Текст книги "Родительский дом"
Автор книги: Сергей Черепанов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц)
24
Неудачи одна за другой обрушивались на Согрина. На пути из города у передней подводы порвались ременные гужи, конь на ходу выпрягся, и пришлось посреди поля на холодном ветру вязать временные гужи из веревки.
А гибель Евтея Лукича, обыски и арест мельника Чернова поразили, словно потолок в доме обрушился.
И не поверил бы сразу, но рассказал об этом встреченный у околицы села Саломатов. Человек свой. Надежный. Врать не станет. А сам он узнал от Акима Окурыша, как того Барышев с подводы сбросил и куда-то скрылся. Лишь тем остался доволен Согрин, что Гурлев и милиционер со следа сбились и после поисков вернулись с пустыми руками. «Значит, не додумались заглянуть в избушку у Чайного озерка, – помалу успокаиваясь, решил он. – Сумел Барышев их запутать!»
Пока приказчик разгружал товары с подвод к себе на склад, Согрин зашел погреться в правление сельпо. Увидев его, Холяков тотчас же встал навстречу, отозвал в сторону.
– Слыхал уже, Прокопий Екимыч?
– Об чем? – сделал непонимающий вид Согрин.
– Про Лукича-то!
– Да так, краешком уха, сейчас по дороге чуток донеслось. Доигрался Евтей со своим-то характером.
– Суть не в том, Прокопий Екимыч! Пашку-то Барышева все-таки жаль. Его ищут, как поджигателя и погромщика. Пропадет мужик безо всякой вины. Поначалу, когда мне Евтей Лукич сказал про него: дескать, Пашка сюда с неба свалился, объявился живой, я тоже было подумал, не он ли, мол, на полях пакостит? Ну, а в следующий раз Евтей Лукич уже подробнее пояснил: Пашка-де мирно себя ведет, но скрывается покуда и боится домой прийти, потому что Ульяна с другим мужем живет, но более всего опасается: могут-де посадить в тюрьму за добровольный уход с Колчаком.
– Ты чем бы помог ему? – стараясь не выказывать подозрений, спросил Согрин. – Чтобы он теперь добровольно в тюрьму пошел?
– Если бы с повинной головой сам явился, так, может, за Колчака судить-то не стали бы! И уж доказал бы как-нибудь, что к поджогам суслонов и к обозу он не причастен. Мы с ним однокашниками когда-то были, вдобавок происходит он не из чуждого класса, так я решился бы за него слово замолвить. Вот и хотелось мне его повидать, по-доброму с ним обсудить его положение и совет мужику подать. А теперь, видишь сам, как положения-то осложнилась. Где сыскать? Как с ним перемолвиться?
– Не знаю и знать не хочу, – отрезал Согрин. – Мне своих забот хватит, без Пашки! Не ходил бы с Колчаком, так не пришлось бы теперь в бегах находиться. А ты уверен, что не он пакостил?
– Да как это против своих же земляков на такое решиться? Если после стольких лет сюда вернулся, то, наверно, рассчитывал остаться жить.
– Как поймают, так все, что было, чего не было, припечатают!
– Вот и надо ему помочь, – настойчиво подступил Холяков. – Я за это возьмусь, лишь бы встретиться как-то.
– Ну, а со мной ты к чему такую речь ведешь, Кузьма Саверьяныч? – вроде не понимая, спросил Согрин. – Ищи его, коли охота есть!
– Мне он может сразу-то не довериться! Все ж таки партейный я. Скорей к богатым хозяевам может качнуться. Поспрошай, Прокопий Екимыч, свояков и знакомых, окажи влияние.
– Не откажусь, коли к слову придется.
Зато выезжая от склада сельпо на порожних подводах к себе во двор, мрачно подумал: «Хитришь, Кузьма! Не шибко умело яму копаешь! Опасную игру затеял со мной. Окромя тебя, некому было выдать милиции Барышева. Евтей и Чернов – не доносчики. Зинаида скорей бы свой язык откусила, чем хоть полслова сказала. Зря залез не в свои сани, Кузьма! Сироты останутся. Чтоб дальше-то не копал!»
Ночью напала бессонница. Аграфена Митревна храпела на перине, сладко постанывала, а Согрин в потемках сидел у окна в горнице Я снова все передумывал. «Дорогую плату стребую с тебя, Холяков, за то, что сорвалось мое дело, – решил он уже окончательно. – Виноватый ты, нет ли, но счет на оплату тебе предъявлю!»
С рассветом на порожних дровнях поехал в поле. Батраку велел убирать из конюшни и пригонов навоз, сам собрался за сеном. Стога стояли у Чайного озерка, а примерно с версту от них была загородка Гурлева, где в полевой избушке было назначено Барышеву скрыться в случае любой неудачи.
После обильного снегопада погода прояснилась, красное солнышко в морозной синеве скупо отдавало свет, на сугробах лежали длинные тени когтистых, осыпанных куржаком лесов.
Согрин оставил впряженную в дровни лошадь у стога, распустив на хомуте супонь, чтобы она могла покормиться сеном. Путь до загороди на поле Гурлева проделал пешком, через нетореную снежную целину.
В загороди из очага полевой избушки струился дымок.
«Тут Барышев, никуда не девался, – подумал Согрин и слегка свистнул. – Не пальнул бы в меня невзначай».
– Так и живу здеся: один глаз спит, другой сторожит, – сказал Барышев, открывая двери. – Постоянно округу просматриваю. Мало ли…
– Тут-то ты осторожничаешь, – выругался Согрин. – Но какие черти понесли тебя в Малый Брод? Зачем снова шуму наделал?
– Нужда заставила.
– Да при любой нужде глубже прятаться надо!
– Из Калмацкого удалось уйти хорошо, – подавляя кашель, завалился на нары Барышев и, кутаясь в боркован, ответил: – Бог, видно, помог мне, на двор захотелось посреди ночи. Оделся я, обулся, вышел в пригон и слышу вдруг тихий говор. С огорода два милиционера лезут. Я успел все же в пригоне за корову лечь, дождался, пока они в дом вошли, а потом огородом же и ушел. Петро Евдокеич встретил вроде приветливо, велел бабе баню истопить, переодеть меня. Ну, а когда узнал, что милиция гонится, оставаться у него не велел. Мы с ним условились в Малом Броде повстречаться. В старой избе Половнина, где никто не живет. Я побанился, поужинал и сразу следом за Черновым направился. Он обещался у Окунева-то не загащиваться и доставить меня куда-то в лес, а не явился. Дождался я утра. Тут мимо избы, по дороге, две бабы прошли. Во весь голос судачили про гибель Лукича и про то, что мельник попался. Пришлось самому решать, как спасаться…
– И ничего путнего не придумал – чужую лошадь из розвален выпрячь! – снова ругнулся Согрин.
– Худо мне стало, простудился после бани, должно быть!
Он опять закашлялся, корежило и сотрясало его долго; впалые глазницы наполнились мокро́м, лоб вспотел, по щекам разлились красные пятна. «Дохляк! – презрительно подумал Согрин. – Кому ты нужен такой-то!»
– Горит, огнем сжигает меня изнутри и морозом насквозь пронзает, – вяло пожаловался Барышев, с трудом приподымаясь и усаживаясь на чурбак у очага.
Согрин покосился.
– Что же не спрашиваешь, кто тебя в Калмацком выдал?
– Тебе известно?
– Узнал. Помнишь, поди-ко, Холякова Кузьму?
– Мы с ним вместе в школе учились…
– Вот он и сумел Евтея Лукича охомутать, тот проговорился насчет тебя, а Холяков-то выспрашивал неспроста…
– За это убить мало, – прохрипел Барышев.
– Убей! – властно приказал Согрин. – Я тебе его сюда предоставлю!
Барышев вздрогнул и отшатнулся.
– Когда-то дружили мы…
– Он твою дружбу, видать, давно позабыл. На свою партию променял…
– А, так он партеец теперь, – воспрянул Барышев. – Давай… давай сюда!
Следы, где проходил Согрин от Чайного озерка, поземка успела уже замести. Обратно он выбрал путь более дальний, даже покружил в березовом колке, возле заячьих стежек. Накладывать на дровни большой воз сена не стал; лошадь выбиралась от стогов к дороге с трудом.
На выезде из переулка в Первую улицу, как раз на повороте, стояли Гурлев и Холяков. У обоих недовольные лица, что-то между ними не ладилось. Согрин, поддерживая лошадь под уздцы, направляя ее, мимоходом поздоровался, встревожился от мысли, не напрасно ли осудил Холякова, а посмотрел на него, как на мертвого.
На колокольне, в морозном сумеречном покое, звучно пропел колокол. «Торопится отец Николай поскорей отслужить вечерню, – подумал Согрин. – А может, колокол звонит по ком-то? По ком же? Чья душа отправится к богу на великопостной неделе?»
После шумной гульбы на проводах масленицы с первого же дня великого поста село погрузилось в молчание, в безысходную угрюмую тишину. Полагалось бы очищение, освобождение от всякой скверности и греха. На то и пост. «Но куда же деваться? – размышлял Согрин, сбрасывая сено на заднем дворе. – Коли так подошло! Ни раньше ни позже! Медлить нельзя. Промедлишь, промажешь – на весь век погрязнешь в несчастье. Лучше уж двойной, не то и тройной грех, чем потом слезой умываться!»
Это он так укреплял себя, оправдывал и наставлял, чтобы в последний момент не отступить.
Ласков и обходителен был он в этот вечер с семьей. Жену называл Аграфенушкой, как в первую пору после свадьбы. Дочь потрепал ладонью по заду: «Эх, телка! Мужика для тебя искать надо!» Порадовал ту и другую. Кидался в ласку, в семейную муть, лишь бы укоротить ожидание глубокой ночи.
А за полночь, когда весь дом спал непробудно, оделся, достал из тайничка газету про Барышева, затем на заднем дворе запряг коня в кошеву и осторожно выехал мимо маслобойни в переулок.
На Середней улице, неподалеку от двора Холякова, остановился. Нигде не светилось ни одного огонька.
– Ну, с богом… – сказал он себе.
Ему давно было известно, что партийцы расходятся по домам поздно, и кроме Холякова в здешнем околотке никто из мужиков в партии не состоял.
Расчет был простой: шел человек домой и вдруг бесследно исчез…
Конь нетерпеливо мотал головой, передним копытом скреб укатанный на дороге снег.
Согрин натянул вожжи, рванул удила и заставил его успокоиться.
Потрогал засунутую за пазуху чугунную гирьку. Может понадобиться. Предвидеть всего нельзя. Невозможно. Неизвестно ведь, как решит Холяков? Что подумает? Что сделает?..
Тот действительно почуял неладное. Не доходя до неподвижной подводы, остановился, опустил руку в карман (значит, вооружен!), спросил издали:
– Кто? Чего средь дороги поделываешь?
– Ай, не узнал? – спросил Согрин с кошевы.
– Прокопий Екимыч?
– Не сумлевайся! Подходи. Дело есть свойское.
И подъехал навстречу. Показал на сиденье в кошеве, рядом с собой.
– Садись. Поспешать надо!
– Куда?
– Сам же просил с Барышевым свести. Или уж передумал?
Холяков помедлил, засомневался, наверно.
– В лес?
– Не в деревню же. Такие люди только в лесу живут.
– В какой лес-то?
– По пути расскажу. Не стоять же мне здеся. Все расскажу тебе, Кузьма Саверьяныч! Один я знаю, где Барышев. Нынче утром, как за сеном-то ездил, в поле его повстречал, разговаривал. Теперича уж сам решай: то ли будешь его покрывать и чего надумал в действие приводить, то ли возьмешь его там живым, целехоньким и, куда надобно, предоставишь. Я согласный помогать тебе так и этак.
Говорил по-дружески, но Холяков колебался:
– Тогда обожди малость, Прокопий Екимыч. Я домой зайду, потеплее оденусь и бабу предупрежу, что мы с тобой по делу поехали.
– Это, однако, лишнее! – отрезал Согрин. – Бабам не доверяю. Сплетни-то разносить по селу. Давай уж так: либо едем сейчас же с этого места, либо совсем до свиданьица: я тебя не видел, ты меня не встречал!
И тронул коня вожжами.
– Не спеши! – остановил Холяков.
«Неужто придется кончать его здесь, самому пачкаться, – угрюмо подумал Согрин. – Ах, боже мой!»
Но Холяков сел в кошеву, надвинул по уши шапку, сам понукнул коня и голосом, явно изменившимся, предупредил:
– Ничего тебе не простится, Прокопий Екимыч, если меня обманешь!
– Да какой мне резон-то обманывать, – повеселел Согрин. – Я только в данном случае кучер. Барышев даже рад с тобой повидаться!
Путь был не длинный, конь шел ходко, а Согрин еще и кнутом подхлестывал.
Как и утром, он снова оставил подводу у стога близ Чайного озерка, а до загороди Гурлева направился пешком. Холяков шел по лесу за ним след в след. Согрин прокладывал тропу не оглядываясь. Ему все время казалось: если он оглянется, то выдаст себя, тогда Холяков скосит его пулей или же дальше шагу не ступит.
Вот уже и загородка наконец! Вот и полевая избушка. Рассеялся вокруг запах дыма от костра в очаге. В неплотно прикрытую дверь блеснула полоска света.
– Так это же Гурлева загородка! – сказал Холяков. – Значит, на свое бывшее поле забрел бывший хозяин?
– К себе явился, – подтвердил Согрин. – Истосковался, небось. А ты не шуми, не пугай понапрасну.
Подошли от угла. Встали за простенок. Согнутым пальцем Согрин постучался в косяк.
– Павел Афанасьич! Свои…
Тот не ответил.
– Барышев! – погромче позвал Согрин. – Живой ли?..
Приоткрыл дверь шире. Заглянул внутрь избы. Барышев сидел на нарах, сгорбившись, нацелив обрез на вход.
В очаге догорали поленья на каленых углях.
– Убери оружие! – приказал Согрин. – Или оглох и ослеп?
– Проходите! – прохрипел Барышев. – Не узнал!
Из-под шапки и поднятого вверх воротника боркована торчал только его изборожденный лоб, под ним уже совсем одичалые глаза горели в неутолимом отчаянии.
Холяков остановился у дверей, прислоняясь к косяку, и принужденно усмехнулся.
– Наслышан о тебе, Павел Афанасьич, давно хотел сговориться, а никак добраться не мог.
– И зачем же я тебе так занадобился?
Барышев, пошатываясь, не выпуская из рук обреза, наклонился к очагу, подкинул поленьев. Береста пыхнула, обдала дымом. В избушке стало светлее.
– Так зачем же? – переспросил Барышев.
– После скажу, – не сразу нашелся Холяков. – Время, небось, не ушло!
– Какое время? Нашего давно уже нет. Сгинуло навсегда.
– У каждого свое время, – поправил Согрин. – А ты, Кузьма Саверьяныч, не стой у порога, проходи…
Холяков отлепился от косяка, сел на чурбак лицом к очагу. Мирное поведение Барышева и Согрина сломало в нем недоверие. Он хотел погреть руки в очаге и не заметил, как Барышев за его спиной рванул обрез…
– Ну и дурак ты, Павел Афанасьич! – заругался Согрин. – Надо же было допытаться: что он успел про нас милиции сообщить?
Барышев откинулся на нары, застучал в ознобе зубами.
– Позднее не смог бы. Из последних сил стрелил… из последних… Помоги мне… не дай здесь подохнуть… все тело горит…
– Помогу!..
Согрин поднял с земляного пола револьвер, выпавший из кармана Холякова, сунул себе за пазуху, затем разрядил обрез Барышева, забрал все боевые патроны, что лежали в мешочке на нарах, и толкнул дверь на выход.
– Помогу я тебе, Павел Афанасьич, поскорее на тот свет переправиться. Без толку ты здеся! Зря небо коптишь. Уж куда тебе, дохлому. Смирись и ложись подыхать. А мне недосуг с тобой дальше валандаться. Уж не обессудь. Домой мне пора. И не уважаю, не люблю руки марать.
– О, господи! – простонал Барышев. – Не хочу…
– Зови, зови господа бога! – ласково посоветовал Согрин. – Может, простит он тебя. И прощай…
Его самого качало и мутило, как пьяного. Он задыхался при виде убитого Холякова, лежащего у очага, с лицом спокойным, не искаженным ни страхом, ни последними судорогами. И не мог больше выносить Барышева, грязного, дикого, воняющего потом и гнилостью, убийцу, враз, в одно мгновение, при одном лишь сознании своего конца готового пасть к ногам.
– Не хочу… – задергался Барышев.
Согрин еще раз оглядел избушку – не осталось ли чего подозрительного, что могло бы его выдать. Потом достал сложенную пакетом газету, подсунул ее к руке убитого, а напоследок выбросил наружу, в сугроб, остатки хлеба и вареного мяса. Опрокинул бутыль с самогоном. Содрал с беспомощного Барышева последнюю его надежду – овчинный боркован и кинул в очаг. Шерсть вспыхнула и загорелась коротким синим огнем.
– Разве это не милосердие? – бормотал Согрин не то себе, не то Барышеву. – Без следствия, без тюрьмы, а своим ходом отойти на тот свет. И все шито-крыто! Встретились в избушке два бывших друга. Поговорили. Заспорили. Один другого застрелил. А сам от простуды, от гнилой болезни на нарах сдох. Не то с голоду с холоду. И винить некого. Все ясно. Как у Евтея с его паршивцем…
25
Хватились Холякова не сразу. С утра Гурлев вместе с Уфимцевым добивался у Чернова признания, но тот твердо стоял на своем: «Ничего, окромя уже сказанного, показать не могу!» А в полдень пришла жена Холякова, маленькая, сухонькая женщина, и принесла для мужа в узелке домашней еды. Это бывало часто, когда Кузьма дома не ночевал, она всегда приходила его кормить. В конторе сельпо мужа не нашла, в магазине приказчик сказал, что сам ждет не дождется, а в сельсовете Аким Окурыш над ней подшутил: «Полюбовницу, поди-ко, завел твой Кузьма!» Шутка ее не обидела, муж с ней жил честно и преданно, но женщина почувствовала неладное и горько заплакала:
– Где же он? Куда подевался?
Гурлев вышел справиться, отчего она подняла тут в прихожей шум и по какой причине льет слезы, а когда узнал, то весь посерел и упавшим голосом сказал ей:
– Иди домой! Успокойся! Занят, значит, Кузьма!
Жена Холякова еще долго сидела на лавке в прихожей, тупо смотрела в прокопченное стекло на улицу, выжидала, а между тем Гурлев, как на пожар, вбежал в читальню, схватил оставленную тут шапку и на ходу сказал Чекану:
– Кажись, новая беда! Шел Холяков ночью домой и куда-то исчез!
Уфимцев закрыл Чернова в каморку и тоже быстро ушел.
В конторе сельпо старик-счетовод, не подымая лица от бумаг, клацал счетами, а у порога, опираясь локтями на колени, смиренно и тихо, выжидающе посматривая, горбатился Согрин.
Гурлев рывком открыл дверь и, заметив Согрина, гаркнул:
– А ты чего тут потерял?
Тот вздохнул, поскреб бороду.
– Кузьму Саверьяныча дожидаюсь. Расчет за поездку в город надо бы получить. Деньгами или товаром, как уж прикажет…
– Жде-ешь! – багровея, подступил к нему Гурлев. – Но куда он девался?
– Откудов мне знать?
Хотел Согрин подкинуть: «Говорят люди, растратился Кузьма Саверьяныч, так, может, убег!» А не решился. Не проверено ведь по документам. Да и Гурлев взъярился, совсем не в себе.
Ведь день ждали и разыскивали Холякова, подняли на поиски всю партячейку, комсомольцев, бедняцкий актив. Вечером его жена снова пришла, согнутая от горя, и подала Чекану пакет.
– Тебе велел передать. Держал энтот пакет в сундуке и наказывал мне: не трогай покуда, а ежели так случится, что придется мне кончину принять, отдай избачу лично в руки! О чем пишет, почитай и скажи, ежели можно.
Коряво и крупно вывел Холяков на конверте:
«Лично избачу Чекану Ф. Т. для партячейки».
– Почему именно мне, а не Гурлеву? – еще сомневаясь, брать или нет, и догадываясь, что вот сейчас откроется что-то трагическое, спросил Чекан.
– Его воля. Наверно, так надо!
Опасливо, как взрывчатку, вынув из конверта исписанный лист, Чекан мгновенно пробежал его изумленными глазами и обомлел. «Подведет нос-то!» – вспомнилось вдруг замечание Антропова, а потом бросился в лицо стыд, и захотелось жестоко ударить самого себя.
Кузьма Холяков объяснял:
«Федор Тимофеич! Я с того пишу прямо тебе, что завсегда чуял, вроде бы пробежала меж нами черная кошка. А с чего так получалося, с чего ты косился на меня, этого знать не могу. Ну, прости меня, коли я виноватый, и будь справедлив, доложи партячейке и в райком – за самого себя я один отвечаю! Не вините ни в чем ни Павла Иваныча, ни Уфимцева. Они оба меня отговаривали, не пускали в мою отчаянность, да не мог я стерпеть сердцем, чтобы не доглядеть, кто губит наш хлеб, кто прицеливается из обреза в дорогих моих товарищей и друзей. Особенно невтерпеж мне стало, как узнал от Павла Иваныча, что кто-то подстерегал его ночью, и только случаем остался Павел Иваныч живой, невредимый. А ведь я, как и Павел Иваныч, тоже служил в Красной нашей Армии, был разведчиком в пехоте, сколько раз хаживал в тылы к белякам за «языком», даже один раз офицера за шиворот приволок. И вот с того порешил: будь что будет, но проберуся к кулачеству, все проведаю и пусть, коль судьба мне не подфартит, пусть погибель приму, за то оберегу добрых людей от зла. Так и настоял на своем, а потом уж Павел Иваныч благословил меня: «Мы солдаты!» Я и теперич скажу: нету лучшей службы, чем служба солдатская, на войне ли, в мирной ли жизни, а мы, партейцы, в том строю стоим в первой шеренге! Да ведь и как станешь жить, как людям в глаза смотреть, ежели мог что-то сделать, пусть самое трудное, а не сделал, не проявил себя в полную силу? Ну, понятно, кулак – это не белый офицер, что пошел в кусты оправляться, а я его там сцапал и доставил в наш штаб. Чего у него, у кулака-то, в башке, поди-ко узнай! Значит, приходится мне брать на себя позор, кланяться моему врагу, втираться к нему в доверие и перед своими же товарищами быть в подозрении. Вы за то Павла Иваныча не ругайте и Уфимцева не корите, почему они обо мне помалкивали, не докладали вам, куда и зачем я отправился. Мы заранее уговорилися так: окромя нас троих, никто знать не должен. Не то чтобы кто-то выдаст, а мало ли бывает, обронит неосторожное слово или еще как-то ненароком промолвится, так и делу конец…»
Дальше дописка другими чернилами:
«У них за главного, как понимаю, Евтей Окунев. Об этом Павел Иваныч и Уфимцев в курсе. Согрина сам черт не расковыряет. Уклоняется, не то от Окунева действительно врозь. Саломатов тоже вроде бы непричастен. Так что, насчет Пашки Барышева надо от Чернова допытываться».
По расстроенному лицу Чекана, по его растерянности, увидела жена Холякова свою горестную утрату и, не дождавшись, о чем же в письме говорит ее муж, кинулась грудью на стол.
Причитала она, как пришибленная, в бессилии неспособная подняться и поправить хотя бы сдвинутый с головы полушалок. Чекан позвал из прихожей Акима Окурыша и поручил приглядеть за ней, а сам кинулся в канцелярию, куда Гурлев после бесплодных поисков собрал всех партийцев.
Письмо Холякова прочитали вслух в скорбной тишине. Гурлев, бледный, измученный, мужественно сказал:
– Как на войне: пошел и не вернулся! И во всем этом, что погиб мой друг, виноват я! Судите меня, товарищи, как хотите!..
– Это большой проступок, Павел Иваныч, – совсем не дружески ответил ему Чекан. – У тебя были указания райкома! А как же ты поступил? Что вам могла дать такая поспешная, не подготовленная операция? Ты мог избегать советов со мной, но вот братья Томины, вот Кирьян Савватеич, вот Бабкин; почему и от них все скрыл?
– Повторяю, я виноват! И как бы вы меня теперь ни судили, все равно это не так тяжко, как сознание вины перед другом Кузьмой! Чем я могу ответить ему?
– Кузьма тебя судить не велел, – заметил Бабкин. – Не то мог бы ты, Павел Иваныч, партийного билета лишиться! Не простое дело свершилося!
– Может, сразу скинете меня с должности? – понурился Гурлев. – Или дозволите хоть как-то исправить свою ошибку? Только из партии не изгоняйте! Нету мне без нее жизни!
Братья Томины и Кирьян Савватеич оказались уступчивее.
– Потеряли одного товарища, зачем же терять второго, – вступился за Гурлева Кирьян Савватеевич. – Павел Иваныч, конечно, заслуживает самого строгого взыскания за то, что действовал не по-партийному, поспешил и забылся, мы же все-таки не на войне!
– Нам без Гурлева никак нельзя! – решительно произнесли братья Томины. – В райком поедем, ежели что…
– Так, очевидно, райком и решит окончательно, – добавил Кирьян Савватеевич. – Все-таки надо учитывать риск самого Кузьмы Саверьяныча.
Чекан чувствовал и себя виноватым. Можно было, вероятно, более внимательно отнестись к поведению Холякова, к его проступкам или же не разговаривать попусту с Гурлевым, а потребовать от него полной откровенности о причине «примиренчества» к явному нарушению партийной этики.
– Виноват я, конечно, и в том, что не посоветовался с тобой, Федор Тимофеич, – как бы угадав его мысли, сказал Гурлев. – А пошто? Пото, что уговор с Кузьмой был раньше, он уже отправился на задание и возвращать его обратно мне показалось опасным. Кулаки-то нас разгадали бы сразу! Начал он с Согрина. А ведь сам понимаешь, Согрин – это, как омут. У меня вот сейчас такое желание – пойти и пристрелить его и на том самому себе точку поставить…
– Этого еще не хватало! – обозлился Чекан. – Разум теряешь!
– Не пойду! Не дозволю себе! – твердо добавил Гурлев. – У нас с ним борьба еще вся впереди! И Кузьму найти надо! И Барышева надо словить!
Решение о проступке Гурлева отложили до согласования с райкомом и в должности секретаря партячейки пока оставили. Нужно было прежде выяснить: где Холяков?
Поиск его еще продолжался. Уфимцев, тоже осунувшийся, с группой мужиков сам осмотрел стога соломы в гумнах, шарил багром на озере в прорубях, а по вечерам допоздна занимался допросами. Уже десятки свидетелей, которые соприкасались с Холяковым на масленой неделе, дали ему показания. Две ночи содержались под следствием Согрин, Саломатов и Аббакумов. Ничего не прояснялось. Ни малейшей зацепки. Мельник Чернов оставался единственной реальной личностью, которая могла хоть что-то открыть. Но Чернов держал себя твердокаменно. В читальню через тонкую стенку доносилось из камеры поскрипывание половиц под его тяжелыми ногами. Выдала его простая случайность…
В прихожей Чекан встретил Аганю с Ахметом. Девушка в черной плюшевой жакетке смущенно пряталась за сгорбленную спину старика, тот тоже замялся и попятился, тогда она вдруг насмелилась и, пыхнув румянцем, вышла вперед.
– Мы к тебе…
– Такой ват дилам выходит, – забормотал Ахмет, – увольняться надо, в свой деревням гулять нада, а новый хозяин расчет не дает!
– Обожди, – отстранила его Аганя. – Дай сначала про ящик сказать!
– Про какой ящик? – не зная, как их понимать, спросил Чекан.
– О, аллах! – словно готовясь броситься в ледяную воду, взмолился Ахмет. – Оборони, аллах!
– Не пугайся! – предупредила Аганя. – Тут люди свои. Скрывать дальше не надо. Может, им это, про ящик-то, знать очень нужно. Я могу подтвердить, ты человек честный, добрый. – И чтобы заручиться поддержкой, никак не называя Чекана, обратилась к нему: – Разве Ахмета могут посадить в каталажку, коли он сам все расскажет?
– Ты говори толковее, – попросил Чекан. – Какой ящик? С чем?
Он отвел их к Уфимцеву.
– Я возил ящикам, тяжелый шибко, а Евтей баял – шестеренки, поковка разная. Батрак-та заглядывать нельзя, – опять с оправдания начал Ахмет. – И новый-та хозяин тетрадкам прячет.
– Наверно, в ящике было оружие, – совсем смело и уверенно подсказала Аганя.
– Ящикам был, – добавил Ахмет. – Не виноватый я. Аллах видит: не виноват! Хозяин-та ящик сам клал, велел Петро Евдокеичам отдавать один на один.
Говорил он сбивчиво, путанно, постоянно уверял в своей невиновности и, если бы не Аганя, пришлось бы много раз его переспрашивать.
Уфимцев составил протокол свидетельских показаний. Вскоре Аганя с Бабкиным ушли к Горбунову разбираться на месте с расчетами за работу. Ахмет остался. Уфимцев дал ему очную ставку с Черновым.
– Подкупленный он, потому врет, – заявил мельник.
– Ай, ай! – обиделся Ахмет. – Совесть-та святой, как бог! Как можна продать его?
– Много ли ты в ней разбираешься? – обозлился Чернов. – Гляди-ко, о чем толкует! Вся твоя совесть в брюхе.
– Э-э! Не надо ругаться! Худой слова добрый советам не даст. Ахмет чистно живет. Чистно сказывает. Ящик-та привозил тебе. Сдавал. Ты его куда тащил? Коли шестеренкам, болтикам, винтикам был в нем, зачем говорить: нет! Покажи!
– Все клевета! Ящик нашли бы при обыске.
– Мы можем повторить, – предупредил Уфимцев. – Станешь отказываться, снова поедем на мельницу.
– Без меня?
– Потом скажешь: подсунули! Поедешь с нами. Соскучился, небось, по хозяйству?
Чернов разнервничался. Нюхая табак, просыпал его из щепоти на бороду и на пиджак. Но уверенности не терял.
– Поедем. Уж больше недели тут у вас прохлаждаюсь. И чего-то из дому никто не кажется: ни баба моя, ни сын. Ладно ли там?
– А может, Барышев их не пускает? – неожиданно спросил Чекан.
Мельника словно в спину толкнули: вскочил, заозирался.
– Как это?
– Всяко случается, Петро Евдокеич, – не обнадежил Уфимцев. – Хозяина дома нету, так кому не лень хозяином станет. Но Барышева-то чего испугался?
Теперь выехали на двух подводах. Впереди Уфимцев, бок о бок в кошеве с Черновым. Позади Чекан и Ахмет.
Серый морозный день. Обложенные куржаком березняки. Черноталы и камыши в снежных сугробах. На вершинах деревьев стайки непуганых тетеревов.
А в стылом безмолвии – великое чудо зимнего сна и тайна где-то скрытого преступления…
– Твоя деревня далеко, Ахмет? – стараясь приободриться, спросил Чекан.
– Диревням-та? Близко-о. Вирстов пятнадцать, пожалуй. Будит лето – в гости айда. За озерам выйдешь, а там дорога прямой. В диревня придешь, любой мужик, любой апайка спрашивай: где Ахмет Сафиуллин живет? Всякий укажет. Чай пить будем. Башкирский еда ашать.
– Может, приду.
– Айда! Айда! – совсем освоился и оживился Ахмет. – Тебя Аганька шибко хвалил. Добрый человек-та! Приветливый!
– Ошиблась она, – сказал Чекан. – Это ей показалось.
– Э-э, – недоверчиво протянул Ахмет, – Аганька умный девка. Страдал много. Душа тонкий. Нежный. Полюбился, наверна.
– Кто?
– Ты, наверна! Зачем хвалит-та? – И построжал весь: – Обижать нельзя. Дорогой девка. Редкий. Женись – счастливый будишь.
– Вот уж сразу и женись, – с удовольствием засмеялся Чекан. – А я еще ничем-ничего.
– Вся придет в свой вримя, – мудро объяснил Ахмет.
Мельница поразила безлюдьем и запустением. Дорогу к двору замело, кони еле пробились к воротам. Двери в избушке для помольцев зияли провалом. Заиндевелые окна дома и неубранное от снега крыльцо. Пустая конюшня. В пригоне – тяжкий стон одинокой коровы, некормленной и недоенной.
– Осподи, спаси! – закричал Чернов, бросаясь к дому. – Где семья? Оборони, осподи, от великой беды…
Он рванул дверь в сенцы, сбил с крючка и, не переставая кричать, вбежал в дом. Уфимцев и Чекан еле поспели за ним.
На печи, забившись в угол, закутанная, замотанная в рухлядь сидела жена мельника. Увидев мужа, она сбросила себя с печи, рухнула перед ним на колени.
– Сын разорил! Сын, будь трижды проклят!
– Прочь! – заорал Чернов. – Где Гераська?
Двинул ее кулаком в лицо и раскрыл горницу. Те же картинки на стенах, тот же затоптанный пол, но в углу развороченный пустой сундук.
– Гераська где?
Ослепнув и обезумев от ярости, он вдруг согнулся в коленях, с размаху боднул Уфимцева в подбородок и, наваливаясь на него всем грузным телом, начал душить.
Чекан не смог его оторвать, у мельника оказалась звериная сила, и образумить его удалось лишь крепким ударом рукояткой револьвера между лопаток. Чернов охнул, разжал тиски, выгибая плечи, отступил к стене. Там рванул ворот рубахи.
– Стреляйте… кончилась жизня…
– Ты еще поживешь, Петро Евдокеич, – отплевываясь и поправляя себя, сказал Уфимцев. – Эка, на что способен!
Со связанными назад руками, Чернов ревел и лаялся, затем внезапно стих, понурился.
– Ай, милый сын! Ай, сынок дорогой! Отблагодарил отца…
Гераська обработал родителей так умело и с такой поспешностью, что ему мог бы позавидовать любой прожженный мошенник.
Как потом выяснилось, Чернов ничего от него не скрывал. А проводив со двора арестованного отца, Гераська, напуганный и потерявший опору, сразу же утратил чувство сыновнего долга. Уже на следующий день, когда помольцы разъехались с мельницы, он рассчитал батрака, опустошил сундук от накопленных отцом денег и одежды, погрузил все на подводы, угнал скот.