избавить себя от их советов и сочувствия.

Мстиславский и Челяднин хоть и не остались безучастны, но, похоже, положение Бельского мало трогало их. Другое дело – знать бы, во что всё это выльется, к чему приведёт, чем обернётся?

Мстиславского мучила тревога: он опасался, что Бельский в отчаянье может во всём сознаться и выдать всех, в том числе и его, Мстиславского, сохранившего в тайне узнанное, и от этого у него у самого на душе было прескверно. Мысли эти и эти опасения, эта тревога закрались в него не сейчас, не сию минуту... Он увозил их с собой уже тогда, когда уезжал от Бельского после проведывания, и потом они не улеглись в нём, а стали ещё острей, неотступней. Они же, эти мысли и опасения, понудили его поехать за Бельским и привезти его сюда, в Черкизово, в надежде, что здесь, среди гулливой кутерьмы, среди попоек и потех, всё – и покаяние и примирение – свершится само собой, спрохвала, легко и просто, без лукавства, без душевных пыток и ухищрений ума, которыми Иван мог сломить и без того уже надломленный дух Бельского.

Мстиславскому поначалу казалось, что Иван и сам хотел этого. Своими дорожными разговорами о Бельском он явно подталкивал поехать за ним, и именно его подталкивал, Мстиславского. И он съездил, съездил и, к великой своей досаде, удостоверился – теперь уже окончательно, – что попался-таки на царскую приманку. Тот обвёл его, облукавил. Он и в самом деле хотел, чтобы Бельский явился в Черкизово, и притом не по зову, не по велению – своей доброй волей, своим собственным покаянным призывом души, но вовсе не для того, на что уповал Мстиславский, – не для постепенного, тихого, ненадсадного примирения среди медвежьих потех и весёлых застолий, а для чего-то иного – такого, что давно уже задумал и затаил в себе, как нож для коварного удара в спину. Когда он нанесёт этот удар – предугадать было невозможно, предотвратить его – тоже. Иван умел рассчитывать и выбирать моменты для таких ударов, умел готовить их, и если бил, то бил наверняка, неотразимо. Мстиславский знал это, потому и боялся его сильней, чем все остальные, и потому, быть может, искусней всех умел противостоять ему. Но, понимая, что сейчас уже ничего нельзя сделать и остаётся только одно – обречённо ждать этого удара, он всё-таки не мог, не хотел вот так совершенно покорно, без всякого сопротивления подставлять под удар будь то Бельского или себя самого (поди угадай, на кого нацелился Иван?!). В нём всё противилось этому, и он готов был защищать и себя и Бельского, хотя совсем не знал, как сделать это.

А Челяднин тоже думал о царе, и разное думалось ему... Глядя на жалкого, истерзанного Бельского, которому, пожалуй, и смертный приговор уже показался бы благом, думал он с невольным довольством, ложившимся на душу как грех, которого не судилось замалить, но лишь отстрадать, что не чета, не чета Ивану эти слабодушные, а может, и скудоумные противленцы и претыкатели. Не та в них закваска, не тот дух и поступь не та: вкрадчива, осторожна их поступь... Они хотят пройти по усобной стезе и не сбости ног терниями. Но так не бывает! Он, Челяднин, теперь уже знал: на тех стезях, на которые ступили они, и в тех яростных схватках добра и зла, правды и бесправедья, величия и ничтожества щадящий, оберегающий себя был обречён. На тех стезях, в той жестокой борьбе меньше всего нужно было думать и печься о собственной безопасности. Это было непреложно: кто не мог одолеть себя самого, своего первородного, заложенного в душу самой природой страха – этого внутреннего охранителя, отдёргивающего руку от огня и отворачивающего от края пропасти, – тому не сулилось одолеть ни единого своего противника. Оберегающий себя был не только обречён, но и ничтожен. И думал Челяднин, глядя на Бельского, что тот никогда по-настоящему не был опасен Ивану и Иван никогда не брал его в расчёт, зная, чего он стоит, несмотря на все его козни и противления.

Мстиславскому тоже не больно воздал в своих размышлениях Челяднин. Его молодость, умудрённая больше, нежели иная старость, подкупала, и он мог бы поверить в него, но эта же ранняя умудрённость и разочаровывала: она была как поводырь, который тоже избегал тернистых путей. Если Бельский представлялся ему кроликом со змеиным жалом, то Мстиславский – змеёй без жала, и оба они, что бы там ни таилось в их душах, не могли быть для Ивана по-настоящему опасными противниками. Бездеятельный Горбатый, не затевавший никаких козней и измен, был куда страшней, ибо обладал сильным духом и той редкой, обретаемой лишь в борениях собственного добра и зла твёрдостью, которая страшна даже в бездействии, даже в непротивлении, страшна сама по себе, как некая стихия, существующая наперекор всему. Эта стихия имелась и в самом Иване, и ни Бельскому, ни Мстиславскому нечего было противопоставить ей. Они были ничтожны и обречены либо погибнуть, либо склониться перед этой стихией, покориться ей, духовно самоуничтожиться, заклав ей свои души.

Челяднин думал об этом почти с торжеством: та невольная тайная гордость за царя, которую он настойчиво старался вытравить из себя, чуя, как она разрывает ему душу на две враждебные половины, – эта гордость всякий раз пробуждалась в нём с новой силой, когда вот так, воочию, представало пред ним ничтожество царских противников. Но вместе с тем думалось ему, и тоже не оставляло равнодушным, что они-то, они, которых он пусть и заслуженно, низводит так низко, борются и восстают против того же, против чего боролся и восставал он сам, истратив и измотав в этой борьбе немалую часть своей жизни, и от этаких мыслей из глубины души, из самого преисподья, словно на какой-то тайный зов, поднималось прежнее, не подвластное ни разуму, ни сердцу, ни Богу, ни дьяволу, – стихия, существующая наперекор всему. И чувствовал он, не без отвращения и стыда, что это сугубое, стихийное, властвующее в нём, связывает его с ними тайной общностью, тайным, глубинным родством – проклятым, изгойским родством, за которое он давно презирает себя, но не может отречься от него, будучи бессильным, как и они, одолеть самого себя. Эта связь, эта тайная общность низводила его до них, и чем бы ни жила его душа, что бы ни питало её – пусть святое и правое, – он понимал, что всё равно немногим разнится с ними и, быть может, как раз потому так остро и презирает их, что они наводят его на мысль о собственном ничтожестве, о собственной беспомощности и обречённости. Быть может, потому он тянется и к Ивану – наперекор всему: своей вражде, своей злой, неотмщённой боли, – что видит в нём то, чего не видит в себе и в тех, с кем повёрстан проклятым изгойством, и понимает, что быть с ним – достойнее, чем быть против него. Может, и вся смута его, весь душевный разлад тоже только оттого, что пришло к нему – и даже не пришло, а настало, как настаёт день или ночь, – это жестокое разумение и это запоздалое прозрение, перевернувшее ему всю душу и поставившее перед новым выбором? А может, вовсе и не это, а что-то иное разрасталось в нём – такое, чего он ещё не понимал, не осознавал, такое, что ещё не обрело чёткости и ясности, оставаясь смутным, тёмным, томительным чувством то ли полного освобождения, то ли крайнего отчаянья? Может, и само это чувство тоже не было чем-то новым, впервые зарождающимся в нём? Может, это была всё та же стихия, существующая и в нём? Может! Но когда он думал обо всём этом, особенно когда думал об Иване – вот так, как сейчас, – и когда к нему приходила мысль, что, быть может, и вправду он стоит перед новым и уже окончательным выбором, который решит его судьбу, – он не пугался этой мысли, не гнал её от себя: он твёрдо знал, что выберет не Ивана.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю