Текст книги "Федор Алексеевич"
Автор книги: Сергей Мосияш
Соавторы: Александр Лавинцев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 46 страниц)
XXXIV
РАЗБИТЫЕ НАДЕЖДЫ
Родительское сердце не обманывало Семёна Фёдоровича. Если не серьёзная опасность, то, во всяком случае, не особенно приятная встреча была близка к его дочери. В то самое время, когда Грушецкий собрался в Москву, к Чернавску чуть не стрелою летел влюблённый князь Василий. Он так жаждал встречи с полюбившейся ему Ганночкой, что ему казался бесконечным путь от его поместья до Чернавска.
Отца Кунцевича с ним не было, тот отпустил его одного. Вероятно, это входило в планы иезуита, так как, отпуская князя, он обещал непременно ожидать его на пути и уже вместе с ним отправиться в Москву, если только не будет ему удачи в сватовстве.
Отец Кунцевич добился своего. Тётушка Марья Ильинишна дала ему грамотки к своим московским родичам, в числе которых оказались большие благоприятели с наставником царских детей, киевским монашком, дворцовым пиитою Симеоном Полоцким.
У иезуита даже глаза заблестели, когда он услыхал это хорошо знакомое ему имя. Это была такая зацепка, что он мог считать задуманный план выполнимым с полнейшим успехом. Крепко зашил отец Кунцевич полученные от Марьи Ильинишны грамотки в нагрудный мешочек и отбыл, благословляемый всеми чадами и домочадцами лесного поместья, видевшими в нём избавителя от лютости князя.
Агадар-Ковранский же мчался с преданными ему холопами в чернавское воеводство. Разные думы вихрем метались в его голове; опять возвращалась к нему прежняя своевольная лютость; недавнее смирение как рукой сняло, и нарождалась даже ещё большая свирепость.
"Уж если только не отдаст за меня этот старый хрыч Грушецкий Агашеньки, если и меня осрамит, как его дед моего деда осрамил, так я всё его чернавское воеводство разнесу. Жив не буду, ежели не сделаю так!.. Всё равно мне погибать без Агашеньки, света моего".
Однако у чернавского воеводы были свои приспешники, приручённые словом и добрым, и ласковым. Они уведомили его, что вырвался на волю хищный волк князь Василий и направил лет свой прямо к нему.
Отеческим чутьём догадался Грушецкий, чего нужно князю. Наскоро собрал он свою ненаглядную Ганночку в путь-дорогу, окружил её нянюшками-мамушками, сенными девушками, отобрал наиболее преданных холопов и, опять поставив во главе старого Серёгу с Федюнькой, отправил всю эту многочисленную компанию на богомолье в дальний монастырь, а сам остался в одиночестве поджидать незваного гостя.
"Уж я употчую его! – думалось Семёну Фёдоровичу. – Поздно хватился, сокол ясный. Не холопов бы с поклоном да с челобитьями посылать, а самому бы явиться да смирнёхонько просить, чтобы я его пожаловал, дедовские обиды ему простил. Ну, а теперь-то пусть покрутится. Чернавск – не лесная трущоба, здесь не разгуляться ему; живо укротить сумею!".
А князь Василий, прискакав в Чернавск, кинулся к воеводскому двору. Разлетелся он со своей оравой – глядь, а ворота заперты и стража около них стоит.
– Эй, отворите! – закричал он с коня. – Нужно мне к воеводе по спешному делу.
Старший из стражников, словно нехотя, спросил:
– С Москвы, что ли, будешь?
– С какой там Москвы? Сам от себя! Говорю, что воеводу нужно видеть. Пусть встречать выходит.
В ответ ему раздался смех.
– Чего гогочете? – не помня себя от бешенства, замахал нагайкой князь. – Биты, что ли, давно не были? Так вот я вас! – и он, соскочив с коня, кинулся к набольшему стражи.
– Ну-ну! – легонько отстранил тот его. – Ты, добрый молодец, полегче! Ведь мы – люди царские, нас всякому бить нельзя, на то у нас свои начальники есть. А ежели не пущаем мы тебя, так ты нас не вини: не велено самим воеводою пущать. Ежели из Москвы кто гонцом, так это – другое дело, а ты вон сам от себя.
Чуть не в первый раз в жизни князь остановился, не зная, что делать. Хотя он и грозил разнести весь Чернавск, но эта угроза только сгоряча была, просто обычный пыл сказался. Ведь всякое насилие тут было бы бунтом против царского величества, а за такие дела в то время не миловали.
Пока Агадар-Ковранский стоял, недоумевая, как ему поступить, двери воеводского дворца распахнулись, и вышел сам Семён Фёдорович в полном парадном одеянии воеводском: тканом кафтане, длиннополом летнике, в высокой шапке. Оглядевшись вокруг гордым взором, он уставился на молодого князя, стоявшего у нижней ступеньки крыльца, и крикнул:
– Что за шум? Эй, стража, что случилось?
– Государь-батюшка воевода, – закланялся набольший стражи, – не нас, а вот его суди, – указал он на князя Василия. – Пришёл он неведомо откуда и будто за разбойным делом. Говорит, что сам от себя и тебе о чём-то бить челом желает.
– И не с челобитьем я пришёл, – закричал снизу князь Василий. – Незачем мне, природному князю Агадар-Ковранскому, к мелкопоместному столбовому дворя-нинишке с челобитьями ходить.
– А, так это – ты, князь Василий Лукич? – почти ласково заговорил Грушецкий. – А я-то и не знал того. Ну чтоб тебе уведомить меня? Иду, дескать, в гости! Тогда бы и приём был другой.
Он сделал вид, что не расслышал дерзости пришельца, протянул к нему руки, а между тем не сделал ни шагу вперёд.
Агадар-Ковранский был весь красен от душившей его злобы. Он весь дрожал, вспоминая, что вот так же, как он теперь, пред отцом этого старика стоял его дед, выданный головою на бесчестье.
Грушецкий словно не замечал, какие чувства волнуют его незваного гостя.
– Милости же просим, князенька, – ласково заговорил он, – уж что поделать: назвался груздем – полезай в кузов! Наехал в гости, иди в дом к хозяину, не погнушайся. Время теперь такое, что обед на столе. Откушай моего хлеба-соли, да кстати я тебя за любезную мою дочь Агафью Семёновну поблагодарю. Жаль, что вот только нет её здесь: услал я её к дальним угодникам на богомолье. Ну, да всё равно – мою благодарность примешь.
Словно обухом по голове ударили его слова князя Василия.
"Услали, – подумал он, – пронюхали про меня, окаянные, и встретиться с нею мне воспрепятствовали! Видно, и сватовство моё отвергнуто будет. Нечего тут и голову ломать, и поклоны бить, и дедовскую ссору покрывать не стоит. Всё пропало… Ещё больше стало зла, чем прежде. Эх, и крыжицкого попа около меня нет, некому посоветовать, как мне быть тут и на своём поставить".
Князь Василий почувствовал, что его горло перехватывает нервная судорога. Он вскочил в седло и, взметнув нагайкой, погрозил ею в ту сторону, где совершенно спокойно стоял Грушецкий.
– У-у, проклятые! – вырвалось у князя, а потом он, передёрнув поводьями, круто повернул коня, ударил его нагайкой так, что на бедре остался кровавый след, и неистово помчался от воеводского крыльца. Его холопы, растерянные и смущённые, последовали за ним.
– С чего это он? Что с ним? – развёл руками Семён Фёдорович, как бы говоря сам с собою. – Уж не ума ли рухнулся? Не дай Бог, ежели лютая хворость какая возьмёт. Ведь из князей Агадар-Ковранских он последний, знатный род с ним пресечётся.
Так он говорил для людей, а сам думал: "Нет, скорей на Москву ехать, а то ещё беды натворит этот сорви-голова. Хорошо я сделал, что Агашеньку услал!".
XXXV
НА МОСКВУ
Пока это неожиданное горе разразилось над головою князя Василия, иезуит отец Кунцевич добрался до того перепутья на дороге в Москву, где он условился свидеться с Агадар-Ковранским. Это был небольшой посёлок, в котором редко останавливались проезжие, и потому отец Кунцевич мог быть вполне уверен, что никто ему не помешает день-другой отдохнуть от всего того, что он пережил в эти долгие дни. А в отдыхе он действительно нуждался.
С самого того момента, когда он расстался с Разумянским, этот человек необыкновенной выдержки, преданный фанатической идее всемирного господства папизма, жил в исключительном нервном напряжении. Удивительно, как могли выдержать его нервы столько дней искуснейшего притворства! Во всё время нахождения при Агадар-Ковранском отец Кунцевич сплошь играл. Он ненавидел русских за то, что они были схизматиками и не покорялись царствующему Риму; он желал, чтобы и тогда уже громадный народ, весь целиком по учению его религии осуждённый на загробные мучения, так или иначе признал Рим главою всех помыслов своей души и обратился в послушное стадо римского первосвященника.
Этой идее отец Кунцевич служил с пылким фанатизмом, забывая, что, прежде чем стать католиком и иезуитом, он сам ещё во чреве своей матери был славянином, таким же славянином, как и те, которых он так: яростно ненавидел. Может быть, эта ненависть исходила из того, что отец Кунцевич был страстным патриотом, слепо любил свою Польшу и не замечал того, что это могучее государство заметно разлагалось и теряло свои недавние богатырские силы, тогда как силы Москвы всё возрастали, и погибавшей Польше всё чаще приходилось терпеть поражения.
То время, которое иезуит предполагал пробыть в попутном посёлке, давало ему возможность сбросить все личины и таким образом освежить силы своего духа для предстоявшей ему борьбы.
Он приехал в посёлок около ночи. Князь Василий оказался настолько предупредительным, что послал сюда слуг, и в одной из просторнейших изб посёлка иезуиту был приготовлен ночлег, где он мог остаться один с самим собою, со своими думами.
Закусив с дороги, отец Кунцевич растянулся на мягкой постели из сена и хотел было заснуть, но сон бежал прочь. Возбуждённый мозг иезуита не хотел покоя и работал с обычной быстротой. Почувствовав, что сна нет, отец Кунцевич подошёл к окну. Была чудная летняя ночь; немая тишина стояла вокруг посёлка, луна серебрила поля, из лесу неслись ароматы, но отец Кунцевич словно не замечал ничего этого.
"Да, да, – думал он, – женщины в таких делах – великая сила, и если этой красивой девчонке суждено послужить на вящую славу Божию, то да послужит она, я заставлю её идти желаемой для меня дорогой. Она сама даже не будет этого замечать и пойдёт, куда я направлю её. Да она и не может не пойти: ведь в её жилах течёт кровь её польских предков, добрых католиков, и я заставлю её быть проповедницей истинной веры среди этих обречённых аду схизматиков. Напрасно этот дикий зверь, – вспомнил он про Агадар-Ковранского, – мечтает, что я для него стараюсь. Уж отказ-то он получит. Мой расчёт несомненен, и мне нужно, чтобы он получил его. Он влюбился в эту красивую девчонку и пусть себе пылает! Чем сильнее будет его страсть, тем крепче я удержу её в своих руках. Он будет для неё дамокловым мечом, и я повешу этот дамоклов меч на волоске над её красивой головкой. Если понадобится, я без сожаления ради вящей славы Господней оборву этот волосок, и меч поразит ослушницу. А ежели мой безумец-князь выйдет из моего повиновения, осмелится противиться мне или хоть смутно поймёт те ходы, какие делаю я, стремясь к своей великой цели, то у меня всегда остаётся в запасе Разумянский, который ненавидит теперь этого русского волка и сделает всё, чтобы загладить позор своего поражения. Когда мне будут ненужны этот русский волк и польский гусёнок, я сведу их, и они уничтожат друг друга. – Да-да, это так, в моих расчётах не может быть ошибки. Лишь бы мне-то самому не изменить своей роли!.. Плохо, что я начинаю уже уставать. Подъятое на мои плечи бремя давит меня, дела же впереди много".
Иезуит оборвал свои мысли и несколько времени смотрел в окно. Однако прелесть и тишина дивной ночи, казалось, вовсе не действовали на этого человека: его душа ярилась, мозг по-прежнему был погружен в бездны всевозможных хитросплетений.
"Что же я должен делать там, на Москве? – задумался он. – Прежде всего я, конечно, должен пробраться в покои московского царя. Он умирает, это мне известно доподлинно, однако смерть можно приблизить или отдалить, и я посмотрю что будет выгоднее. Но старый царь Москвы ни на что не нужен мне, мои ходы должны быть направлены на его сына-наследника. Я знаю, что этот юноша – воск мягкий, и из него можно делать всё, что угодно. Его можно направлять в любую сторону, и он должен послушно идти туда, куда я пошлю его. Вот для того-то, чтобы управлять им, как мне нужно, я и приобретаю средство. Оно уже в моих руках, и в них же скоро будет и наследник московского царства. Но что там? Кто там?" – вдруг оборвал себя он.
Не сужден был отцу Кунцевичу желанный отдых. До его слуха ясно доносились стук копыт и фырканье лошадей. Скоро на поле замелькали фигуры всадников. Иезуит понял, что это спешил к нему возвращавшийся из Чернавска после своей неудачи князь Василий.
Да, он не ошибался. Агадар-Ковранский с малыми передышками промчался весь немалый путь. Усталость хотя несколько умерила его гнев, но зато ещё сильнее чувствовалась обида. Он спешил к человеку, которому одному на всём свете верил, от которого одного ждал совета, способного успокоить его. Личина уже снова была на отце Кунцевиче, так как этот фанатик идеи никогда не давал себя застать врасплох и не терялся даже тогда, когда ему приходилось действовать экспромтом. Князь Василий ещё не успел подскакать к избе, как отец Кунцевич уже очутился на её крылечке и приветливо замахал рукой навстречу ему.
– Что случилось? – торопливо спросил иезуит, когда князь соскочил с коня. – Или неудача, или ты, милый сын, не застал в Чернавске воеводы?
– О-о-о!.. – почти застонал князь. – Будь они все прокляты там. Пусть этот негодный старик попадёт в ваше католическое пекло, и там его разорвут на клочки ваши дьяволы.
Отец Кунцевич принуждённо засмеялся:
– Ого-го, я вижу, что случилось нечто особенное, и теперь жалею, что не поехал с тобою. Но оставим пока это! Иди в мой приют, дорогой князь. На столе осталось кое-что от моей скромной трапезы. Подкрепи сперва свои силы телесные, а потом расскажешь мне всё, что так огорчило тебя. Иди же, иди скорей! Видишь, эти простые люди проснулись, разбуженные тобой. Пусть они идут себе с Богом, а ты успокойся.
Действительно, шум от появления нескольких всадников разбудил почти всё население маленького посёлка. Но князя Василия здесь знали, и стоило ему только прикрикнуть погромче, как все поспешили разбежаться под свои кровли.
Глядя на спокойное лицо иезуита, князь почувствовал облегчение; но, когда он, отказавшись от еды, осушил несколько стаканов вина, кровь ударила ему голову, и он бурно рассказал отцу Кунцевичу всё, что произошло в Чернавске. Тот довольно спокойно выслушал его рассказ.
– Ну, что ты мне скажешь, поп? – быстро спросил князь. – Что делать мне теперь? Подскажи мне, как я должен мстить за новую обиду?
– Прежде всего скажу тебе, сын мой, – проговорил иезуит, после некоторого раздумья, – что для тебя ничего не потеряно. Ты сам виноват, сам себе всё испортил. Грушецкий – старик, про тебя же далеко не хорошая слава идёт. Как мог он пустить тебя к себе, не зная, зачем ты заявился? А ты ещё прилетел, как вихрь, нашумел, набуянил. Да разве гости делают так?
– Я не мог стерпеть, – отозвался князь Василий, тем не менее понурясь, так как чувствовал всю справедливость замечания отца Кунцевича.
– Ага, – воскликнул тот, – вот теперь ты и сам сознаешь это! А теперь подумай-ка: ведь воевода не гнал тебя; сам же ты рассказываешь, что он звал тебя к себе хлеба-соли откушать. Я ваши обычаи хорошо знаю; этим Грушецкий как бы показывал, что никакого зла на тебя не держит. А ты?
– Да как же; звать-то он меня звал, а вперёд шага не сделал. Заставил меня внизу под собой стоять. Это не обида, что ли?
– Ну, какая же это обида? – наставительно заметил иезуит. – Грушецкий – старик, а ты молодой. Так не воеводе же было к тебе идти, а ты к нему должен был пойти на зов.
На этот раз князь ни слова не сказал – ему опять пришлось согласиться с доводами отца Кунцевича.
– Так вот и пеняй, милый мой друг, на самого себя и старайся поправить дело своего сердца! – произнёс иезуит.
– Да как, как? – пылко вскрикнул князь.
– Да так! Вот ляжем-ка мы теперь спать; ведь утро вечера мудренее, а завтра с тобой проснёмся и поедем на Москву. По дороге обдумаем, как твоё дело поправить, а на Москве, что надумаем, то и исполним.
Проговорив это, отец Кунцевич зевнул и побрёл к своему ложу.
XXXVI
ДУМЫ ЦАРЯ-ПРОФЕССИОНАЛА
Низенькие покои царских палат в Московском Кремле были пропитаны удушливым смрадом перегорелого лампадного масла да терпким запахом всяких лекарственных трав. Сильно был недужен «горазд тихий» великий царь-государь московский и всея Руси Алексей Михайлович. Совсем ещё не стар он был – ему шёл только сорок седьмой год, а «сырая натура» давала себя знать. Да и далеко не спокойна была жизнь «горазд тихого» царя. Он любил покой и порядок, свято верил в своё великое назначение на земле, всегда старался быть справедливым, был прекрасным семьянином, но словно злой рок тяготел над ним.
Страдая душой, видел Тишайший, как вокруг него грызлись жадные до власти бояре. Милославские, царская роденька по его первой жене, Марье Ильинишне, грабили народ, спускали с нищих шкуры, отняв у них сумы. Тиха и кротка была покойная царица, не в роденьку алчную вышла и совсем под пару Тишайшему оказалась, да вот взял её, праведницу, Господь – видно Ему там, в горних селениях, такие-то нужны!
Не раз вздыхал больной царь, вспоминая свою свет-Машеньку покойную и сравнивая её с такой "бой-бабой" какою была его вторая жена, Наталья Кирилловна.
Совсем не московского уклада была эта женщина. Прирубежная вольная жизнь сказалась в ней. Такой царицы никогда в Москве не было! Разве безбожница Маришка у Самозванца[59]59
...безбожница Маринка у Самозванца. — Марина Мнишек (ок. 1588 – не ранее 1614), авантюристка, дочь польского магната Юрия Мнишека. Жена Лжедмитрия I и Лжедмитрия II. Умерла в заточении.
[Закрыть] такая-то была. Во все-то дела государевы она свой бабий нос совала, великого царя-государя учить пыталась, порядки такие развела, что не приведи Господи… Это царский сват Артамон Матвеев её науськивал да на всякие новшества попускал…. Вон что пошло: Васенька Голицын во дворец в куцем немецком платье осмелился прийти да ещё проклятым табачным зельем надымил… Ох, совсем последние времена наступили!
Ну, да табачное зелье и куцее платье пустое! Вон в Кукуе[60]60
Кукуй – иноземная слобода XVI – начала XVIII в. в Москве. Центр поселения иностранцев различных профессий.
[Закрыть] никто иного платья и не носит да табачным зельем чуть не мальчишки дымят, а худа от этого нет, и гром небесный никого не разражает. Господь словно ещё посылает кукуевцам Свои неисчерпаемые милости! Каждый простец там не хуже столбового московского дворянина живёт, а бояре дворцовые на Кукуй-Слободу то за тем, то за другим частенько из своих палат посылают; добра-то там, видно, куда как много. Стало быть, не противны Господу Вседержителю ни камзолы с короткими полами, ни трубки с дымящим зельем, ни всякие иноземные новшества. Видно, всё, что у человека, всё – от Бога.
А вот боярская грызня хуже всего; уж она-то от дьявола!
Прежде Стрешневы (матушкина роденька) с Милославскими (жениной роденькой) грызлись да гили[61]61
Гиль – смута, мятеж.
[Закрыть] разжигали, а теперь Нарышкины ввязались. Милославские да Стрешневы сыты, вдосталь напились крови народной, Нарышкины же ещё недавно беднотой были, а потому с голодухи-то так на народ накинулись, что сколько ни кровопийству ют, а всё им мало.
И ненавистны же эти кровопийцы народные Москве! Не дай Бог гиль – по клочкам их народ разорвёт! И что только будет с государством, когда преставится он, царь-государь?
Тяжело вздыхал больной Тишайший; мрачные думы угнетали его утомлённый мозг. С ним-то, законным царём, все эти Стрешневы, Милославские, Нарышкины, Черкасские, Хованские, Морозовы, Ордын-Нащокины, Трубецкие, Пушкины считаются, а всё же ему, законному государю, куда как трудно управляться с ними! Круто их не повернёшь – недавно ещё Романовы на престол московский сели, Тишайший всего только второй царь из их семьи. У бояр-то много и друзей, и приспешников прикормлено; ежели будет смута – Бог знает, кто верх возьмёт. Ему, царю, престол оберегать надобно, и всё он для него делает. Как он своего собинного друга, патриарха Никона, боярам головой выдал, на худую жизнь, сам, плача, обрёк, а разве бояре-то – псы, из-за кости грызущиеся, – поняли это, уразумели, какую великую жертву им государь принёс? Какое там! Только и притихли они, когда окаянный Стенька Разин государство на Волге потряс. За свои мерзкие шкуры они испугались и за царя попрятались, а как гроза прошла – опять за свою грызню принялись… Эх, Грозного бы поднять из могилы на эту грызущуюся сволочь [62]62
«Сволочь» в то время не было бранным словом.
[Закрыть]!.. Уж, он-то показал бы им, что такое есть на Руси царь-государь венчаный!
И, чем больше думал об этом больной царь, тем всё сильнее захватывал его ярый гнев – тайный гнев! Что бы ни было на сердце, а как придут людишки, показывай им радостное лицо, глубоко таи, что думаешь. Эх, тяжелы вы, шапка и бармы Мономаха!
А на смену гневу всегда приходили сознание своего собственного бессилия и тоска, жестокая, гнетущая тоска. Но не о себе тосковал Тишайший, этот пассивный созерцатель, из которого в других условиях жизни по всей вероятности выработался бы могучий философ. Он, великий государь, повелитель жизни и смерти миллионов людей, властитель судеб огромнейшего государства, был венценосцем-профессионалом и честно выполнял свои обязанности, как тяжелы они ни были ему. Именно в силу этих профессиональных обязанностей он, могущественный, обладавший всею полнотою власти, был в то же время рабом каждого ничтожного выскочки, пробравшегося к престолу хотя бы окольными путями. Царь Алексей знал, что такое власть, и скорбел за того, кому должен был оставить её после своей смерти.
– Эх, Лешенька, Лешенька! – с тоскою и сокрушением вспоминал он своего второго сына, царевича Алексея Алексеевича, умершего на семнадцатом году своей жизни, – рано тебя Господь прибрал… Спокойно оставил бы я тебе царство своё! Уж ты-то унял бы боярские свары злые, ты прикончил бы их грызню! Вот Софьюшка, доченька милая, такая же, да – жаль! – девкой родилась. Для государева дела в девке какой прок? Много их, девок-то, у меня напложено: Авдотьюшка, Марфинька, Софьюшка, Катенька, Марьюшка, Фёдорушка первая покойной Машеньки, касатушки моей, да Фёдорушка вторая от Натальюшки, да Федосьюшка ещё, да свет-Наташенька предпоследняя, – считал по пальцам государь своих дочерей, даже не вспоминая об умершей в младенчестве "второй Авдотьюшке", последнем его ребёнке от царицы Марьи Ильинишны, о малолетках-сыновьях Дмитрии, его первом ребёнке, и Симеоне.
О царевиче Алексее Алексеевиче Тишайший вспоминал всегда с особенной тоской. Это был юноша, казалось, самой судьбой предназначенный властвовать. Представительный с твёрдым, как кремень, характером, он и подростком наводил на бояр такой страх, какой никогда не заставлял иа испытывать его кроткий отец.
В московском народе, неведомо какими путями – может быть, именно тем, что умел пристрастить кровопийц-бояр, – царевич Алексей приобрёл большую популярность. Последняя быстро распространилась по всем уголкам царства, и Стенька Разин был обязан своими успехами тому, что распространил на Волге слух, что царевич Алексей вовсе не умер, а был вынужден бежать из Москвы от боярских злоумышлений и он де, вор Стенька, сбивает народ только на защиту гонимого боярами царевича.
Раз вспомнив о покойном сыне, царь вспомнил и о живых сыновьях.
– О-ох! – вздохнул он. – Всем хорош Феденька-то мой: и разумен, и добр, и всякой премудрости обучен, вот ежели, Бог даст, выживу, пошлю его будто в посольстве за рубеж, пусть посмотрит да поучится, как там добрые люди живут! И хороший из него царь выйдет: на своём он поставить сумеет, когда же нужно, то и поклониться народу православному не затруднится, а вот поди ты – здоровьем слаб: хилый он да сырой, как и я. Не многие лета протянет и Ивднушка, дурачок блаженненький. Уж где на этого царство оставить? Ведь его самого без надёжного глаза ни на малую минуточку оставить нельзя. Вот разве последыш мой? – И при воспоминании о "последыше", царевиче Петре Алексеевиче, хорошая улыбка так и расплылась по широкому лицу царя. – Вот бы кому на царстве сидеть! Ничего, что ему только четвёртый годок идёт, а видно сокола по полёту. У-у, буян милый! Не дойдёт только до него царская чреда! Фёдора женить нужно, дети-наследники пойдут, а Петруша, огонь-царевич, в стороне останется… Поздно родился он… последышек милый! А уж кабы он только сел на царство, лихо пришлось бы и Стрешневым, Милославским, и всей остальной боярской сволочи! Грозный царь из него вышел бы! Вон и девки тоже выходят ой-ой какие бунтарки ядрёные! Сонюшка им всем на покрышку, да и Марфинька с Марьюшкой ей не уступят. А Сонюшка-то милая – совсем царь-девка; в пору входит, на Ваську Голицына заглядываться начала. Ох, доченьки, доченьки! И зачем вы у меня народились, себе не на радость? Сколь бы вы красивы ни были, сколь бы вам Господь ума ни дал, а придётся вас всех по монастырям распихать. И умрёте вы, женского счастья не ведая!