Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 59 страниц)
Воспитывал ли меня отец? Не знаю. Вернее – не могу ответить в двоичном коде: да или нет. Все было сложней.
Обычных наставлений – делай то-то, не делай этого – скорее всего, не практиковалось: слишком редким гостем он был в семье. Зато меня воспитывало само его существование, то, что я знал о нем, то, что говорили о нем другие. И когда он – в редчайших случаях – играл не очень нравившуюся ему роль учителя, уроки запоминались на всю жизнь. О двух из них я расскажу.
Первый был преподан в одно из его возвращений в Одессу (не то в «отпуск из ссылки», не то летом семнадцатого). Утром я подрался во дворе с приятелем, одолел его и на традиционно еврейско-немецкий вопрос: «Брот или тод?»[4]4
Хлеб или смерть (нем.).
[Закрыть] – получил традиционную просьбу о помиловании: «Брот».
На этом – по закону – драка кончалась, можно было продолжать мирные игры. Но непредвиденно появился двенадцатилетний брат моего соперника и, нарушив кодекс дворовой чести, основательно меня вздул. Бороться с верзилой на голову выше было мне не по силам – оставалось канючить, растирая слезы грязными кулаками (на потеху друзьям-приятелям).
В это время во дворе появился отец. Я заревел в голос и радостно пожаловался:
– Папа, папа, меня побили! Он грозно сверкнул глазами.
– Кто?
– Вот этот здоровила, вот этот! – закричал я, счастливый.
Двенадцатилетнему моему обидчику надо было немедленно удрать, а он стал объяснять, что зачинщиком был я – он лишь защитил поверженного меньшого брата. Отец бесцеремонно сгреб его и отвесил по заду десяток шлепков, приговаривая:
– Ты брата защищаешь – думаешь, мой сын без защиты? У него тоже есть защитник, нападать на него не дам!
Побитый, рыдая, грозил пожаловаться своему папе – я хохотал и показывал ему язык. Но радость моя была непродолжительна.
Отец вдруг снял ремень и знаком подозвал меня. Подходил я со страхом – чувствовал, что хорошего не ждать. Если бы знал точно, что будет, – удрал бы.
Вокруг сгрудились мальчики и девочки – предвкушали зрелище. Отец пригнул мою голову, зажал ее между колен, стащил с меня штанишки и, выставив голый зад на толпу, громко объявил:
– Это тебе за то, что ты начал драться! – и пребольно выпорол.
Я рыдал не так от боли, как от обиды и стыда. Отец выпустил меня, позволил натянуть штаны и перевести дух. Я хотел было удрать, наивно полагая, что оскорбительная кара совершилась.
Но то было не наказание, а театральное действо. Отец срежессировал яркий спектакль – и не собирался завершать его раньше естественного финала. Он снова зажал мою голову между колен, снова оголил мой зад и вторично высек, так же громко объявив:
– А это тебе за то, что полез драться – и не победил, а дал себя побить.
Первую лупцовку встретили радостным хохотом и язвительными выкриками – вторую сопроводили лишь несколькими смешками. И снова наступил антракт, а не финал. Я плакал уже не от обиды – от боли. А еще больше – от страха: по лицу отца я видел, что представление не окончилось.
Третья порка была самой жестокой. Мальчишки молчали – кое-кто даже убежал. Голос отца был неумолим:
– Это тебе за то, что, побитый, ты не смолчал, а полез жаловаться!
У меня не хватало сил на слезы – я лишь судорожно икал и трясся. И штаны натянуть тоже не смог – отец сделал это сам.
Малыши, молчаливые, насмерть испуганные, разбежались по квартирам, как только отец выпустил мою голову. Он привел меня домой и похвастался бабушке, как хорошо поучил сына.
Бабушка уложила меня в кровать и побежала за мамой. Мама поставила мне градусник и устроила громкую ссору. Всласть нарыдавшись в подушку под родительскую перебранку, я уснул.
Кое-что из этого публичного поучения я усвоил – и на всю жизнь: лучше ни с кем не драться; если драться все-таки пришлось, нужно побеждать; а если победили тебя, то нечего жаловаться. Хоть какая, а – польза!
Вторая воспитательная акция физически была не столь жестока, но, пожалуй, не менее весома – если судить с точки зрения этики и житейской гносеологии.
Второй раз отец наглядно обучал меня в последний свой приезд в Одессу (это было перед началом гражданской войны, за несколько дней до окончательного разрыва с мамой). Я уже ходил в первый приготовительный класс гимназии и как-то принес домой пятерку по поведению. Надобно отметить: гимназия была лютеранской, там действовали немецкие оценки, пятерка равнялась нашей единице (а наша пятерка обозначалась единицей).
Обеспокоенная мама попросила меня наказать. Отец согласился – правда, без охоты, вывел меня на кухню и равнодушно отшлепал. Боли не было, обиды – тем более, но я для порядку похныкал (не огорчать же родителей равнодушием к их каре!). В комнате мама сердито выговаривала отцу – его возражения так удивили меня, что я не закончил своего ритуального плача.
– Что это за наказание? – говорила мать. – Мальчишки каждый день бьют его сильней – и он их тоже. Ты его поласкал, а не побил.
– За плохой балл по поведению и этого хватит, – ответил отец. – Вот если он принесет мне высшую отметку, я высеку его по-настоящему.
Не знаю, извлек ли я из этого те выводы, которых желал отец, но хороших оценок по поведению у меня не было никогда. А тот прискорбный факт, что, несмотря на отменную академическую успеваемость и отнюдь не злостное (в общем-то) хулиганство, меня два раза исключали из школы за несовместимость этих понятий – школа и я, – явно свидетельствует, что какая-то часть отцовских воззрений на правильное поведение генетически передалась и мне.
* * *
Я пишу эти строки в Одессе, в прежней моей квартире. За стеной дремлет мать. Она такая старенькая, такая солнечно седая, такая высохшая, что невольно удивляешься, что жизнь еще теплится в ее бесконечно ослабевшем теле. И у нее отказывает память, она не помнит своих друзей и подруг, с трудом узнает их на фотографиях, ничего не может рассказать о своем прошлом. Весь ее мир сузился до непосредственного окружения – остальное редким озарением прорывается сквозь тьму, покрывшую былую жизнь.
Но одно понимание она сохранила – то, что понимание утрачено. Она говорит, виновато улыбаясь: «Я не помню, Сережа!» И добавляет: «Я все забываю, я очень старая!»
И мамина улыбка так грустна и добра, так удивительно человечна в почти уже нечеловеческом существовании, что хочется плакать. А когда ей приносят воду и лекарства (она признает только поливитамины и сок), она благодарит так громко, так жарко и долго, как будто уход за ней – невесть какой подвиг и благородство.
Она была мне суровой матерью, я годами не знал ласкового прикосновения ее руки – и сейчас теряюсь от ее покорно-благодарной ласки. Иногда она встает, опираясь на веник, как на палку, – она еще может пройти несколько шагов. Она прожила трудную жизнь, судьба не была к ней благосклонна: мама потеряла всех детей, кроме одного, голодала, холодала и, пережив всех друзей и подруг, осталась одна. Осколок времени, которого давно нет… Может, это счастье, что она мало помнит о нем?
Не знаю, сколько еще ей отведено до вечного срока, но эти последние месяцы (или дни?) ее жизни пронизаны тихим светом.
А со стены, из угла, с деревянной, о двух грубо сведенных досках, иконы на меня глядит Христос.
И я удивляюсь, почему так боялся его в детстве. В облике Иисуса нет ничего грозного, ничего карающего, ничего пугающего. Этот человек на доске немного полысел, но он еще моложав, с рыжеватой бородкой, серьезен, но не гневен. Он мог бы выйти на улицу (только нужно сменить хитон на пиджак или свитер) – и никто не поразился бы.
И лишь присмотревшись, я открываю новую черту в этом, казалось бы, всеглубинно и всесторонне изученном лице. У Христа необыкновенные глаза. Богомаз был из средних, икона – из дешевых, на вдохновенное изображение недостало ни мастерства, ни времени. Но в глаза художник вложил душу.
У Господа чертовски проникновенный взгляд. Это не пошлая острота, а точная формула. Христос глядит понимая. Это, вероятно, главная его, всеутешителя, обязанность. Только слабые души нуждаются в сочувствии, только немощные – в помощи. Но понимание нужно всем, могущественному не меньше, чем бессильному.
Моя эпоха была скора на поступки, легка на расправу, но бедна на понимание – да и не в моде оно было. Фантасты-политики, притворявшиеся философами, тем или иным способом изменяли мир, а его надо было познать. Этот выдуманный людьми человек с дешевой деревянной доски – познал. Он меня понимает. Я хочу, чтобы меня кто-нибудь понимал. Пусть осудит, пусть отринет, пусть одобрит или накажет, но прежде всего, выше всего – поймет.
Как странно, что я когда-то так боялся этого серьезного, вдумчивого лица! Или страх истины, вечный в каждом из нас, командовал моими чувствами?.. И я просто боялся, что меня – знают? Обостренная детская свежесть превращала любой поступок в проступок, а проступок – в неизбывную вину, и я жаждал, как спасения, того, что, повзрослев, стал ненавидеть, – «нас возвышающего обмана»?
Я человек. Человеку свойственно ошибаться. В этом рассказе о прожитой жизни, вероятно, много неправды. Но причина ошибок – извращения памяти, а не извращения совести. Во всяком случае, я очень стараюсь, чтобы так было: совесть у меня отнюдь не безразмерная.
9Воспоминания так заполнили меня, что вчера, в солнечный день, я не мог долго лежать у моря. Я был на любимом своем пляже в Отраде – он теперь иной. В памяти сохранились дикие кручи, выжженные солнцем, скалы и камни, крохотная полосочка песка, ни кустика, ни деревца… А я спускался по тенистому парку, сидел на удобно распланированном пляже, кругом были беседки, пресные души, раздевалки, буфеты… Море штормило, но шторм не подтачивал берег, как в мое время, – волны разбивались на волноломе, прибой был шумен, но не грозен. Прекрасно изменилась моя Одесса! Возможно, и я был бы иным, если бы мне довелось расти в этих, не моего времени, условиях.
И вдруг мне нестерпимо захотелось повидать старую Одессу, вдохнуть пыльный воздух моей молодости. Я поднялся пешком наверх, вышел на Пироговскую. Ее было трудно узнать – она застроена новыми, сталинского ампира, домами – и вышел на Куликово поле. Вот уж где и в помине не сохранилось старья! Пыльный пустырь превратился в сад с платанами и серебристыми елями.
Затем потянулась Водопроводная, старенькая, одноэтажная, еще более пыльная, чем была, но уже отнюдь не тихая – сотни машин мчались по асфальту, сменившему прежний булыжник. Прежде движение на Водопроводной оживлялось только тогда, когда шли этапы арестованных и похоронные процессии (они направлялись на второе христианское и второе еврейское кладбища) – молчаливые заключенные и мертвецы, ведущие за собой свиты горюющих в голос родных и знакомых, были единственно живыми фигурами на этой мрачной дороге. Я побаивался ее. Она была грозна и вела туда, где нельзя жить или жизнь так скверна, что небытие лучше бытия. Сейчас я шел спокойно – улица была как улица, но пыль на ней была другая, городская, а не полустепная, в ней чувствовался энергичный бензин, а не вялая, утомленная солнцем земля.
Я часто ходил по этой дороге. Я любил тенистый сад в крохотном поселке водопроводчиков. Но лучше всего я чувствовал себя на втором христианском кладбище – я дружил с его мертвецами, знал их по именам, по крестам, по кустам сирени и деревьям. Я залезал в открытые склепы и сидел там, содрогаясь от острого родства с теми, кто уже давно истлел. Люди этого мертвого тенистого городка были историей, их не существовало – они жили во мне, я становился сопричастен их бытию, отжитая реальность входила в мою живую жизнь. Я не осквернял могил, не любовался ими, не тешил любознательность громким чтением надгробных эпитафий и мещанских сентенций. Я просто ходил по аллеям и тропкам. Здесь было хорошо и покойно. Воистину это был «двор мира», как говорят немцы! Вчера, когда я покупал цветы у входа на кладбище и раздавал милостыню нищим у церкви, я, вероятно, хотел вернуться в прошлое. Я не знаю, для кого предназначались цветы. Не мог же я надеяться найти могилы бабушки, братьев и сестры, отмеченные лишь деревянными крестами! А для нищих я заранее приготовил серебряные монетки – но нищих было много, монет не хватило.
Теща не раз выговаривала мне, что я пложу бездельников, одаряя просящих подаяния. Ничего не могу поделать – так меня учила бабушка. Она говорила: «Сережа, им хуже, чем тебе». Мне часто бывало плохо, но руки я не протягивал. Я голодал, когда все голодали, – был соучастником социального бедствия. И нищета духа меня миновала – даже в годы идеологических катастроф я не склонял головы. Им хуже, чем мне, – бабушка права. И в том, что мне лучше, не только мое преимущество, но и моя вина. За вину надо расплачиваться. Не люблю, не люблю тех, которые проходят мимо протягивающих к ним руки!
Чего бы я ни ожидал от встречи с кладбищем, на котором не был много лет, ожидание не исполнилось. Я не узнал прежнего убежища мертвецов. Кладбище было – убежища не стало. На каждом шагу, на каждой аллейке, на каждой тропке шла борьба за место для мертвых, куда более жестокая и несправедливая, чем борьба между живыми. Там, где были захоронения прежнего и начала нынешнего века, высились памятники шестидесятых и семидесятых годов. Когда-то жаловались, что мертвые хватают живых, – здесь мертвые хватали и вышвыривали мертвых.
Один из великих революционеров минувших веков азартно провозгласил: «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов!»[5]5
«Следуй за Мной и оставь мертвым хоронить своих мертвецов» – слова Иисуса Христа, Евангелие от Матфея, 8:22.
[Закрыть] Вряд ли ему пришла бы в голову безумная идея заставить мертвецов сражаться с мертвецами – здесь ее осуществили. Кругом простирались пустыри, одноэтажные домики – места для новых могил хватало. Нет, нужно было это, ближнее, аристократическое кладбище – возвеличивание смерти ценой унижения смерти.
И надписи на новых памятниках, возведенных над могилами, откуда были выброшены старые кости, слащаво возглашали о верности любимому покойнику, о вечной памяти, вечном горе: ложь при жизни, ложь после смерти. Ведь знали же хоронящие, что, расправляясь с давно умершими, они оправдывают тех, кто впоследствии вышвырнет вон их дорогих и любимых! Мирный двор, вечное упокоение, сон с миром… Нет мира на кладбище, есть подлая война за крохотное преимущество – лежать на сто метров ближе к воротам. И ради этой иллюзии попираются истины, выстраданные человечеством, – завет вечной памяти и вечного мира после смерти.
Короток, короток век мирного бытия покойника – куда короче его земной жизни. Бренно человеческое существование. Существование мертвеца еще более бренно. И это мы именуем «вечной памятью»!
К тому же на новых, семидесятых годов, могилках топорщились темные обветшалые крестики и мраморные ангелочки с опущенными крыльями и поднятыми горе очами. Откуда взяли клянущиеся в вечной памяти это сладостное крылатое барахло? На каком толчке обрели этот старорежимный утиль? Все оттуда же, со старых могил!
И все в порядке. Безутешные родственники радуются: они выполнили свой высокий нравственный долг перед покойником – земля ему пухом, и бережет его пуховый покой украденный, но неподкупный ангел-хранитель. Не жители могил, а временщики кладбищ – такова судьба тех, кого угораздило «дать дуба».
Я тоже «отдам концы», «откину копыта», «натяну на плечи деревянный бушлат», «преставлюсь», «почию», а точнее – загнусь (так мне ближе по земному бытию). Но где бы это ни совершилось, молю тех, кто организует мне мнимый вечный покой, исполнить просьбу, которую пусть рассматривают как последнюю: не хоронить меня на месте, где кто-то уже был похоронен. Ничьи кости не должны быть выброшены, чтобы дать приют моим. Я и в жизни своей не добивался блага за счет других – и смертью своей не хочу попирать ничью смерть.
Я долго искал, куда положить купленные цветы. Но все не мог решиться почтить память тех, чьи родные без почтения обошлись с бесхозными покойниками. Наконец на окраине, в зарослях сирени и акаций, нашел неубранную могилку и разбросал по ней астры. Присел около, посмотрел на полусмытый холмик и грустно пожелал тому, кто покоился под ним, долгого покоя – такого дефицитного у кладбищенских мертвецов.
А потом ушел, чтобы – крепко на это надеюсь! – больше уже никогда сюда не возвращаться. Ни живым, ни мертвым.
На обратной дороге, у моста, где отец спас упавшего на рельсы Витю, я остановился у поселка водопроводной станции. Раньше ворота в это тенистое местечко были закрыты – нужно было или стоять снаружи, или пробираться сквозь щели. Сейчас, впервые в жизни, я двинулся внутрь с уверенностью, что не прогонят, – и остановился, взволнованный, перед огромным, в четыре обхвата – я сам проверил – осокорем. Я и раньше знал, что дерева, равного ему по мощи, в Одессе нет, и он не стал меньше за сорок лет.
А дальше, в глубине, высились еще два могучих осокоря, и еще два раскинули кроны рядом с железной дорогой (один из них тоже приближался к четырем обхватам – я всегда, приезжая в Одессу, любовался из окна его удивительной листвой).
Вокруг росли столетние каштаны и дубы, тоже деревца не из маленьких, но они все-таки уступали пяти великанам. Возвратившись к старшине осокорей, я гладил его кору, слушал его голос – ясный и громкий, в нем даже отдаленно не слышалось дряхлой хрипотцы. Поверху тянул бриз – внизу его поглощали дома, он запутывался и затихал. Мощная крона осокоря принимала его – и звучала как орган, листва жила, трепетала, сверкала на верхнем, свободном солнце, дерево пело, я слышал в нем все голоса, видел все краски.
И, когда ушел, долго оглядывался и долго и радостно слышал музыку старого великана, главного из пяти осокорей…
10Война обернулась революцией.
Начала ее не помню, но восторг, ею вызванный, не забылся. Были, естественно, и пострадавшие, и перепуганные, и недовольные – но страдания, испуг и недовольство таились в квартирах, а ликование выхлестнулось наружу. Жизнь превратилась в непрерывный праздник. Город неистово торжествовал. Он пылал знаменами и флажками, красными розетками и лентами, оглушал маршами и пеньем труб, криками толпы и речами ораторов (садовые скамейки и уличные тумбы служили им трибунами).
Все хотели кричать и внимать чужим крикам – город упоенно вслушивался в свой ор. Такими запомнились первые революционные месяцы.
Революция предвещала поворот на новый (длинный и мучительный) путь – теперь-то мы понимаем, что рано возликовали. Но люди, творящие историю, редко ведают, что творят. Начало пути виделось завершением, а не подступом. В том, что было первым и робким шагом, узрели апофеоз. Отрицание прошлого приняли за утверждение будущего. Крушение адских врат почудилось выходом в рай. Каждый ощущал себя освобожденным и возрожденным. Было от чего потерять голову!
Весной семнадцатого из ссылки возвратился отец. Я уже рассказывал об этом – добавить нечего. Летом он пропал. Мама говорила, что он скрывается. Вероятно, после неудавшегося июльского путча в Петрограде отец счел за благо исчезнуть с глаз ищеек Временного правительства. Возможно, однако, он получил какое-то партийное задание.
Ярче всего мне запомнились две демонстрации. Вообще-то их было много – и по важным поводам, и по неважным, и без всяких поводов. Демонстрация ради демонстрации – чтобы собраться, выстроиться, взметнуть над собой флажки и знамена и двинуться, «поя и свища», как метко определил это занятие Маяковский. Мы, ребятня, естественно, были самыми восторженными участниками любого уличного спектакля – от крестного хода с иконами и пением гимнов (были и такие) до вполне организованного и чинного шествия анархистов, по команде выкрикивавших лозунги, грозившие ниспровержением всякой организованности и любых команд.
Видимо, в каждой революции – в ее уличном, праздничном явлении – есть некая детскость социальной игры: люди не так добиваются своего, как демонстрируют себя – красуются, фанфаронят, обещают, угрожают, предупреждают… Исполнение придет потом, и тогда позы обернутся поступками, слова станут делом – красочная комедия жестов и криков превратится в сумрачную трагедию нетерпимости: сам воздух – точен Пастернак – запахнет смертью![6]6
Борис Пастернак, «Рояль дрожащий пену с губ оближет…» («А в наши дни и воздух пахнет смертью: открыть окно – что жилы отворить»).
[Закрыть]
Итак, две демонстрации. Поводом для одной, как я потом узнал, был перенос с острова Березань праха лейтенанта Петра Шмидта и его соратников (путь лежал в Севастополь – через Одессу). Судя по всему, о ней было известно заранее: с утра все улицы в порт заполонила разномастная публика. Мама не пошла – мы отправились с бабушкой.
В порт не пробились, но около спуска к морю повстречали оркестр, несколько украшенных цветами гробов и плотную толпу, в которую, естественно, немедленно втиснулись. Бабушка крепко держала меня за руку: вдруг потеряюсь?
Шествие направилось к собору – там казненных должны были отпеть. Воистину все смешалось в семнадцатом году: внутри церковных стен смиренно молили упокоить невинно убиенных – снаружи яростно клеймили зверства царской тирании. Проповедям о небесной милости вторили мстительные требования земных кар, пению духовных гимнов – революционные крики, колокольному звону – многотрубное «Вы жертвою пали»… Революция еще не определила себя, она еще была для всех.
Общество, конечно, ведут идеи, но живет оно иллюзиями. Маркс утверждал, что идея способна стать материальной силой – это правда, но только тогда, когда она порождает отвечающие себе общественные миражи. Мысль захватывает ум, а призрак ее всесильности воспламеняет душу. История без животворящего огня не движется. Бездушность – вяла, если не хрома.
Во время той демонстрации я получил царский подарок. Какой-то человек, вероятно устав от речей, пения, возгласов всепрощения и криков о мести, вручил мне красный флажок.
– Мальчик, ты очень шустренький – так возьми этот флаг и неси его до конца, а я потом заберу его обратно.
Думаю, мы рванули в разные стороны с одинаковой скоростью: он – радуясь, что отделался от ноши, я – торжествуя, что ее удостоился. Осененному флагом, конечно, зазорно ходить молча. Сколько помню, всю дорогу домой я орал и размахивал добычей. Впрочем, это никого не шокировало, даже дворников (еще не упраздненных). Все кругом кричали и махали флагами – такое было время. Но на Прохоровской меня ждало крушение. Бабушка ушла домой. Приятели, столпившиеся вокруг, завистливо интересовались, где я достал такой замечательный настоящий флаг на такой замечательной, гладко оструганной палке. Каждый хотел подержать его в руках – одного флага на всех явно не хватало.
Естественно, завязалась драка. Диким клубком мы катались по тротуару, а когда месиво расчленилось на самостоятельные тела, у каждого оказалась добыча – клочок ткани, обломок палки… Я тоже кое-что отхватил от полотнища. Мы мирно разошлись по домам, радостно размахивая честно завоеванными трофеями. Красная тряпочка «от Шмидта», прикрепленная к рубашке французской булавкой, еще долго и гордо красовалась на моей груди. В те дни все ходили с красными лентами – и я был как все. Ощущение, равнозначное чувству собственного достоинства.
Вторая демонстрация тоже была из похоронных – хоронили жертв революции. По Пушкинской несли гробы, скорбела музыка, гремели ораторы, люди, поочередно подходя к могилам, бросали цветы на свежие холмики, мягкий бриз развевал знамена. И снова и снова по городу разносились хватающие за душу слова: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…». Подразумевалось: последнею жертвой, роковая борьба закончена, вот ее результат – всеобщее, для всех – ото всех – освобождение. Шла весна, она знаменовала волю, она покончила с трудной зимой. Зимы больше не будет!
И вот что странно: война продолжалась, но она не умеряла всеобщего воодушевления. Она сама как бы застыла в недоумении – продолжаться или завершиться? Я знаю, шли жестокие споры: воевать до победы – или воткнуть штыки в землю и обнять своего врага? Это была битва речей и государственных решений – до меня ни то, ни другое не доходило. Но в ненасытном мальчишеском любопытстве я видел, что калек на улицах стало вроде бы меньше и раненые в саду больницы словно бы поредели. Это было мое окружение – раненые и калеки, я носил им хлеб и сахар, но люди, которым можно было вручить эти очищающие совесть подачки, встречались все реже. В моем микромире происходили важные перемены – они затрагивали и меня.
Не могу сказать, что митинговая эта вакханалия так же неистово продолжалась все лето. Возбуждение шло по синусоиде – то вздымалось до верхних этажей, то расползалось по панели. Но в дни выборов в Учредительное собрание произошел новый и, вероятно, самый сильный взрыв страстей.
Праздник кончился, радость была исчерпана – предстояло занять позиции для нового боя. «Марсельезу» забивал «Интернационал». Казалось, оба гимна говорили об одном – звали на борьбу. Но если первый делал это радостно-трубно: «Вперед, вперед, сыны Отчизны, день нашей славы наступил!», то второй грозно предупреждал: «Это есть наш последний и решительный бой!» И никаких разговоров о славе, скорей уж библейский Армагеддон – сражение воистину последнее и до последнего!
И на каждом перекрестке – толпа, а над толпой – на ящиках, на бричках, на штейгерах, на подводах, на броневиках – неистовые ораторы: бой ради славы, бой ради жизни, бой ради земли, бой ради равенства, бой ради прекращения всякого боя. К призыву не сражаться никто бы не прислушался.
Женщины, творцы жизни, аплодировали и кричали ура звучным глашатаям смерти. И самыми решительными – в бой на убой! – были те, кто требовал мира. Никто не хотел жертвовать жизнью ради войны до победы, но вот за вечный мир эту самую жизнь собирались отдавать запросто.
Я говорил, что историю движут иллюзии. Добавлю – великие иллюзии. Даже подлые идеи должны быть величественными (в определенном, конечно, смысле), чтобы стать действенными. Обывателей хватает в каждую эпоху. Но присмотритесь к истории: в ее трагедиях, ее свершениях нет налета обывательства. Оно – тормоз, а не двигатель истории. В те пронзительно-громкие дни второй половины семнадцатого даже отъявленные мещане ощущали в себе прилив отнюдь не мещанского духа. Ибо история готовилась к огромному прыжку – она опиралась, как на трамплин, на пылающие души.
В нашем районе выборы проходили в Думе (вероятно, районной) – здании с античной колоннадой на Старопортофранковской. Мама, естественно, собиралась голосовать за большевиков, а я за ней увязался. Перед Думой змеились очереди – отдельная для каждого номера избирательного списка. Очень длинная, очень шумная – за большевиков, еще длинней, разношерстая, грубоватая, голосистая – за эсеров. Были очереди и поменьше – хорошо одетые, дисциплинированные граждане: меньшевики, бундовцы, кадеты. Над толпой возносился многоголосый вопль, даже на Привозе не так шумели, ссорились, переругивались и возмущались… Помню, как меня испугало шествие анархистов. Они двинулись на приступ избирательных урн плотной группой. Впереди вышагивал щупленький вожачок, весь в черном и с черной повязкой на глазу – смотреть на него было так страшно, что я в ужасе прижался к матери. Двое охранников осеняли лидера плакатом «Анархия – мать порядка» (весьма успокоительная сентенция…)
Вожак дико вращал глазом, таращился, кривился, выклычивался на толпу желтым зубьем – чтобы всем стало понятно: порядок-то будет, но – в будущем, наша мать, анархия, еще и не беременна им, так что остерегись вставать на дороге – горло порву! Его стражи, неукротимо продираясь вперед, зверски пихали плечами и задами обе очереди, эсеровскую и большевистскую.
Кто-то ответил ударом на удар, вождь пошатнулся – его свирепая повязка слетела, открыв нормальный, вполне здоровый свиноподобный глаз. Охранники дико заматерились, их предводитель завизжал, заметался – и бросился назад. За ним метнулись плакатоносцы. Плачущий вопль: «Как вы смеете! Мы вам покажем!» – замер где-то вдали. Обе очереди дружным хохотом заглушили сетования на безобразное поведение избирателей, осмелившихся навести порядок до того, как воцарилась его мать – анархия.
Не успели мы с мамой подойти к колоннаде, как послышались возмущенные крики – и я снова увидел анархистов, которые опять лезли напролом. Впереди вышагивал все тот же щуплый, но свирепый вожак с возрожденной черной повязкой. Вероятно, он решил попробовать прорваться через кадетов и меньшевиков – и на этот раз ему уступали дорогу. Правда, возмущаясь и негодуя, но – за спинами лихой троицы. Я часто потом думал, что въяве увидел некую формулу нашего социального бытия: к сожалению, самое глубокое понимание не способно заменить самого плюгавого действия. Это вполне уяснил себе один из гениев человечества, провозгласивший, что задача состоит не в том, чтобы понять мир, а в том, чтобы изменить его. И – изменяли, не понимая.
Самая яркая примета одесских революционных лет – непрерывная чехарда властей. Сперва большевики, потом немцы и – за их широкими спинами – украинские самостийники: Рада, Петлюра, гетман Скоропадский. Кстати, фамилия эта, известная на Украине со времен Петра, подвела своего носителя, точно обозначив время его правления. Потом (недолго) опять большевики, оккупанты – греки и французы, снова большевики, за ними – на несколько опереточных месяцев – добровольцы и еще раз большевики – уже окончательно.
Каждая власть властвовала по-своему. Первый (послеоктябрьский) период одесского большевизма был трагикомичным. На рейде стояли броненосцы «Алмаз» и «Синоп», вполне большевистские по виду, но изрядно анархистские по содержанию (недаром на улицах пели: «Эх, яблочко, куда котишься? Попадешь на «Алмаз», не воротишься»). Командующий южными войсками левый эсер Муравьев то пламенно предвещал скорый взрыв мировой революции, недвусмысленно намекая, что именно он, Муравьев, этот взрыв произведет и направит, то уверял одесских капиталистов (вроде авиазаводчика Анатры), что если бы все буржуи были как он, то дело мирового социализма можно было бы счесть в шляпе.
А революционные моряки помещали в газетах грозные объявления – у меня долго хранился номер «Южного рабочего» с таким текстом: «Сегодня, 2-го февраля 1918 года, культурно-просветительская секция линкора «Синоп» организует в опере вечер в пользу секции; и посему граждан налетчиков просят в этот день не производить никаких нападений на мирных граждан, возвращающихся из театра, не то с ними расправятся по всей строгости революционных законов».
Уверен, что в тот вечер лихое братство грабителей и убийц великодушно дало перепуганным одесским обывателям выходной от страха. Благородные налетчики от души сочувствовали материальным нуждам культурно-просветительской секции «Синопа»: каждый, вполне в духе времени, ощущал себя не обыкновенным вором и грабителем-профессионалом, а чем-то вроде революционера. Первый период большевизма, полуанархичный и маловластный, позволял этой шатии-братии окрашивать в розовый оттенок справедливой экспроприации любой удачный грабеж.