Текст книги "Федор Алексеевич"
Автор книги: Сергей Мосияш
Соавторы: Александр Лавинцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 46 страниц)
Глава 58
...И ОСТАВЯ ЗЕМНОЕ ЦАРСТВО
На следующий день, 27 апреля 1682 года, государь был тих и безмолвен, от завтрака отказался, но лекарство, предложенное фон Гаденом, хоть и с неохотой, выпил.
Марфинька вытерла мужу платочком уголки губ, куда скатилось несколько капель лекарства. Фёдор нежным взглядом поблагодарил жену, тихо прошептал:
– Милая моя.
И день выдался на редкость тих и ясен. Перед опочивальней государя толпились ближние бояре, даже Языков был здесь, хотя вчера ещё Голицын передал ему гнев государев и отлучение от царской особы. Вчерашний постельничий имел вид жалкий и виноватый. А тут ещё Голицын попрекал попрёками:
– Это всё стрельцы да ты, Иван, довели его. Я никогда не видел его в таком гневе.
– Но я ж как лучше хотел, – оправдывался Языков. – Вон вместе с Хованским решили не огорчать его худыми вестями.
– Вздумали шило в мешке утаить. Благодетели! Его ваша ложь и ранила не хуже бунта...
Но Хованский, услыхав это, не согласился.
– О-о, князь Василий, это как поглядеть. Может, тут как раз твоя вина. Кто же больного человека оглоушивает такими вестями. Думаешь, в старину случайно худого вестника жизни лишали? Ты, князюшка, ты доконал государя.
– Да будет вам спорить, – вмешался Стрешнев. – Все мы хороши. Конечно, это возмущение стрелецких полков взволновало его. Давно пора было Долгорукого в отставку проводить, а то Стрелецкий приказ на нём, а его туда калачом не зазовёшь, по месяцу не является. Все разбаловались, распустились, заворовались, а потому и в полках бедлам начался. Из государева стрелецкого жалованья кто хотел, тот и тащил. Там по-доброму всех приказных крыс в батоги надо. А ты, Иван Андреевич, тоже хорош. Когда тебе государь велел Стрелецкий приказ принять?
– А что я могу поделать с князем Долгоруким? Он до сих пор об отставке и слышать не хочет, хотя наполовину уже парализован. Воин заслуженный, не могу ж я его силой гнать.
– Вот и государь жалел его. Дожалелся. Стрельцы скоро полковников сами выбирать будут, уже вон грозятся боярам кровь пустить.
– Ну это спьяну которые.
– Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.
Из опочивальни государя вышел спальник Фёдор Апраксин, тихо прикрыв за собой дверь. Все кинулись к нему.
– Ну что?
– Государь собороваться хочет.
– Так надо патриарха звать для этого.
– Он просил духовника, – сказал спальник и ушёл.
– Не хочет государь протопопа обижать, – заметил Голицын, и все с этим согласились. Но Тараруй не удержался, чтоб своего слова не ввернуть:
– А може, на Иоакима серчает Вон и венчался у Никиты, не у патриарха.
Вскоре явился духовник царя Никита Васильевич. Кивнув боярам, прошёл в опочивальню. Хованский тут же, пробормотав: «Надо бы...» – поспешно ушёл. Чего «надо бы», так и не договорил, но Одоевский предположил:
– Не иначе, к патриарху побежал.
– Да, этот любит первым новости доносить, даже худые, – согласился Стрешнев. – Тараруй!
Подходили другие бояре, князья, стольники, спрашивали негромко: «Ну что?» Шурша платьем, прошла в опочивальню царевна Софья Алексеевна, ни на кого не глядя, даже на кума своего Голицына.
Время тянулось томительно долго. Во дворце все притихли в тревожном ожидании и, если кто шёл по переходам или лестнице, старался как можно меньше шуметь, не скрипнуть половицей, не стукнуть каблуком.
Но вот из опочивальни государевой послышался женский плач, все переглянулись, понимая, что это могло означать, но ещё не смея произнести вслух этого. Дверь отворилась тихо, и на пороге появился протопоп Никита, сказал опечаленно:
– Великий государь Фёдор Алексеевич преставился, оставя земное царство и переселяся в небесную обитель. Царствие ему небесное.
Все начали креститься, и тут появился патриарх Иоаким в сопровождении Хованского. Патриарх подошёл к духовнику, спросил негромко:
– Что он сказал перед уходом?
– Ничего. Отошёл тихо и смиренно.
– Ты нарушил чин, Никита, – почти шёпотом выговорил патриарх протопопу. – Елеосвящение, да к тому ж царю, должны были всемером чинить. А ты?
– Я знаю, владыка, но он не мог ждать и меня лишь звал. Пришлось мне одному. Каб вы чуть ране пришли...
Весть о смерти государя мгновенно облетела дворец, и тут все потянулись к опочивальне прощаться с покойным.
Патриарх Иоаким распорядился привести царевичей. Их поставили рядом – десятилетнего Петра и шестнадцатилетнего Ивана. Все подходили к ним, кланялись и целовали руки. Если Иван сам протягивал руку для поцелуя, то у Петра приходилось боярам брать руку самим, так как он всё время норовил её спрятать за спину. За ним стояла царица Наталья Кирилловна и негромко напоминала сыну:
– Руку, Петенька, подай руку князю.
– У него борода колючая, – говорил мальчик, отдёргивая руку и с неохотой протягивая её очередному желателю.
Пока шло прощание с покойным, Языков помчался к дядьке Петра Алексеевича, к князю Борису Алексеевичу Голицыну.
– Князь, государь скончался, – выпалил он с порога вместо приветствия.
Борис Алексеевич тут же послал за братом Иваном и за Долгорукими, с которыми давно уже была договорённость после Фёдора возвести на престол Петра.
Вскоре примчались братья Долгорукие: Борис, Григорий, Лука и Яков.
– Ну что, друга, приспел час.
– Наверняка Милославские тоже готовятся, – сказал Иван Голицын.
– Может дойти дело до ножей, – заметил Борис Долгорукий.
– Это запросто, – поддержал его брат Григорий. – Надо бы панцири под кафтаны вздеть.
– Это верно. Бережёного Бог бережёт, – согласился Лука.
Все шестеро надели панцири под рубахи, а за голенища позасунули ножи-засапожники и отправились в Кремль. Борис Голицын распорядился и дворне своей следовать за ними и в случае чего кричать на царство Петра. Собрав их во дворе перед крыльцом, наказывал:
– Вы поняли, олухи, кричать Петра надо!
– Что ж тут неясного, князь, поорём за Петра.
В Кремле на площади уже толпился народ. Князья прошли через толпу, поднялись на крыльцо, проникли и в переднюю. В передней было и того гуще, но всё знать высокая. Стоял гул как в улье во время доброго взятка. Все ждали выхода патриарха Иоакима. По смерти царя именно он должен огласить последнюю волю умершего государя.
Наконец-то патриарх появился в своей митре с посохом в сопровождении синклита архиепископов. Он стукнул посохом об пол. В передней сразу стих шум.
– Великий государь Фёдор Алексеевич скончался, не сказав нам воли своей последней, – начал говорить патриарх. – Давайте решим, кого будем ставить на царство, Ивана Алексеевича или Петра Алексеевича?
После вопроса патриарха тишина в передней удержалась лишь на несколько мгновений. И Борис Голицын, воспользовавшись этим, крикнул:
– Надо спросить людей всех чинов!
– Да, да, да! Всех чинов, – подхватили его сообщники в пять глоток. – Народ у крыльца, его надо спрашивать.
И, на удивление, в передней поднялся одобрительный гул. На предложение Голицына никто не возразил. Или не захотел, или побоялся.
– Ин будь по вашему приговору, – молвил патриарх и направился к выходу на крыльцо. За ним шёл весь его клир, успевший собраться к этому часу.
Борис и Иван Голицыны вместе с братьями Долгорукими постарались одними из первых выйти на крыльцо за святыми отцами. Иван по приказу брата спустился вниз к кучкующейся у нижней ступени Голицыной дворне, дабы руководить дружным ораньем.
Когда на верхней ступени крыльца появился патриарх, толпа стала стихать. И дождавшись относительной тишины, которую нарушал только крик галок, круживших у куполов кремлёвских, Иоаким громко спросил:
– Люди московские, решайте вы, кого будем звать на царство: Ивана Алексеевича или Петра Алексеевича?
– Петра-а-а... – первым грянул голицынский хор.
И площадь подхватила этот клич:
– Петра-а Алексеевича-а!
Где-то, кажется в единственном числе, выскочил несмелый голосок:
– Ивана Алексеевича.
Но тут же был перекрыт мощным хором:
– Петра-а! Петра! Петра!
И патриарх, воротившись во дворец, благословил на царство Петра и повелел всем присягнуть ему на верность и целовать крест.
Первым к крестоцелованию приступили думные бояре и дьяки. Голицыны и Долгорукие торжествовали победу, на удивление оказавшуюся не такой уж трудной и опасной, как они думали.
А меж тем Хованский помчался к Милославскому.
– Что делать, Иван Михайлович, прокричали Петра!
– Знаю уже, – оборвал его Милославский. – Стрельцов теперь надо подымать.
– Как «подымать»? – удивился Хованский. – Их едва утишили намедни. Их подымешь и сам не рад будешь. Эта палка о двух концах, Иван Михайлович, уж поверь мне.
– Ничего, ничего, – бормотал Милославский, бродя по комнате. – Что-нито придумаем, Ванька, не трусь. Придумаем.
Потом неожиданно остановился, повернулся к Хованскому:
– Ты ж, говорят, Стрелецким приказом ныне командуешь?
– Ну я. Ну что?
– Так тебе, Ваня, и карты в руки.
– Какие карты, Иван Михайлович, стрельцы ныне выпряглись, на них где сядешь, там и слезешь.
– Отчего так-то?
– Им уж сколько жалованья не плачено, да и то, что было, полковниками разворовано.
– Сейчас что во дворце-то делается?
– Присягают Петру, крест целуют.
– Ты уже присягнул, поди?
– Нет ещё.
– Ну и молодец.
– Не хвали заране-то, Иван Михайлович. Если они в силу войдут, никуда не денешься, придётся присягать, да и тебя, глядишь, заставят.
– Вот чтоб в силу-то не вошли, и возмути какой-нибудь полк.
– Я ж тебе говорю, Иван Михайлович, что стрельцов возмущать опасно. Обжечься можно.
– Трус ты, Ванька.
– Не трус я, а благоразумный, Иван Михайлович.
– Ну ладно. Благоразумный. Сделай так, чтоб какой-нибудь полк отказался присягать Петьке.
– Это другое дело, – начал сдаваться Хованский. – А то – возмущать... Мыслимо ли?!
– У тебя, благоразумный, есть хоть один полковник, который бы послушался тебя?
Хованский задумался, даже глаза под лоб подвёл, припоминая, наконец сказал:
– Есть такой. Александр Карандеев.
– Вот и подучи его не присягать Петру вместе с полком.
Да, задал Милославский задачку Тарарую. Легко сказать: «подучи». Подучишь, а там, если все присягнут Петру, Карандеева под кнут отправят за ослушание, он язык развяжет, скажет, мол, начальник Приказа велел. Не миновать тогда Хованскому и отставки, и ссылки, а то и кнута. Милославскому что? Он дядя царский, а кто за Хованского вступится?
– Что, опять трусишь? – поддел задумавшегося Тараруя Милославский.
– При чём тут «трусишь», Иван Михайлович. Надо створить всё по-умному.
А в Кремле меж тем крестоцелование шло своим чередом, как и положено, без сучка без задоринки. Присягали бояре, дьяки, подьячие и думные, и приказные – все те, кто кормится с государева жалованья. Наталья Кирилловна тут же, едва её сына провозгласили царём, заготовила грамоты о возвращении всех её родных Нарышкиных из ссылки. Поскакал поспешный гонец и в Лух, звать на Москву дорогого Артамона Сергеевича Матвеева, в личном письме которому царица так и писала: «...дабы взять в руки бразды правления державой».
В это время пришла в Кремль неприятная весть: «Полк Карандеева отказался присягать Петру».
– Что им сделал худого Петенька? – удивилась Наталья Кирилловна.
– Это происки недоброжелателей, государыня, – молвил князь Щербатов, случившийся около царицы.
– Константин Осипович, милый, – обратилась к нему Наталья Кирилловна. – Ступай в полк. Уговори. Ведь патриарх же благословил Петю. Народ же единогласно прокричал.
– Хорошо, Наталья Кирилловна, я пойду, но позволь мне взять с собой думного дьяка Емельяна Украинцева. Этот турков сумел уговорить, а уж стрельцов-то...
– Бери кого хочешь, Константин Осипович.
Князь Щербатов помимо Украинцева захватил с собой ещё и думного дворянина Змеева Василия Семёновича. «Втроём надёжнее, а по примете и удачливее».
Наталья Кирилловна с тревогой ждала вестей из полков. Но Щербатов воротился уже в темноте, с ним вместе ввалились и Украинцев со Змеёвым.
– Всё в порядке, государыня, – сказал Щербатов. – Полк присягнул.
– Слава Богу, – перекрестилась царица и спросила: – А с чего они упрямились-то?
– Жалованье давно не плачено.
– Ну а при чём Петя?
– Вот и мы ж им это талдонили: разберёмся, мол, и выплатим.
– Худо, матушка-царица, – вздохнул Украинцев. – Во всех стрелецких полках недовольство. Вот и в карандеевском такие вот подмётные листки нашлись. – Он протянул царице невеликий лист бумаги.
Наталья Кирилловна взяла лист, прочла написанное: «Стрельцы! Будьте благоразумны, не присягайте Петру до тех пор, пока казна не выплатит вам долги. Если присягнёте – забудьте о жалованье».
– А что, казна много должна? – спросила Наталья Кирилловна.
– Это надо Михайлу Лихачёва спросить, государыня. Но стрельцы кричат, что их деньги полковники разворовывают.
– А кто пишет эти листы?
– Да уж не твои друзья, государыня. Это точно.
– Листы-то малы, но беда от них может случиться немалая, – заметил Змеев.
– Да, – вздохнула царица, – вы оба правы. Спасибо вам за хлопоты, что за Петеньку постояли, я не забуду услуги вашей. Ступайте, почивайте с Богом.
Самой Наталье Кирилловне нелегко было уснуть в эту ночь. Петенька-царь спал без задних ног, а её томила тревога. Что-то чуяло её женское сердце, что-то нехорошее. Но что?
Ах, Русь, и что ты такая уж непутёвая? Испокон веков шапку Мономаха не можешь с одной головы на другую благородно возложить, обязательно тебе смута и кровь нужна.
Неужто так и заповедано тебе вовеки? А? Русь?
Александр Лавинцев
ЦАРИЦА-ПОЛЯЧКА
I
ГАННОЧКА ГРУШЕЦКАЯ
анней неприветливой весной 1675 года по сквернейшему просёлку от границы к пауку-Москве двигался боярский поезд.
Видно было, что пробиравшийся из пограничной глуши боярин был не из важных, так, захудалый какой-то, а если и не захудалый, то настолько обсидевшийся в злосчастной и Богом, и людьми забытой мурье, что позабыл там, в своей берлоге, как живут люди на свете. Там-то, у себя, он каков с вида ни был, – всем и хорошим, и важным казался, хотя бы потому, что видней его во всей захолустной округе никого не было; но то, что было хорошо для мурьи, для подмосковских мест, всякие виды видавших, казалось жалким, убогим и смеха достойным.
Боярская колымага была бедная, подправленная, вершники и вся прочая поездная челядь рваные, чуть ли не в лохмотьях, лошадёнки тощие, чахлые, будто овса никогда не видали. Поглядеть со стороны – просто срам один.
Однако боярская челядь как будто и не сознавала этого своего убожества. Вершники держались с наглой, вызывающей гордостью и на редких встречных проезжих так орали, требуя очистить дорогу, что у тех лошади шарахались с перепугу, а их седоки, с удивлением взглядывая на убогий поезд, только уже на большом расстоянии догадывались пустить вдогонку ему своё нелестное замечание.
Но всякое недовольство стихало, когда из возка выглядывала на встречного проезжего головка молоденькой красавицы-девушки.
Этот неважный поезд принадлежал московскому дворянину Семёну Фёдоровичу Грушецкому, внуку польского выходца, застрявшего в Москве во время лихолетья. Его отец ещё молодым человеком за какую-то дворцовую провинность был отослан Тишайшим на вотчину[52]52
...отослан Тишайшим на вотчину... — «Тишайшим» называли царя Алексея Михайловича, слывшего «гораздо тихим», однако такая оценка характера Алексея Михайловича ошибочна. «Тишайший» – это, скорее всего, перевод на русский язык традиционного титула западноевропейских государей: «clementissimus» – милостивейший.
[Закрыть], т. е. попал в опалу. Там в глуши он и скоротал свой век, и, умирая, завещал своему единственному сыну, тоже успевшему состариться в отцовской опале, во что бы то ни стало восстановить блеск рода Грушецких, ещё недавно, при первых Романовых, славного и знаменитого. Но, какие хлопоты ни предпринимал Семён Фёдорович, – всё было напрасно. Вокруг Тишайшего во всё время его царствования так и кипели дворцовые интриги. Даже самому государю от них несладко жилось. Бояре так и грызлись, стараясь проглотить живьём один другого, и на Москве никому не было дела до сына давно позабытого чужака. Долгие годы опалы уничтожили всякую память о нём у гордых ближних бояр, а о сыне опального старика понятно и вовсе некому было думать.
Но в конце концов Семён Фёдорович, должно быть, надоел своими бесчисленными челобитьями о службе царской, которые он с упорством отчаяния слал на Москву с каждой оказией. Вернее всего только ради того, чтобы как-нибудь отвязаться от надоедливого челобитчика, ему дали в управление крохотное чернавское воеводство. Впрочем, в том положении, в каком был Семён Фёдорович после смерти своего опального родителя, и это было хорошо.
Чернавск был хотя и захудалым городишкой, но всё-таки он был ближе к Москве, чем медвежий угол на границе Литвы, где была жалованная вотчина Грушецких, и Семён Фёдорович, даже недолго сбираясь, тронулся на своё воеводство, полный самых радужных надежд на будущее.
Он так спешил, что отправился один, даже свою единственную дочь, красавицу Ганночку, бросил на попечение мамушек да нянюшек – Грушецкий был вдов, – и только спустя порядочное время прислал приказ и дочери, нимало не медля, ехать к нему на житьё в Чернавск.
Теперь дочь ехала к отцу, и именно на Ганю-красавицу заглядывались случайные встречные, если им удавалось подловить то мгновение, когда молодая девушка выглядывала из возка, чтобы вздохнуть сырым, но чистым весенним воздухом.
И в самом деле хороша была собою Ганночка Грушецкая!
Предки-поляки передали ей типичную польскую красоту, растворившуюся в русской крови и слившуюся с русской красотой. Тонкие, словно точёные черты лица, русский здоровый румянец полымем во всю щёку, голубые с лёгкой поволокой глаза, нежно-золотистые волосы, непокорно выбивавшиеся кудряшками на высокий лоб, – всё это было стройно-гармонично и притягивало жадный мужской взгляд, надолго оставляя резко вливавшееся в память впечатление.
Предки-поляки дали девушке и ещё кое-что.
Грушецкие были герба Любеча, но вышли на Русь не так давно, чтобы польский дух, польский склад окончательно вытравился в них. Даже Семён Фёдорович, бывший по внешности уже настоящим русским, нет-нет да и проявлял кое в чём себя поляком. Единственную любимую дочь он воспитывал далеко не затворницею. Да, впрочем, в той глуши, где ему пришлось прожить долгие годы, собственно говоря, и затворяться было не от кого.
Грушецкие у себя в поместье жили как в монастыре, часто по несколько месяцев подряд не видя никого постороннего. Может быть, изнывая от тоски, Семён Фёдорович и задумал воспитывать дочь совсем не так, как обыкновенно воспитывались на Руси девушки того времени.
Он выписал для дочери из Варшавы через знакомых старуху-польку, вдову когда-то богатого шляхтича, и поручил ей воспитание Ганны. Конечно, старая полячка повела дело по-своему и воспитывала Ганночку на родной ей лад. Семён Грушецкий тут не жалел денег. В его берлоге появились не только разные книги, но даже довольно сносные клавесины, и отец очень любил, когда дочь начинала играть на них в длинные скучные осенние и зимние вечера.
Войдя в девический возраст, Ганна, благодаря воспитанию на иноземный лад, была сравнительно развитой девушкой. Она умела читать и писать, бегло говорила по-польски, разбиралась в латинских книгах, имела довольно ясное понятие о жизни на Западе и даже понимала, если при ней говорили по-французски.
Впрочем, западные обычаи, вплоть до воспитания детей на новый чужеземный лад, уже успели проникнуть тогда на старую Русь. Отнюдь не было той дичи среди русских людей, какую стараются изобразить некоторые исторические писатели, откуда-то взявшие, что допетровская старая Русь была страною каких-то дикарей. Нет, этого не было. У русских была своя самобытная культура.
Сразу после падения татарщины началось быстрое сближение России с Западом. Начиная с царя-собирателя[53]53
Начиная с царя-собирателя. — Имеется в виду Иван III (1440—1505), великий князь московский. Во время его правления сложилось территориальное ядро единого Российского государства. Он присоединил Ярославль, Новгород, Тверь, Пермь и другие города. Вырос международный авторитет Российского государства. Произошло оформление титула – великий князь «всея Руси».
[Закрыть], везде по Европе разъезжали русские посольства. Иностранцы тоже свободно проникали на Русь, но вследствие некоторой отгороженности от начинавшего и тогда уже гнить Запада русские люди могли брать оттуда только-то, что считали хорошим, и всякая западная скверна огромной волной влилась в нашу многострадальную родину только после петровской ломки русского быта.
Отнюдь не была дикаркой-затворницей и Ганна Грушецкая.
Долгий, утомительный путь нисколько не нарушил её хорошего, ровного настроения. Она, как птичка, вырвавшаяся из клетки, радовалась всему, что видела. Тёмные дубравы, сквозь которые им приходилось то и дело проезжать, не пугали её, русский простор приводил её в восторженное настроение. Однако к концу пути Ганна начала скучать.
Во всё время пути не было никаких приключений, и Ганночка уже не с прежним интересом стала относиться к нему. Она ехала в просторном, тепло обложенном войлоками возке со старухой-мамкой, и это усугубляло её скуку. Её воспитательница-полячка побоялась отправиться вглубь пугавшей её Московии, а старая мамка была такая скучная, что и говорить с ней было не о чем.
– Да посиди ты покойно, Агашенька! – досадливо говорила старушка, которую беспокоило частое выглядывание девушки из возка. – Ну, чего ты там егозишь? Или пустырей не видала? Пожалей мои косточки старые…
– Скучно мне, матушка, – жаловалась Ганночка.
– Скучно, так уснуть попробуй! Сон-то от скуки куда как полезен!.. А не то, ежели хочешь, я сказку тебе расскажу. Хочешь?
– Расскажи, мамушка…
И старуха принималась рассказывать, даже и, не замечая, что её сказка вовсе не интересует её питомицу. Все сказки своей мамушки переслушала Ганночка, все начала и концы были известны ей, и если в них было что-либо хорошее для молодой девушки, так только то, что эти сказки скоро сон нагоняли…
И засыпала под мирный старушечий голос молодая красавица. Начинали ей сниться всяческие сны. А известно, что в раннюю весну жизни снится всякой молоденькой девушке. Сны тогда ярко-золотые: снятся юные красавцы, шепчущие дивные слова вечной любви! Редко когда такие грёзы становятся явью, но – что же? – хорошо хотя бы только и во сне быть счастливым…