355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Черепанов » Родительский дом » Текст книги (страница 3)
Родительский дом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:00

Текст книги "Родительский дом"


Автор книги: Сергей Черепанов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)

5

Уже поздней ночью, миновав рощу вековых берез и выгон, повозка достигла, наконец, погруженных в темноту, молчаливых улиц Малого Брода.

В сельском Совете двое дежурных играли в самодельные шашки. Одного из них, посыльного Акима Окурыша, Антропов отправил за секретарем партячейки Гурлевым, но того дома не оказалось.

Ночевал Федор в «каталажке» – прохладной комнатке с зарешеченным окном, назначенной для содержания арестованных. Начало это было не очень приятно. Утром проснулся рано и сразу же вышел на крыльцо продышаться.

Небо, без единого облачка, предвещало ясную погоду. По всему порядку улицы тонкие сизые дымки из печных труб растекались по крышам, застилая карнизы домов. На ступеньках крыльца дымили цигарками Аким Окурыш и второй дежурный Иван Добрынин. Оба они привлекли внимание Чекана не столь бедностью одежды, давно изношенной и залатанной, но прежде всего, внешним своеобразием. Аким имел фигуру короткую, сухую, вдобавок немного сугорбую, а худые ноги, обутые в старые сапоги, были неестественно вывернуты носками в разные стороны. Круглое в частых рябинках лицо Акима было покрыто совсем редкой, как засохшая трава, бороденкой, наверно, ни разу не бритой. Такую же редкую растительность на голове прорезала от лба до затылка гладкая лысина, а под выцветшими бровями хитро и умно зыркали чуть прищуренные глаза. Зато голос у него был сочный, басовитый, отчего возникало странное чувство чего-то большого, сильного, но запрятанного в узкой груди Акима. А Иван Добрынин был непомерно тощий, болезненный, с неистребимой нуждой во всем облике и словно затаенной надеждой во взгляде. Оба они безучастно покосились на Федора, затем сдвинулись на ступеньку пониже, чтобы ему удобнее было стоять у перил. Неожиданно тишина над селом взорвалась от колокольного звона.

– Заутреня началась в церкви, – набожно сказал Добрынин, сняв шапку и перекрестив лоб. – С праздничком тебя, Аким! Со вторым спасом!

Тот сплюнул потухшую цигарку.

– Я и паску не праздновал. Капиталов-то нету, чтобы зазря прохлаждаться. А на энтот второй спас, по вере-то, надобно мед есть и бабе говорить: «Чеши мое брюхо, оближи мою бороду, я досыта меду наелся!» Богатым – тем ясное дело, тем праздники справлять не в убыток. В коей двор ни зайдешь, всюду сладкий запах в ноздри шибает. Шаньги, пироги да вареные в масле кральки. Этак нанюхаешься возле богатых-то дворов, так и домой идти неохота.

– Неохота, – тоскливо подтвердил Иван. – А как жить дальше? Каким же способом к жизни ловчее приладиться? Бают, иные люди клады находют…

– Так для того надо в горы ехать, да по тайге-то, может, не один год поблудить, – знающе подтвердил Аким. – И найдется ли? Мы тута на земле выросли, окромя хлеборобства ничего не знаем, все же худо-плохо, а с голодухи не мрем, имеем свои избешки, баб и детишков, а пойдешь в тайгу клад искать, да и пропадешь…

Блеснувшая на лице Ивана слабая надежда сразу померкла.

– Неудачливые мы…

– А с чего? – спросил Аким.

– Наверно, бог этак назначил, – покорно сказал Иван. – Разделил людей-то: вон энтим богато жить, а остальным в бедности. Тем все, а нам ничего. Но в чем же мы грешны перед богом? Справедливо ли этак? Вот я никого не обижал, не лаял, на чужое добро не замахивался, сам знаешь – живу тихо и праведно, но лишь с хлеба на воду перебиваюся, а взять хотя бы, к примеру, Прокопия Согрина…

– Эка ты куда сравняться захотел, – даже удивился Окурыш. – Еще есть ли кто богаче, чем он!

– Ну, а чем он лучше меня, ежели догола раздеть и рядом поставить?

– Да в головах не тот смысл, – засмеялся Аким. – Эх ты, Ваня, простая душа! Ты каждую копейку добываешь горбом, а Согрин ловкостью да цепкостью. Как чего схватит, то уж не выпустит из рук и любого умного обойдет.

– А может, это просто деньга к деньгам идет, богатство к богатству? – снова засомневался Добрынин.

– Так ему же богатство-то не с неба свалилось. Откудов он взял его?

Очевидно, и самому Окурышу этот вопрос оказался не по плечу, он задумался, потер подбородок ладонью. Чекан искренне ему посочувствовал, хотел подсказать, какой жестокой эксплуатацией чужого труда и спекуляцией на трудностях кулак создает себе капитал, но Окурыш снова оживился:

– Конечно, не с неба…

Не ответив сполна на вопрос, Окурыш достал из штанов кисет с табаком, завернул цигарку.

– Все ж таки богатство завсегда к богатству идет, – увереннее повторил Добрынин, – а нужда к нужде.

– Ну и что в нем хорошего, в том богатстве? – совсем неодобрительно произнес Окурыш. – Одна канитель и расстройство: как бы чего не украли, как бы чего не прогадать, да не потерять бы кошелек. – Тут он отмахнулся рукой, будто деньги и заботы о богатстве как кусачие комары наседали на него отовсюду. – А совесть! При всем капитале как же без нее обойтись? Мы с тобой живем без хитростев, без обману, попросту.

– Грамоты нам не дадено, – нашел еще одну зацепку Добрынин. – Темные мы, и потому многое нам не видать. А эвон, опять же к примеру, Прокопий Согрин сколь всяких газет и книжек читает. Потому и смыслу в его башке больше, чем у меня.

– Да уж не шибко-то велика его грамота, – скривил губы Окурыш. – Спробуй-ко, заставь его речь сказать…

При этом он обернулся к Чекану, приподнял левую бровь, покосился недоверчиво.

– Эй, браток, а ты насчет речей мастак ай нет?

– Разве это имеет значение? – спросил Федор, не сообразив сразу, как отвечать.

Окурыш передернул верхней губой, отчего редкие щетинистые усы, бурые от табачного дыма, встопорщились и приняли воинственный вид.

– Коли не умеешь, здеся не уживешься. У нас мужики крепкие, их простым словом не прошибешь! Года два назад был тута избач, слыхал, поди, про него, Андреев, у него нос обкусанный, без одной ноздри. Так энтот Андреев, бывало, говорит речь на сходке да как рявкнет под конец: «А, доннер-р-р ветер-р-р!» Что к чему – непонятно, зато уважали его…

– Я и не такое могу загнуть, – засмеялся Чекан. – Если понадобится. По-русски резче получается, чем по-немецки…

Его добродушие и простота понравились Окурышу, стало заметно, как недоверчивость сошла с его лица, щетинки усов обмякли, и голос зазвучал приветливее:

– Эт что же тебя к нам-то загнали?

– Я сам пожелал.

– Ошибки не вышло бы! Скукота ведь здесь: ни киятров, ни барышнев городских, ни теплых сортиров. Зима придет – от скукоты ошалеешь!

– А если стерплю?

– Так с путя свихнешься. Андреев-то был поукладистее тебя в плечах, а и то не сдюжил. По малости, да по малости приучился самогонку пить, перед народом-то осрамился, ну, наш Гурлев его и турнул отсюда.

Однако, еще раз оглядев Чекана, он качнул головой и поправился:

– А может, приживешься. Все люди-то каждый по-своему разный. Как закрытые сундуки: чего в них положено, пока не откроешь, никак не узнаешь. Но тебе, городскому, ясно-понятно, в простой избе жить не поглянется. Попросись на фатеру к Согрину…

– Кто он такой и далеко ли отсюда живет? – вспомнив, с какой неприязнью говорил Окурыш о Согрине, спросил Чекан.

– Вота, как раз наискосок от Совета. У него аж три горницы!

Показав крючковатым пальцем на большой крестовый дом по ту сторону улицы, Окурыш добавил:

– Зимой так и шубы не надо, чтобы до читальни дойти.

По фасаду дома Чекан насчитал семь окон в узорчатых наличниках. Такой же узорчатый, как кружево, опоясывал стены карниз, а высокий фундамент, сложенный из мшистого серого плитняка, подчеркивал крепость хозяйства. Тесовые ворота с железным петухом наверху, густо просмоленные, неподатливые ни ветрам, ни времени, как замок, замыкали двор, не оставляя в улицу никаких просветов.

– Мне надо жилье попроще, без замков, чтобы я в ночь-полночь мог не беспокоить хозяев.

Аким хитро сощурился, пропустив под усами усмешку.

– Небось спужался?

– Ничуть! И не вижу причины, – заверил Чекан.

– Поди-ко, ты партейный, а ведь Согрин лишенец. Чуждый элемент. Эвон наш Павел Иваныч Гурлев с ним даже никогда не здоровается.

– А и не за что с ним здороваться, – добавил Добрынин. – Только уж самая большая нужда нас к нему загоняет, а иначе бы за версту его двор обходить.

– Злой, что ли? – заинтересовался Чекан. – Или как?

– Злости-то он никогда не оказывает, – пояснил Окурыш, – у него в словах завсегда благодать и мир.

Аким разохотился снова рассказывать, его распирал избыток сведений, которые он нахватал, отслуживая свой срок посыльного, но отвлекся и навострил уши в сторону согринского двора. Оттуда донеслись сначала крики, затем бабий рев, а минуту спустя, широко распахнув малые ворота, быстро вышла на улицу дородная молодая женщина, разъяренно махая руками. Была она босая, подоткнутый подол юбки обнажал мощные голени, порванная кофта еле держалась на ее не менее мощных плечах. Обернувшись к воротам, она плюнула на них, по-мужски ударила кулаком и что-то кричала, хотя вряд ли кто-нибудь ее слышал, – на колокольне опять зазвонили колокола.

– Чего-то куфарка у Согрина развоевалась, – недоумевая, сказал Окурыш. – Девка вроде бы смирная. А тут на-ко: сама на себя не похожа! Эй, Дарья! – позвал он, подняв палец. – Слы-ышь, подь-ко сюда! Тебя ведь зову, Дарья!

Малые ворота снова открылись, показался коренастый мужик с аккуратно подстриженной бородой и в картузе, на лакированном козырьке которого пыхнул луч солнца. Бросив Дарье узел с вещами, мужик отпихнул ее в сторону, постоял в проеме, расставив ноги. Дарья и на него плюнула, а потом, прихватив узел, ушла прочь вдоль улицы, продолжая ругаться.

– Вота сам хозяин, – кивнув туда, многозначительно произнес Аким. – Пойти надо, узнать…

Пробыл он во дворе Согрина недолго, а вернулся ошеломленный.

– Всю обедню хозяевам Дарья испортила! Ну, время-времичко! Это ичто же сотворяется? В кою сторону жизня пришагает, ежели уж и Дарью так проняло…

– Да ты не зуди, – сказал Добрынин.

– Диво, однако! – продолжал Аким. – Сама-то хозяйка, Аграфена Митревна, сидит на крылечке, воет, а на голове у нее горшок надет…

– Осподи Исусе, – перекрестился Иван.

– По самые уши горшок надет и по всему патрету сметана течет. И-эх, мать моя! А тута собака рядом, сметану с крыльца слизывает…

– Пошто же так?

– А по то! Заслужила стерьва, Аграфена Митревна! – зло пояснил Аким. – Не трожь человека, не забижай! Она кто им, Дарья-то? Не лошадь небось! Лошадь ударишь, она смолчит, таковское ее дело, чтобы робить и помалкивать, а человек… – Аким запнулся, поскреб усы, – он, стало быть, каждому ровня.

– Ты не очень понятно рассказываешь, – заметил Чекан.

– Уж куда понятнее! Аграфена Митревна с хозяином к обедне собиралась. Приоделась в новый сарафан, а тута ей Дарья навстречу. Шаньги, что ли, заводилась Дарья-то печь, несла с погреба сметаны полный горшок. Надо было на крылечке посторониться, пропустить хозяйку, а она с нечаянности оступилась и сарафан у Аграфены запачкала. Та взбесилась: вдарила сгоряча девку, кофту ей порвала наскрозь. И вот за энту самую обиду Дарья не стерпела, кэ-эк шваркнет ей горшок на башку…

– Нехорошо, пожалуй, у нее получилось, – серьезно сказал Чекан. – За свое достоинство надо бороться не так…

– То исть, как еще? – запетушился Окурыш. – Доколь же терпеть-то? Ты спроси Дарью, мало ли ей пришлось позору снести. Братуху ее в восемнадцатом году белые сказнили, и одна осталася она при старых родителях. А в двадцать первом-то году случился большой неурожай, голодуха повсеместно, куска хлеба никак не добудешь. Ну, и пошла от экой нужды Дарья к мельнику, Петру Евдокеичу. Так, дескать, и так, Петро Евдокеич, пожалей моих стариков, не дай помереть: у тебя-де на мельнице все же хлебушко есть или хоть бы бусу мельничного фунтов десять отмерь, отработаю тебе и весь век добрым словом поминать стану. Ладно, говорит Петро Евдокеич, я бусу дам, а толичко ты меня уважь, как есть нагишом попляши, чтобы мог я молодое твое тело со всех то исть сторон осмотреть и, коль захочу, в полюбовницы взять. Слезами уливалась Дарья, а все же сплясала.

– Дикость! – согласился Чекан. – Прощать за унижение нельзя, но в таких случаях надо обращаться в суд, в сельсовет…

– Ну, кабы меня такое коснулось, так я бы нашел, как с обидчиком поквитаться, – приосанился Окурыш. – Теперич не старое время. А у Дарьи, как у всякой бабы, соображенья покуда нету…

«Не старое время, но жестокость пришла оттуда, – подумал Чекан, когда Окурыш и Добрынин ушли с крыльца. – И вот для меня уже нашлось тут дело. Но как же начать, как помочь здешним людям в их стремлении сохранить и упрочить свое достоинство, развить сознание добра, совести, чести?»

От первой встречи с Гурлевым, здешним секретарем партийной ячейки, осталось впечатление того же обостренного чувства человеческого достоинства, какое проявилось в поступке Дарьи. Но Дарья взбунтовалась против унизивших ее хозяев, а Гурлев, сознающий свое руководящее положение в селе, выглядел внешне спокойным, уверенным, но настороженным к незнакомому приезжему.

Прочитав записку Антропова о назначении Чекана избачом в Малый Брод, Гурлев небрежно сунул ее в карман, затем нарочито подчеркнуто спросил:

– Ты сам-то из интеллигентов или из кого?..

– Рабочий из рабочих, – поняв, что задан такой вопрос неспроста, деловито ответил Чекан.

– А за кого нас, тутошних мужиков, принимаешь?

– Как полагается коммунисту! Не иначе! – нашелся Чекан.

– Именно, – смягчая взгляд, произнес Гурлев. – А то кое-кто из приезжих желает смотреть сверху вниз.

Во всей его рослой фигуре, в крупном загорелом лице, в больших руках ощущалась недюжинная сила, а в серых глазах, открытых и зорких, угадывалось прямодушие, непоколебимость и еще что-то, похожее на глубоко затаенное страдание.

– Это ему Мотовилов всегда досаждает так, – разъяснил потом местный учитель Кирьян Савватеевич, бывший при разговоре. – Есть у нас в Калмацком такой «князь» на должности заврайземотделом.

Сам Кирьян Савватеевич оказался неутомимым народолюбцем. В волосах у него уже обильно проступала седина, множество мелких и широких морщинок избороздили его лоб, но говорил он живо, энергично и очень заинтересованно.

– С холодом и глухотой в душе здесь никому не ужиться, дорогой Федор Тимофеич! Работать в селе – это не солдатскую службу отбывать. Либо надо отдать все свое дарование и время, либо уходить прочь. Прошло уже десять лет со дня революции, но деревенская жизнь еще полна темноты и невежества. Чтобы помочь мужику выйти на свет, освободиться от бедности, овладеть более высоким сознанием, надобно постоянно быть рядом с ним. Поэтому не выказывайте себя «представителем», не глядите, как предупредил Гурлев, «сверху вниз», а становитесь гражданином села…

Слова Кирьяна Савватеевича звучали поучительно, но Чекан простил ему этот тон. Учитель привык поучать. Наконец, сам он был как раз тем «гражданином села», каким предстояло стать и Чекану. И мысли его были близки, очень нужны для начала.

Гурлев устроил Чекана на квартиру к одинокой старухе Лукерье, которую уважал за чистоту и порядок в доме. Лукерья к концу дня истопила баню и, когда чисто вымытый, распаренный в жару постоялец сел с ней за стол пить чай, предупредила:

– Только чтобы девки к тебе сюда не ходили. Не одобряю и не желаю от суседей конфуз принимать. А так живи. Обвыкай!

6

Село Малый Брод обосновалось в доброй сотне верст от ближайших городов Зауралья, в равнине, которую с одной стороны прорезает река Теча, с другой – мутноватая, в холмистых берегах река Исеть. Богатые черноземы лежат здесь вокруг и просторные луговища, стоят дремучие березовые леса и темные сосновые боры, а меж ними, огороженные черноталами и камышами, повсюду встречаются болота, протоки и старицы.

На высоком песчаном берегу большого озера раскинуло село свои длинные улицы и переулки, подперло небо заново сделанным куполом белой церкви.

Хоть и говорил Антропов, что партячейка здесь очень надежная, Чекан ему тогда мало поверил. Свой первый рабочий день начал с чувством не легким. Для читальни была выделена отдельная комната в бывшем волостном правлении, теперь занятом сельским Советом. Из темной, прокопченной табачным дымом прихожей одна дверь вела в канцелярию, вторая – в читальню и третья – в камеру («каталажку», как ее тут называли). Так что закон и культура находились в близком, но неудобном соседстве.

Прежнего избача, еще прошедшей весной раненного камнем в голову, увезли в больницу. На работу он не вернулся. Так и осталась читальня в запустении, грязная, с оборванными со стен плакатами и ворохами накиданных на столы газет, никем не читанных. Эта обстановка создала впечатление, что в селе слабо горит и тускло светит тот зажженный партийцами огонек, погреться к которому приходили бы люди из их замкнутых в одиночестве дворов. Да и сама-то партячейка оказалась малочисленной: в огромном селе только семеро коммунистов, кроме учителя, еле владевших грамотой.

Они все побывали в читальне, вежливо здоровались с Чеканом за руку, изучающе вглядывались: хорош ли?

Председатель сельсовета Федот Бабкин был, пожалуй, под стать Гурлеву, но лет на пять старше годами. Носил он брюки из простой черной хлопчатки и суконный френч образца гражданской войны. Два брата Томины, Григорий и Парфен, середняки, жили в одном неподеленном хозяйстве и одевались во все домотканое. Речь у того и другого была тугая, медленная, как случается у людей, наделенных крупной фигурой. Даже Гурлев в сравнении с этими медвежатниками казался жиже, а председатель комитета бедняцкой взаимопомощи Белов и председатель сельской потребительской кооперации Кузьма Холяков могли бы сойти вдвоем за одного Парфена. От Белова веяло такой нуждой, что Чекан невольно подумал: «Обедает ли он каждый день?»

Приставленный к торговле и вообще более энергичный Кузьма Холяков, конечно, имел возможность лучше одеваться и обуваться, зато во всей его внешности сквозило что-то непонятное, как бы затаенное в себе. Не за выцветшие колючие усы на рябоватом лице и не за дурную манеру перебивать разговор, а вот за эту самую непонятность Холяков не понравился.

И еще отметил Чекан: все партийцы держатся кучно, друг к другу уважительно, а Гурлев между ними не просто выборный секретарь партячейки, но вся их душевная сила.

Показалось сначала, будто у него нет ни семьи, ни своего двора. Бабкин днем уходил домой пообедать, вечером управиться по хозяйству, как братья Томины и Антон Белов, а Гурлев шел в дальний околоток села поговорить с мужиками о подступающей жатве хлебов, затем на созданное им общественное гумно. Чем же он жил? Ведь должность секретаря партячейки никем не оплачивалась.

– Ты его лучше об этом не спрашивай, – посоветовал Кирьян Савватеевич. – Павел Иваныч имеет жену и хозяйство, а не понять нам, что у них там происходит. Я думаю, все богатство своей души Павел Иваныч отдает общественным делам, все добро, на какое способен, дарит бедноте, а Ульяне, для ее жизни, ничего не остается.

Не от бедности, не от неряшливости носил Гурлев старую залатанную гимнастерку. Не от бобыльной, неприкаянной жизни прятался где-нибудь в неприметном месте и, вынув из кармана кусок черствого калача, жевал его всухомятку. Беда у него была, возможно, непоправимая.

Федора от работы в читальне он не отвлекал, терпеливо дожидался, пока тот наведет в ней порядок.

Все старые, измусоленные книги пришлось выбросить, и осталось в библиотечных шкафах всего ничего.

Денег на покупку новых книг сельсовет дать не мог.

– Ни гроша нету, – безнадежно отмахнулся Бабкин. – Эвон даже пожарный сарай починить не на что.

Нужда заставила обращаться к городским товарищам. И Чекан с надеждой на их помощь отправил письмо, чтобы они организовали сбор книг от деповцев. Недели через две почтальон из Калмацкого привез первый ящик. Это друзья из райкома комсомола урезали свою библиотеку и отправили в Малый Брод сочинения Ленина, учебники по истории партии, решения партийных съездов и конференций, брошюры о текущем моменте. Потом с каждой почтой начали прибывать посылки с книгами «для легкого чтения». По надписям на них Чекан узнавал, кто подарил. И возникло у него такое чувство, будто книги эти как бы протянувшиеся сюда из города очень добрые руки, готовые помочь в трудном, непочатом деле.

Только одна из книжек не обещала ничего. Это был сборник стихов Маяковского. Еще совсем недавно сам же Федор подарил его Лиде Васильевой, даже надпись оставил на память:

«В день твоего рождения хочу сказать словами поэта: «Жизнь хороша, и жить хорошо!».

Не захотела, значит, дорогая подружка сохранить ее, отрезала верхний угол страницы. Но зачем? «С глаз долой – из сердца вон!» Не это ли она хотела сказать, отдавая книгу в посылку?

Целый вечер он сидел в читальне подавленный.

Но на той же неделе Лида прислала по почте коротенькое письмецо, и Чекан ей все простил.

Она призналась: с томиком стихов поступила необдуманно и очень просит не придавать ее поступку значения. А в конце приписала:

«Сделай там в деревне, что им нужно, и возвращайся. Я буду ждать».

Эту наивность он тоже простил. Откуда ей знать, как это долго продлится? Год-два или всю жизнь, как случилось с учителем?

Теперь библиотечка собралась хоть и не очень большая, зато на подбор, книга к книге. Шкафы обрели вид солидный, и, поглядев на них, Гурлев удовлетворенно провел ладонью по корешкам переплетов.

– Эка, сколь умных людей на свете живет!

Уже отходили последние летние грозы, кончились ночные зарницы, воздух посвежел и вместо знойного марева наполнился прохладным, но чистым светом.

На полях, на сжатых полосах, проветривались и доспевали в суслонах снопы сжатой пшеницы.

На озере, вдоль камышей, каждый вечер собирались стаи перелетных птиц, а из высокого неба косяки журавлей оглашали окрестности прощальными криками.

Несколько дней Гурлев в сельсовет не приходил. Федот Бабкин сидел у себя в канцелярии со скучающим видом. Не появлялись и братья Томины. Все эти дни они проводили в поле, помогая женам жать серпами хлеба.

– Ничего не поделаешь, жить нам приходится по временам года, – сочувственно говорил Бабкин. – Плох ли, хорош ли Гурлев хозяин в домашности, а на вёшне, на покосе, на уборке урожая Ульяну-то одну не оставляет. Природа велит, и ведь нутро-то наше мужицкое стерпеть не может, когда земля к себе призывает. Вот я тоже сижу тут, а руки работы просят. Положил бы печать в стол, закрыл канцелярию на замок, но мне нельзя, должен я находиться при месте, как власть охранять и соблюдать в Малом Броде порядок.

Это он верно сказал, что всем им приходилось строить свою жизнь и работу по календарю – дома и в обществе. Ничего не было важнее сейчас, чем жатва и предстоящая молотьба урожая. Позднее начнутся, как правило, заготовки хлеба для государства, не менее трудное и напряженное дело. А вот постоянно читать, учиться политической грамоте, не только сердцем, но и умом постигать основы общественного развития – для этого всегда у них времени оставалось мало, да и то после трудного рабочего дня. Чекан много раз замечал, как братья Томины, всегда неразлучные, взяв в читальне газету и прочитав в ней пару столбцов, начинали дремать, а потом виновато оправдывались: «Притомились чуток! Ведь продыху нет». Только Гурлев не показывал виду, как устает. Книги в читальне он брал не часто, зато свежие газеты, как утюгом, проглаживал от первой до последней страницы. Читал урывками, почти на ходу, а чаще всего по ночам, засиживаясь иногда в канцелярии сельсовета далеко за полночь. «С меня спрос большой, – сказал он однажды Чекану. – О чем бы меня ни спросили – мужик ли, баба ли, парнишко ли малый, а на все я должен ответить сполна, чтобы не было у человека сомнения». По этой же причине, наверно, взял он «проработать» ни много ни мало «Диалектику природы» Энгельса, узнав из газеты, что именно в ней «изложены законы бытия». Чекан предупредил: дескать, это философия, и прежде чем браться за нее, надо подготовить себя, но Гурлев настоял: «Ты не думай, коль мужик малограмотный, то об эту самую философию стукнется лбом, как о стенку. Энгельс-то для кого ее сочинял: для буржуя или для трудящего? На кой ему сдался буржуй-то! А трудящему смолоду в рот науку вместе с кашей не клали, и, стало быть, обязан он ее постичь сам, хоть бы пришлось ему для того гору поднять». Книгу эту он носил всегда с собой, даже в поле взял, а когда кончил жатву, принес ее обратно в читальню, положил на стол.

– Ну, как? – спросил Чекан. – Все усвоил?

– На два раза пахать пришлось, – по-крестьянски ответил Гурлев. – За один раз где же такую уйму науки осилишь! – Тут он явно не сказал правды, чтобы не унизить себя. – Мудрено очень…

– А вот я еще не осилил, – честно признался Чекан, намекнув этим, что ему не поверил. – Слушал в городе лекции, да и когда учился на помощника машиниста, у нас в учебной программе была философия, а не скажу, будто в ней разобрался.

– И я ведь не до конца дошел, – уступил Гурлев. – Погодя немного еще раз возьмуся. Однако вот думаю: как же ее к нашей сегодняшней жизни применить? Ну-ка, спробуй, поясни хотя бы Ивану Добрынину, какая у него родня была в древности? Обидится и вовек не простит! Или насчет зернышка хлебного. Как это оно само себя отрицает? Хлебороб бросает на пашню зерно и получает опять же зерно, толичко в колоске. Так с чего же, с коей стороны я могу тому хлеборобу внести ясность? Вот мы, партейцы и беднеющая часть населения, отрицаем кулачество. Тут все на виду. Кулак желает заставить народ на него работать, как было прежде, а мы того не желаем. Кулак посягает на самые лучшие пашни, на самые хорошие угодья, вроде бы, на то ему сам бог дал право, а мы, как пахали пустоши, залоги, как ковырялись сохой и плугом на тощей земле, на солонцах и суглинках, так и должны там пот проливать до скончания жизни? Тут находятся даже защитники у кулаков. Зря-де его обижаете, кулака-то! Не хотите его понять! Держите его в лишенцах, налогами облагаете, да разными сборами, да не даете ему хлеб продавать на базаре по той цене, кою он сам заломит. И вот-де после этого, как же он не станет на вас, партейцев, волком смотреть? Кулак-де чуть ли не главный поставщик хлеба, а вы ему вредите, вроде бы даже мщением занимаетесь. А того смыслу в таких рассуждениях нету, что пусть кулак сам по себе будет человеком хорошим, но нутро-то у него все равно не наше. Эвон расковыряй-ка Согрина! Видом он смирный, объявляет себя культурным хозяином, насчет агрономии рассуждает, да и долгов перед государством старается не иметь, а батраков-то, однако же, держит, чужим трудом себе капитал загребает и к тому же пускается на обман. В прошлом году, по вёшне, сельсовету дал сведения, будто всего посеял двадцать десятин пшеницы, а потом, уж осенью, перед молотьбой мне случайно довелось узнать – было у него еще тридцать десятин посеяно в башкирской степи. Там у башкир-то пустой земли много, и расстояние до нее недалеко, всего двадцать верст. Значит, хлебушко-то с тех десятин он намерен был от государства скрыть, весь урожай с большой для себя прибылью продать, но ни в коей мере не отдать его по твердой цене. Так, спрашивается, кто же кого ущемляет? Поэтому надо еще поразмыслить, порассудить: кто кого ненавидит, кто кому мстит, с чего классовая борьба начинается?

Другие законы диалектики Гурлева, очевидно, не тронули, показались мало связанными с текущей жизнью, и он обошел их молчанием.

Кончив жатву, отработав вместе с Ульяной целую неделю, не разгибая спины, Гурлев снова вернулся к своим партийным делам: на общественном гумне провел сходку, договорился с мужиками – какая семья и в каком числе придет на молотьбу, кто даст лошадей, кто доставит грабли и вилы, а затем отвел места возле тока под скирды. Все это было нужно, чтобы не случилось разногласий и ссор. А потом еще весь вечер, даже не сходив домой поужинать, мыкался вместе с Федотом Бабкиным, пытаясь рассудить старика Меркулова со снохой Маврой, которая не могла угодить прихотям свекра. Занимаясь в читальне подшивкой газет в комплекты, Чекан от слова до слова слышал, о чем шумел в канцелярии сельсовета въедливый старикан. «Ну, изгонишь ты сына и сноху из дома, – уговаривал его Павел Иванович, – порушишь хозяйство. Сам по старости лет ни во дворе, ни на пашне не управишься. Помирись. Уступи!» Меркулов озлобленно стоял на своем: «А мне так и этак худо! Чо я исделаю, коли дурака вырастил? Иной бы сын бабу со двора спровадил, чем отца-то в домовину вгонять!»

Вышел оттуда Гурлев распаренный, с досадой плюнул на пол.

– Во, язва какая! Кругом же неправ, а признавать ничего не желает!

– Зря ты с ним валандаешься, Павел Иваныч, – заметил Чекан. – Посоветуй обратиться в суд.

– Суд сознание ему не разбудит!

– Но если ты станешь разбираться с каждым пустяком, то на что-нибудь более важное силы не хватит.

– Для меня пустяков нету, – резковато бросил Гурлев. – Люди с их заботами и нуждой во всяком виде мне близкие. Какой путь ни возьми, тот и ведет к ним. Значит, нету ни у меня, ни у других наших партейцев надобности отказываться и отклоняться даже от малого пустяка, вплоть до неурядицы у Меркуловых оттого, что если человек ко мне явился, то обязан я с ним разобраться, разделить беду, тогда останусь ему другом-товарищем, а в ином случае буду ему чужим. С того я и не меряю: сколь меня полагается на одно дело, сколь на другое. Вот ежели Согрин придет, с тем я еще подумаю, как говорить, о чем, потому что мы с ним разные, он на одном берегу стоит, а я на другом, и меж нами душевности никак быть не может…

Отдохнув в читальне, он ушел снова в канцелярию сельсовета, и уже через минуту послышался его сдержанный голос: «Чем тебе Мавра плохая сноха? Не заедай молодым их век!»

Вдалеке за озером над темной каймой лесов таяла последняя полоска заката. Низко, почти над крышей дома, промелькнула, свистя крыльями, пара диких уток. В улице тишина, темнота глухая. На крыльце от безделья дымили самосадом дед Савел Половнин, Аким Окурыш, назначенный к ночи дежурным Парфен Томин и мужик из Середней улицы Михайло Сурков. В стороне от них стояла Мавра, дожидаясь, пока решится ее участь. Дед Савел, охочий до сказов, говорил им о каком-то Маммоне, злом боге богатых, что отымает у мужика всякие радости. Речь его была неторопливая, плавная, чтобы слушатели успели каждое слово обмозговать, порядком уложить в свой ум, вникнуть в смысл. Чекан не застал начала сказа, не слышал, какие подлости делал этот злой бог, а когда вышел на крыльцо и присел тут же на ступеньке, Савел заканчивал:

– Изыди из нашей избы, Маммон! Нету тебе места ни на полатях, ни на печи, ни в переднем углу, ни на лавке, ни под лавкой, ни в голбце, ни в сенях, ни в пригоне, ни в стаюшке, нету тебе места ни в огороде, ни в поле, ни на гумне – нигде нету тебе места, проклятому! Не покорюся тебе! А коли моя правая рука окстится на тебя, злого бога, то пусть отсохнет, коли спина согнется перед тобой, то пусть сгорбатится!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю