Текст книги "Рыцари былого и грядущего. Том II(СИ)"
Автор книги: Сергей Катканов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 49 страниц)
Как-то они вдвоём пошли «в поход» – побродить по окрестному лесу. В самом начале Володя поранил ногу – сморщился от боли, но не проронил ни звука.
– Сможешь сам дойти до дома, или я за врачом сбегаю? – спросил Ансельм.
– Зачем – домой? – усмехнулся Володя. – Погуляем ещё.
– Но твоя рана?
– Ерунда. Ты неженка, Ансельм. Если вы, французы, будете такими, у вас никогда больше не будет короля.
Ансельм прикусил губу. Ни один известный ему француз не горевал по поводу отсутствия короля, а большинство так и прямо гордились тем, что когда-то они прогнали Бурбонов. Русский учит его быть французом? Выходит, что так. Но это значит – быть непохожим на современных французов и даже на своих родителей – добропорядочных мелких буржуа, людей, кстати, очень добрых.
Как-то Володя спросил его:
– Скажи, Ансельм, кого ты считаешь самым лучшим французом за последние лет триста?
Ансельм растерялся. Он знал, что если назвать Робеспьера или даже Наполеона – драка неизбежна, причём Володя обязательно возьмёт верх, и это послужит лучшим доказательством того, что Ансельм дал неправильный ответ. Подумав, он неуверенно сказал:
– Может быть, генерал де Голль?
– Ничего особенного в твоём де Голле нет. А вот Жорж Кадудаль! Монархист и христианин. Человек беспримерной храбрости и глубочайшей религиозности. Кадудаль – словно древний рыцарь. Восхищаюсь. А вы забыли. Вы, французы, сами себя недостойны, – русский мальчишка 12-и лет говорил совершенно, как взрослый, так, во всяком случае, казалось тогда его ровеснику-французу.
Ансельм почувствовал себя бесконечно униженным. Он подумал о том, что не хочет больше дружить с Володей. Но на следующий же день бросился по книжным лавкам и среди огромного количества книг о деятелях французской революции и Эдит Пиаф с большим трудом откопал книгу про Жоржа Кадудаля и непокорную роялистскую Бретань.
А вопрос о дружбе с Володей отпал сам собой, они с мамой уехали то ли в Болгарию, то ли в Сербию: «Дороговато нам тут жить». Прощание получилось скомканным и суетливым. Ансельму жаль было терять своего ершистого русского друга, но при этом он испытывал некоторое даже облегчение – Володя слишком давил на него. Через много лет Ансельм пытался и всё никак не мог вспомнить, какие же слова они сказали друг другу на прощание.
Ансельм теперь свободно читал русские книги, но ему не хватало живого общения с русскими. А они, эти русские, были вокруг, в небольшом, но заметном количестве. Познакомиться с детьми русских эмигрантов не составляло никакой проблемы, но Ансельм чувствовал, что одна только мысль об этом вызывает в нём внутреннее напряжение и дискомфорт. Что-то тянуло его к ним, а что-то отталкивало. Отталкивало, кажется, сильнее, чем тянуло. А Володю он вспоминал всё более тепло – детские обиды быстро испарились. «Он помогал мне стать французом, он не пытался сделать из меня русского», – подумал Ансельм и успокоился, не пытаясь больше соприкасаться с русской средой.
Однажды, ему было тогда лет 13, он зашёл в русский храм. Его опять охватило смешанное ощущение чего-то родного, близкого и в то же время – отталкивающего, чужого. Может быть, дело было в том, что он поддался соблазну подольше поспать в воскресенье и на службу не успел, а попал сразу на отпевание. Посреди храма стоял гроб. В нём лежал труп мужчины лет 50-и с торжественным лицом. В этом лице не было жизни. Казалось бы, что странного – в лице трупа жизни нет, но Ансельму почему-то показалось, что этот человек и по улицам ходил с таким же лицом. Не мёртвую жизнь он увидел в гробу, а живую смерть. Он думал об этом и десять, и двадцать лет спустя, лицо того мужчины сопровождало его всю жизнь. А тогда он удостоил его лишь нескольких беглых взглядов. Сразу же обратившись к иконам – волшебным русским иконам, на которых до невозможности реально отражался мир иной – живой мир. Он не успел потонуть в иконной реальности, какая-то старушка довольно грубо толкнула его в бок и, указав на гроб, прошептала: «Сюда смотри. Больше не увидишь». Ансельм сразу понял, что она приняла его за родственника покойного, даже не предполагая, что подросток мог придти в храм по какой-то иной причине. Говорить со старушкой не хотелось. «Смотреть сюда» он тоже не испытывал никакого желания. Лёгкий трупный запах перемешивался с запахом ладана и цветов. Было душновато. Он быстро покинул храм, так и не увидев православного богослужения. Много лет потом он не был в православном храме.
Обучение на филологическом факультете Сорбонны давалось Ансельму до неприличия легко. Русский язык он знал куда лучше иных преподавателей. Русская классика была его повседневностью, ему было даже неловко считать за труд её изучение. Вот тогда-то он и прочитал Достоевского целиком, тогда-то он и невзлюбил его. В героях Фёдора Михайловича он не чувствовал силы и мужества, той самой жёсткой русской беспредельности, которая не только позволяет, но и заставляет идти одному против ста. Ансельм уже считал себя христианином, безотносительным таким христианином – не католиком и не православным, а «вообще», хотя православию весьма симпатизировал. Вот с этих-то безотносительно-православных позиций он Достоевского и не хотел. Почему его герои вечно «размазывают сопли по тарелке», вечно погружены в бессмысленное самокопание? Это-то в первую очередь и не нравилось – любимые герои Достоевского, хорошие, вроде бы, христиане, были «больными на всю голову», жалкими и совершенно не приспособленными к жизни. Вечно они плакали, кого-то жалели, бегали взад-вперёд, улаживая мелочные житейские дрязги, да и это-то у них толком не получалось, и тогда уже все жалели их – таких добрых и великодушных, но таких беспомощных и убогих.
Разве это настоящее христианство? Нет, настоящее христианство – сильное и здоровое, как Жорж Кадудаль и белогвардейцы. Про них-то уж никто бы не сказал: «Бедненькие». Их никто не жалел, а они имели право жалеть поверженного врага, потому что прежде доказали свою силу. И в бой они шли, как на крест – приносили себя в жертву. А герои Достоевского способны были только нюни распускать, да суесловить, рассуждая о судьбах России. И тогда пришли большевики – люди действия. Своей решительностью они загипнотизировали весь русский народ. Что такое князь Мышкин перед большевиками, этот добрейший человек перед кровавыми извергами? Он же их жалеть будет, на грудь им бросится, окропя её слезами – ведь у них же, у этих извергов, души тоже покалеченные, как же их не пожалеть, этих «рогожиных», да зараз уж и полюбить. Болыпивики, однако, не расчувствовались и без всякой сентиментальности перетопили всех «мышкиных», как слепых котят, а потом уж, не торопясь, разделались с горсткой белых героев, не заражённых достоевщиной.
Ансельм закипал, а потом опять поддавался обаянию Федора Михайловича. Да любил он его на самом-то деле, потому и прочитал до строчки. И старца Зосиму очень даже чтил. И Алёша Карамазов был ему симпатичен, хотя и мелковат, по его суждению. Но вот кого он никак не мог простить Достоевскому, так это князя Мышкина. Простил бы, наверное, и Мышкина, ведь замечательный же человек – чуткий к ближнему, с удивительным талантом неосуждения, способный любить грешников не потому что не видит, каковы они, а несмотря на то, что видит их насквозь, со всеми чёрными глубинами. Но примирению с Мышкиным препятствовало одно обстоятельство. В черновиках Достоевский, когда ещё не придумал имя своему герою, называл его «князь Христос». И вот это уже было совершенно нестерпимо. Да разве же Христос – больной и жалкий? Спаситель наш бесконечно любвеобилен, но и суров, и твёрд, и совершенно не сентиментален. Он не бросался на грудь иудейским «рогожиным» и «настасьям филипповнам», сопли не распускал, да и не вытирал. Он любил грешников, но не потакал их грехам, и в любви Своей был очень сдержан и немногословен. О Христе говорить трудно, тут все слова получаются какими-то блёклыми, неточными и фальшивыми, но вот это-то и задача для христианского гения – насколько возможно точно выразит в словах невыразимо прекрасный образ Христа. И если князь Мышкин – именно такая попытка, то хорошо же Фёдор Михайлович чувствовал нашего Спасителя, можно поздравить. Христос есть идеал духовного здоровья, а князь Мышкин – воплощённая болезнь. Как же можно было совершенно больного, беспомощного и жалкого человека хоть на секунду уподобить Христу, представить чуть ли не образцовым христианином?
Ансельм сначала не понимал, почему многочисленные французы-русофилы так превозносят Достоевского. Ведь Фёдор Михайлович всё-таки убеждённый христианин, а его западные почитатели – совершенно не христиане. Для них христианство – антиквариат – милый и трогательный, но совершенно непригодный к употреблению в повседневной жизни. В их жизни нет Христа и быть не может, по их же собственному глубочайшему убеждению, так почему же они восхищаются Достоевским, который буквально дышал Христом, как воздухом? Потом Ансельм понял – их в высшей степени устраивает такой вот «князь Христос-Мышкин» – милый и трогательный, но совершенно жалкий и неприспособленный к жизни. Им такой «Христос» удобен, для них этот образ – оправдание того, что они сами не христиане. Ведь получается, что в реальности быть христианином невозможно, это путь к Шнейдеру в дурдом, откуда вышел и куда потом вновь отправился Мышкин. Они не хотят быть христианами, потому что они психически здоровы, и Достоевский – лучшее подтверждение этой логики, за что они его и любят.
Потом Ансельм заметил, что почти все почитатели Достоевского так же и поклонники Фрейда – любители покопаться в болезненных глубинах психических отклонений. Тут уж он понял всё. Их тянет к Достоевскому, потому что тянет ко всему психически нездоровому, они обожают, как и отец их Фрейд, посмаковать всевозможные формы душевной извращённости. Ну вот и пусть они это делают без него.
Ансельм всё же начал понемногу ходить в православных храм и всей душой полюбил православное богослужение. Он чувствовал в православной литургии отражение древнего сакрального мира – настолько же французского, насколько и русского. Это была подлинная духовная реальность, которой древние франки отнюдь не были чужды. А на католической мессе он не чувствовал ничего – только зябкую пустоту. И он знал, что эта пустота – отнюдь не зеркало его родины. Сердце Франции здесь не билось. Как-то он сказал себе: «Я не француз и не русской. Я – франк». Это была весьма красивая, отчасти верная, но и довольно трагическая сентенция. Ведь он не знал ни одного франка, кроме самого себя. Его одиночество перешло в хроническую фазу.
Среди прихожан русского храма он чувствовал себя очень неуютно и дискомфортно, желая лишь одного – чтобы на него обращали поменьше внимания, но внимание, обращённое к нему, было всеобщим. Его приняли здесь очень дружелюбно, с ним чинно раскланивались, за его спиной шептались: «Это наш Ансельм». Ещё бы – молодой француз, влюбившийся в Православие – это же была настоящая сенсация в среде русских эмигрантов второго и третьего поколения. Именно так – он стал сенсацией, некой местной достопримечательностью, каковую не забывают в первую очередь продемонстрировать всем гостям. Слащаво улыбавшиеся бабушки на него нарадоваться не могли, их совершенно уже офранцузившиеся сыновья одобрительно кивали, и даже дети жизнерадостно щебетали: «Ансельм, Ансельм». Игрушка он им что ли?
Дело было далеко не только в том, что всеобщее внимание его тяготило. Этот мир казался ему каким-то фальшивым, искусственным, ненастоящим, как берёзы в кадушках по русским кабакам Парижа. Эмигрантские косоворотки и сапоги отдавали игрой в патриотизм. Их костюмы элегантного французского покроя отдавали, напротив, забвением патриотизма подлинного. Наверное, он просто придирался к ним и был совершенно несправедлив, за что постоянно себя корил, но была тут и объективная сторона: эти люди неизбежно впитали в себя столько современной Франции, что вряд ли уже были носителями исконной русской духовности, отнюдь при этом не обратившись в французов. Они либо играли русских, либо играли французов. Они обречены были играть. Вот это-то и отталкивало от них Ансельма, душа которого стремилась обрести нечто подлинное, но не находила, да, кажется, и не могла найти. Он и сам-то, оставаясь на своей родной земле, превращался в эмигранта, непонятно только из какой страны.
* * *
Потом он встретил Глеба и эта встреча перевернула всю его жизнь. В храм на богослужение пришёл непривычно и непонятно одетый молодой человек с глазами ясными, лицом мечтательным, но, вместе с тем – решительным и жёстким. Ансельм постоянно отвлекался от Литургии, бегло поглядывая на молодого человека, который явно пришёл сюда впервые. Приложившись ко кресту, Ансельм вышел на улицу, как всегда постаравшись ускользнуть поскорее, чтобы избежать участия в «братском общении». Юноша вышел за ним и без всяких психологических сложностей сразу же обратился к французу по-русски:
– Позвольте представиться, месье, меня зовут Глеб.
– А меня – Ансельм, – он пожал протянутую руку и постарался улыбнуться так же открыто, как и незнакомец. Всё это произошло почему-то очень естественно и совершенно без напряжения.
– А ведь вы не из эмигрантов, Ансельм.
– Я француз и русских корней не имею. Это заметно?
– Да как сказать. Если бы я встретил вас на Красной Площади – ни за что не признал бы француза.
– Так вы из Советской России?
– Ну да. Всего с месяц, – Глеб сказал об этом так же легко и непринуждённо, как если бы назвал свой адрес в Париже.
По лицу Ансельма пробежала тень недоброжелательства.
– Не любите советских людей? – так же легко и непринуждённо полюбопытствовал Глеб.
– Не жалую, – отчётливо выговорил Ансельм.
– Вот и я тоже их не жалую, – развёл руками ни чуть не обескураженный Глеб. – Советские люди – народ весьма специфический. В них русского – не более, чем на треть.
– А в вас?
– Да и во мне тоже. Но для меня это – проблема, а для них – нет.
– Какими же судьбами здесь?
– А у меня дед был белогвардейским офицером, бежал за границу, осел в Париже. Жену с новорождённым сыном, моим отцом, оставил под Калугой – такая кутерьма была тогда, что вывести их не смог, хотя и очень хотел. Так, во всяком случае, считала моя бабушка.
– Как же чекисты не расстреляли жену белого офицера-эмигранта?
– Не доглядели. Чека работала хорошо, но не безупречно. Бабушка воспитала моего отца в белогвардейском духе, и он меня – так же. Отец всегда говорил мне: «Помни, Глеб, мы – последние русские. Твой дед жизни своей не щадил, сражаясь с красной нечистью, и ты когда-нибудь продолжишь его дело». Я и комсомольцем никогда не был, не приняли, потому что крест отказался снять.
– Как это замечательно! – воодушевился Ансельм.
– Ах, mon ami, знал бы ты, какая гнетущая атмосфера царила в нашей семье. Всегда и во всём – только ненависть и никакого позитива. Да и тягостно это, когда в школе говорят одно, а дома – другое. Верный путь к шизофрении.
– А почему столько иронии? Ты как будто рассказываешь очень смешную историю.
– А разве это не смешно, когда в Москве при Брежневе растёт юный белогвардеец? Да если бы я, Ансельм, не научился смотреть на наши игры с изрядной долей иронии, так непременно попытался бы или Мавзолей взорвать, или ещё что-нибудь в этом роде учудить. А была бы хоть капля смысла. Мы – последние калеки гражданской войны. В нас нет духовного здоровья. И эмигранты наши – такие же калеки. Кривляются, пыжатся, что-то такое из себя изображают.
Ансельму стало тяжело. Он был согласен с Глебом, но поддакивать не хотел. Из таких откровений невозможно выбраться ни к чему здравому. Некоторое время они молча шли по улице, потом Ансельм спросил:
– Ты так и не сказал, как здесь оказался.
– Да куда проще. Взял туристическую путёвку и в Париже оторвался от группы. Год назад отец умер. Он завещал мне найти в Париже могилу деда. Передал фамильные драгоценности. Диссиденты научили, как их через границу провести. И вот я здесь. Драгоценности загнал, денег хватит ещё на несколько месяцев.
– А могилу деда нашёл?
– Пока не смог.
– Хочешь вместе поедем на Сен-Женевьев-деБуа?
– Да я ведь об этом и хотел попросить.
* * *
– Глеб, иди сюда!
– Неужели нашёл?
– Не знаю, не уверен. Вот смотри: слово «colonel» – полковник – отчётливо, а фамилию совершенно не разобрать. Удивительно. Могила неизвестного полковника. Может быть, это и есть твой дед? Ты, во всяком случае, имеешь полное право так считать. Мы всё очень тщательно прочесали. Других вариантов нет. Тут даже есть некий символизм. Поминая над этим камнем своего деда, ты, вместе с тем, будешь поминать всех безвестных белых полковников.
Глеб вытер ладонью пот со лба и перекрестился. Налёт ироничного легкомыслия как ветром сдуло с его лица. Оно стало сосредоточенным и серьёзным, на переносице чётко обозначилась морщина – словно шрам.
– Посидим здесь? – тихо попросил Глеб.
– Да, конечно.
Они сидели молча, казалось, бесконечно долго, с каждой минутой становясь всё ближе и роднее. Потом Глеб заговорил упругим шёпотом:
– Знаешь, Ансельм, почему наши, то есть белые, проиграли?
– Их было мало.
– А почему их было мало? Почему Россия не пошла за ними? Да потому что белые сами не знали, куда вести Россия. Против большевиков – это понятно, а куда, с какой целью, во имя каких идеалов? Белые не знали. Чем же они могли воодушевить народ? В Деникинской армии офицеров арестовывали за исполнение «Боже, царя храни», при этом «Марсельезу» распевали беспрепятственно. У Колчака один полк воевал под красным знаменем, это были эсеры, которые и предали адмирала в конечном итоге. Врангель в своём воззвании заявил, что их трудами на Руси снова будет Хозяин – с большой буквы. Может быть он и имел ввиду царя, но когда белые либералы выразили ему неудовольствие, он тут же сказал, что под Хозяином разумел народ. При этом так и осталось непонятным, что же он сразу-то постеснялся назвать народ народом. Ну куда, вот так виляя и лукавствуя, можно было придти? Один врангелевский юнкер как-то сказал митрополиту Вениамину: «Да какие мы белые, мы – серые». Вот в чём беда-то была: у белых перемешались все – монархисты, социалисты, либералы – все политические течения России. Разве это пёстрое сборище могло победить? Да они бы первым делом меж собой перегрызлись, если бы вошли в Москву.
– Глеб, ты всё прекрасно понимаешь. И Деникин, и Колчак, и Врангель хотели объединить под своими знамёнами все антибольшевистские силы, не время было делиться на партии.
– Ты сейчас говоришь, как мой отец. Мы с ним всё время спорили. Вот и он тоже говорил: «Надо было сначала прогнать большевиков, а потом уже и заняться вопросами политического устройства России. Исходя из этого, Добровольческая армия правильно определила свой основной лозунг: «За единую и неделимую Россию». Этот призыв объединил всех белых, независимо от политической ориентации». А я ему: «Папа, ты что не видишь, что эту главную белую цель весьма успешно осуществили сами большевики? И потеряли-то лишь Польшу и Финляндию, часть которых к тому же вернули, да ещё добавили пол-Сахалина и Кенигсберг. Вот тебе, пожалуйста, «Единая и неделимая Россия» – страна, в которой мы живём. Чем же она тебе не нравится?». А он мне: «Тебя, Глеб, там не было. Легко быть умным на чужом месте. Ты суесловишь, а они сражались и гибли».
– А, правда, Глеб, если бы ты был там, то как бы разрубил этот «гордиев узел»?
– Очень просто. Создал бы монархический батальон, призвав под своё знамя всех, кто сохранил верность присяге Государю Императору. Уверяю тебя, что вскоре у нас уже был бы монархический полк, а там и дивизия.
– И вы вступили бы в бой с деникинцами, воевавшими под звуки «Марсельезы»?
– Нет, мы постарались бы установить ними союзнические отношения. Но мы – это были бы мы, а они – это они. И мы начертали бы на своих белых знамёнах простые, всем понятные и ещё не забытые русским народом слова: «За веру, царя и Отечество». Вера – понятно, царь – понятно, а с ними и Отечество тоже становится понятным. Оно уже не какое-то там абстрактно неделимое, ибо неделимого-то как раз и нет ничего в природе. Отечество наше – управляемое царём именем Бога. Мне рычать хочется, когда я вспоминаю большевистскую песню: «Белая армия, чёрный барон снова готовят нам царский трон». Если бы это было правдой, если бы «чёрный барон» действительно готовил для России царский трон, так мы бы победили. Мы пели бы, бросаясь на большевиков: «Царствуй на страх врагам, царь православный». И страх наших врагов был бы воистину велик. И русский народ пошёл бы за нами, потому что он царелюбив, наш народ. Но этого уже не будет. Мой отец не завещал мне ничего, кроме ненависти. И вот теперь какую клятву я должен принести на могиле своего деда? Сражаться до смерти? Да не проблема. Я всё равно погибну на гражданской войне, для меня эта война не закончится, пока я жив. Но во имя чего я погибну? Не знаю.
– Тогда поклянись, что узнаешь это раньше, чем погибнешь.
Глеб с удивлением посмотрел на Ансельма:
– Может быть… Дело говоришь. Ты со мной, Ансельм?
– Конечно, – юный француз улыбнулся столь непринуждённо, как будто они договорились пойти в кино.
* * *
Ансельм и Глеб стали неразлучны, встречаясь почти каждый день. Они гуляли, спорили, чуть ли не ссорились, потом мирились и уже не могли друг без друга жить. Ансельм помог Глебу устроиться на работу в русское издательство. Глебу не понравилась псевдорусская среда, но это был для него твёрдый кусок хлеба, к тому же он там получил доступ к таким книгам, к каким и прикоснуться не мечтал в Союзе. Иногда они ходили на богослужение в православный храм, но не часто, спорить было интереснее.
– Ансельм, да ты и представить себе не можешь, насколько ты любишь Достоевского.
– А за что мне любить этого в высшей степени вредного писателя, с таким блестящим талантом насаждавшего ложные представления о христианстве?
– Да за то, что вы с ним – родственные души. Ты смотришься в Достоевского, как в зеркало, узнаёшь самого себя и злишься на собственное отражение.
– Спасибо, утешил. Во мне, должно быть, и правда мало духовного здоровья и внутренней силы настоящего христианина, но мой идеал именно таков, и он ни мало не похож на князя Мышкина.
– А ты встречал таких вот – внутренне сильных и духовно здоровых христиан?
– Боюсь, что нет.
– А вот если бы встретил, тогда вам было бы о чём поговорить с Фёдором Михайловичем в тонах куда более дружелюбных. Пойми же ты, Ансельм, что князь Мышкин – реальность, а твой идеал – абстракция. Конечно, реальность всегда проигрывает идеалу в непогрешимой безупречности, но воплотись твой идеал, он, может быть, побежал бы к князю Мышкину за советом и правильно сделал бы. Да и ты ещё побежишь, благо это будет несложно, ведь ты же с Мышкиным ни днём, ни ночью не расстаёшься – споришь с ним, как со мной.
– Ну не мой это писатель.
– Ладно, уймись. Все хорошие писатели – твои. Они друг друга объясняют. На чём ты там у себя в Сорбоне защищаться намерен?
– Моя работа имеет пока рабочее название «Антидостоевский».
– Да глупее ничего и представить себе невозможно. Ну почему мы все, едва у нас душа загорается, тут же становимся какими-нибудь «анти». «Антибольшевизм», «Антидостоевский».
– Потому что у нас нет позитивной программы.
– Красиво сказал. Умно и элегантно. Так мы и потонем в своей бесплодной интеллектуальности. Мы ведь даже не хотим выгребать ни к какому твёрдому берегу.
– Что-нибудь посоветуешь? – раздражённо буркнул Ансельм.
– Ну почитай вот хотя бы Ивана Шмелёва. Только не «Солнце мёртвых», не надо. Возьми «Лето Господне» – это позитив.
– Шмелёв? Я и не слышал про такого.
– Ещё бы тебе в Сорбоне про Шмелёва рассказали. Можно подумать, твоя alma mater очень сильно отличается от МГУ.
* * *
Иван Шмелёв очаровал Ансельма. Глеб был прав, именно такой вот кристальной и прозрачной, здоровой и здравой ясности так жаждала его душа. Мир Шмелёва – мир бытовой и волшебный, приземлённый и возвышенный, близкий и недоступный, был тем миром, в котором Ансельм хотел жить. Здесь сам воздух был пронизан чудным православным духом, а ведь это не жития святых, это повседневность подлинного русского мира.
– Разве не за этот мир должны быть сражаться белые? – спросил Ансельм Глеба.
– Надгробия Сен-Женевьев-де Буа нам ничего не должны. Ту фазу гражданской войны мы давно проиграли. И сегодня мы не можем сражаться за тот мир, потому что его нет и никогда не будет.
– Почему же не будет?
– Да потому что русских больше нет. И французов тоже нет. Кругом сплошная «Марсельеза» – и в России, и во Франции. Ты посмотри во что выродились твои соотечественники безо всякого большевизма.
– Я не француз. Я франк.
– Всё это игра словами. Забудь, Ансельм. Франков тоже больше нет.
– Но мы-то с тобой – есть!
– А я и в этом не уверен.
* * *
– Я ушёл из университета, Глеб. Я больше не специалист по русской литературе, – на лице Ансельма застыло удивление, как будто он и сам не верил в то, о чём говорил.
– Рассказывай, горемыка ты мой парижский, – Глеб, кажется, нисколько не был расположен жалеть своего друга.
– Мой руководитель наотрез отказал мне в том, чтобы я делал работу по Шмелёву.
– И у тебя, как всегда, вся русская литература свелась к одному имени?
– Нет, Глеб, дело даже не в Шмелёве. Я просто окончательно понял, что являет собой наша профессура, и не могу больше работать вместе с ними. Знаешь, что сказал мне шеф?
– И что же он, жестокий, тебе сказал?
– Если, говорит, тебя, Ансельм, так заинтересовал мир русского купечества, так писал бы ты по Александру Островскому, разоблачал бы тёмное русское царство, развивал бы гениальные мысли Белинского. Тогда, дескать, и наши русские друзья окажут нам финансовую поддержку. А Шмелёв? Никому это не надо ни в России, ни во Франции. Всех только разозлим.
Глеб жизнерадостно расхохотался:
– Молодцы, чекисты, красиво работают. Никогда не сомневался в их способностях, но такой прыти, откровенно говоря, не ожидал. КГБ контролирует Сорбону. Что может быть изящнее?
– Мне не смешно, Глеб, у меня жизнь обрушилась.
– Не соглашусь, – Глеб стал серьёзным. – Обрушились твои представления о жизни, а жизнь сама по себе какой была, такой и осталась, не получив ни малейших повреждений. Жизнь не любит, когда её строят на самообмане. И для тебя пришло время посмотреть правде в глаза.
– Глеб, это даже не большевизанство, им просто на всё наплевать – и на Шмелёва, и на Островского, и на Советскую власть, и на Парижскую коммуну. Они хотят только устроиться комфортнее и если знают к тому средства, так ни одним из них не побрезгуют.
– Это так, mon ami, это истинно так, – Глеб грустно улыбнулся. – И что ты теперь будешь делать?
– Жить есть на что, родители давно уже подарили мне небольшую ренту. Непонятно только, зачем жить?
– Есть у меня одна мысль, Ансельм. Давно вынашиваю, а сейчас, кажется, время пришло. Давай съездим в Нормандию, в Провемон.
– А что там?
– Женский православный монастырь. Я бы в издательстве тоже долго не проработал. Сейчас скопил деньжат, собирался уйти, а тут и ты освободился.
* * *
– Откуда вы, такие благочестивые? – спросила Глеба и Ансельма игуменья, грузная пожилая женщина с тихим спокойным лицом.
Друзья охотно рассказала о себе. Мать игуменья не выразила ни удивления, ни восхищения, ни сомнения. Она помолчала немного, казалось, глядя куда-то вдаль, а потом мирно и дружелюбно сказала:
– Ну что ж, ребята, становитесь на послушание. Поживите у нас, сколько поживётся. Богослужений старайтесь не пропускать.
Ребята охотно делали всё, о чём их просили, в основном – в саду и на грядках, а порою и просто на побегушках. Уставали очень сильно и не столько даже из-за работы, сколько из-за богослужений. Раньше им казалось, что в Церкви они – свои люди, но на деле оказалось не так. Они и представления не имели о том, что такое жизнь церковного человека, тем более монастырского трудника. Духовник монастыря, старенький иеромонах, многое им объяснил, велел кое-что почитать и принял первые в их жизни сознательные исповеди. Они с увлечением погрузились в трудный и радостный мир настоящего православия. Поселили их на некотором удалении от монастыря, и с монашками, кроме благочинной, они, конечно, почти не общались, но постоянно видели их в храме и иногда обменивались короткими репликами.
Монахини были удивительны. Все они говорили по-русски, хотя, порою, уже с выраженным акцентом – большинство из них родилось во Франции. Впрочем, это ничего не меняло, да и вообще ничего не значило. Они были настоящими. Русских из себя не изображали, в «исконность и посконность» не играли, акцента совершенно не стеснялись. Держали себя очень ровно, доброжелательность выражали в основном глазами и всё время тихо улыбались. Для монахинь явно не имело никакого значения, что один из трудников – русский, а второй – француз. Таков был дух монастыря – национальность здесь растворялась в религиозности.
Как-то перед сном Глеб, в изнеможении упавший на койку, сказал:
– Я всё думаю про нашу белую эмиграцию. Нельзя без слёз смотреть на их потуги остаться русскими. И православие для них – лишь некий элемент национального самосознания. Они держатся храма, как островка Родины, они и православные только потому, что русским так положено. А вот ты, Ансельм, если бы тебя судьба забросила в Россию, стал бы держаться католицизма, только потому, что ты француз?
– Я франк. Я держусь веры Меровингов и Каролингов, а таковая есть православие.
– Ну-ну-ну… Не кипятись. Никто у тебя Родину не отнимает. Хочешь считать себя франком на здоровье, только подумай о том, много ли это тебе даёт? Может быть, твои предки были галлами, которые держались религии друидов, а, может быть, готами, исповедовавшими арианство, да ведь и франки до крещения Хлодвига были арианами. Если для тебя очень важно, что твоя вера вера твоих предков, так это значит, что для тебя вера вообще не очень важна, ты, скорее всего, предкам и поклоняешься. А в моём роду, наверное, можно отыскать и татарина-мусульманина, и поляка-католика, и немца-протестанта, не говоря уже о предках – язычниках. И какой же веры мне теперь придерживаться, если я буду ориентироваться на свою национальность, каковую и установить-то толком невозможно?
– По-твоему, это имеет отношение к трагедии белогвардейцев?
– Вот именно! Боюсь, что для большинства белогвардейцев православие отнюдь не являлось внутренним стержнем, а лишь производной от национальности. Если они за Русь, значит они православные. Такая религиозность не дорого стоит, она очень поверхностна. И выходит, что Белое дело не имело крепкой духовной основы. Потому и проиграли, потому и не завещали нам ничего, кроме ненависти. Мой отец очень любил порассуждать о необходимости «хранить веру православную» и не отказывался порою «пройти сторонкой в Божий храм», но я вот вспоминаю… православие не так уж много для него значило. Это была лишь составляющая его оппозиционности большевизму. А вот когда он говорил: «Мы – русские», его глаза загорались. Только узнать бы ещё, что это такое – русские. Нет больше русских, Ансельм, и франков тоже нет. Но теперь эта мысль уже не приводит меня в отчаяние. Ты посмотри на наших монахинь – для них не имеет никакого значения, кто тут настоящий русский, кто вконец офранцузился, а кто и вовсе француз, прошу пардона. Главное, что православные. Национальность – категория весьма относительная, мы своей национальности никогда толком не знаем, но мы твёрдо знаем, что мы – православные. Это категория абсолютная. Что изменится, если ты завтра узнаешь, что в тебе франкской крови полпроцента? Да ничего. А вот если ты вдруг перестанешь быть православным, тут же изменится решительно всё.