Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 59 страниц)
Эпилог тюремных бдений девушки, названной мною Соней, Путятина, к несчастью, предугадала. После одного из допросов та вернулась бесконечно счастливой. Раскрасневшаяся, сияющая, она бегала по камере и рассказывала, что следователь ее убедил, она призналась во всем, чего он требовал, и теперь он обещает ее немедленно освободить! И придет навестить ее дома… Она вспоминала, что у нее осталось из платьев – не встречать же влюбленного парня в этом изорвавшемся в тюрьме одеянии! Что-нибудь хорошее она подберет, что-нибудь она подберет!.. «Скоро я с ним встречусь дома!» – ликовала она. Свидание состоялось раньше. Отворилась дверь, и в сопровождении двух вооруженных красногвардейцев вошел ее суженый. И я навсегда запомнил этого человека в черной кожанке – молодого, красивого, убийственно змееглазого, с резким голосом, звучащим как жесть на ветру. Он вынул из кармана бумагу и прочел что-то такое, от чего Соня без памяти повалилась на пол. Визитеры повернулись и вышли – он первый, охранники следом.
Мама с княгиней подняли Соню, я помог им отнести девушку на нары. Путятина, смочив платок водой, терла Сонины виски, мама гладила Сонины руки – и не плакала. Я видел мамино лицо: скорбное, опрокинутое куда-то внутрь… Все свершалось в жестоком молчании.
Соня пришла в себя, что-то сказала, приподнялась… Сейчас же снова отворилась дверь – видимо, за камерой наблюдали в глазок. Появились двое в кожанках, они взяли Соню под руки и повели. Она еле двигалась, ноги ее подкашивались и заплетались, мужчины поддерживали ее и молча помогали идти. Она не оглянулась, ничего не сказала – вряд ли она что-либо отчетливо сознавала. На смерть идти вообще нелегко, а если ты – женщина и только что встретила свое двадцатилетие?.. В этот вечер, не засыпая, я долго слушал, как во дворе гремели моторы. Мама тихо плакала – я не осмеливался мешать ей. Княгиня лежала как мертвая и лишь иногда судорожно – каким-то приглушенным воплем – кашляла. Когда я наконец уснул, моторы все еще продолжали грохотать…
Не знаю, сколько еще дней после ухода Сони в вечное небытие мы провели на Маразлиевской. Новых женщин в камеру не добавляли. Как-то мама вернулась с допроса и сказала, что ей дали свидание с Осипом Соломоновичем – и он принес радостные вести! Ему сказали, что ее обвиняют в бандитизме, он опроверг этот вздор – и ему поверили. Ее – вместе с сыном – переведут с Маразлиевской в обыкновенную тюрьму, там и закончат следствие.
– Вот видите, все кончается хорошо, – ровным голосом сказала Путятина. – В нормальной тюрьме редко расстреливают – это все знают. Вас скоро освободят, Зинаида Сергеевна. Ваш мальчик будет бегать по родному двору!
Когда за мамой пришли, Путятина обняла ее и погладила меня по голове – в первый раз за месяц нашего совместного тюремного бдения…
Нормальная тюрьма находилась на окраине города, за кладбищем (теперь это район интенсивных новостроек). Не знаю, как она называлась в те годы, а ныне это ДОПР, Дом предварительного заключения. Впрочем, может, аббревиатура эта расшифровывается по-другому: скажем, Дом общественных принудительных работ…
ДОПР понравился мне больше Чрезвычайки. Это была вполне уютная тюрьма – не передовая, конечно, без прикрепляющихся днем к стене нар, как в Лефортово, но в ней по ночам не гремели моторы, а иные заключенные почти свободно ходили по двору – это можно было видеть в окошко. Тюрьма была из тех, что по мне!
Не стоит думать, однако, что я жажду нового переселения в камеру – просто в жизни мне выпадали тюрьмы и похуже: Маразлиевская тому первый, но не единственный пример. Лев Гумилев, мой напарник по норильскому сидению, еще до войны говорил: «Сережка, твоя судьба, если судить по имманентности твоей натуры, такова: у Гитлера ты должен быть в тюрьме, а у нас – в лагере!» Не знаю, как с имманентностью,[12]12
Имманентный – внутренне присущий какому-либо предмету, явлению, проистекающий из его природы.
[Закрыть] но тюрьмы меня вниманием не обходили. И потом мы просто еще не знали, что уже проектируются и скоро войдут в строй гитлеровские лагеря уничтожения…
Освобождение из ДОПРа совершилось тихо. Трамваи в городе не ходили, извозчичьи лошади в основном были реквизированы, остальные пошли на мясо – мы с мамой пешком добирались домой. Дома нас встретила бабушка – обе они, и мама, и бабушка, ударились в слезы, а я выскочил на улицу и лихо носился по двору – все произошло именно так, как обещала княгиня Путятина.
Я часто вспоминал ее… Фамилию Путятиных я встречал и в учебниках, и в романах (например, во «Фрегате "Паллада"» Гончарова) – они оставили свой след в истории страны! А в моей жизни оставила след немолодая, изящная, удивительно умная, удивительно мужественная женщина – и она тоже была Путятиной.
Думаю, ее расстреляли в одну из тех ночей, когда с вечера заводили свою смертную мелодию моторы во дворе многоэтажного, роскошного дома на Маразлиевской.
13Странные это были годы – конец гражданской войны, победное утверждение советской власти. Не сомневаюсь: историк сочтет это время, окрещенное хлестко и исчерпывающе: эпоха военного коммунизма, определяющим и судьбоносным. Но я был обывателем, а не историком, к тому же обывателем малолетним. Моего взгляда не хватало дальше одной-двух улиц, да еще берега моря – Отрады и Ланжерона, двух самых близких городских пляжей.
Для меня те великие времена (о них так красочно писали потом в повестях и романах) были бесцветно серы. В моем окружений эпохальных событий не происходило. Умерла бабушка, это было горе – оно вскоре забылось. Закрылись все рынки, частная торговля строго воспрещалась. Для взрослых это была почти трагедия: новой одежды не достать, еды (сверх того, что выдавалось по карточкам, а карточки когда отоваривались, а когда и нет) не купить. Моим товарищам и мне особого горя это не причиняло: черный хлеб с солью и цибулей был для нас не менее вкусен, чем куриные ножки и пирожные.
Шли мобилизации – против белополяков, против Врангеля, против разрухи, против кулачья, не желавшего отдавать хлеб по продразверстке (иными словами – за так). Забирали взрослых мужчин, преимущественно рабочих. Я жил даже не в мелкобуржуазном – в нище-буржуазном квартале, с нашей Мясоедовской никого не брали, разве что из домов побогаче какую-нибудь мелкую буржуазию – бывших торговцев, адвокатов, врачей, да и то на общественные городские работы. Политические события, в общем, шли мимо нас – они если и захватывали мостовые Прохоровской, то на Мясоедовскую не сворачивали.
В те годы едва ли не самым важным для нас делом стали походы на бывший Толчок. Это была площадь гектаров на пять, сплошь заставленная деревянными палатками. Раскинулась она на пересечении Тираспольской, Колонтаевской, двух Арнаутских (Большой и Малой) и Прохоровской, по периметру Старопортофранковской, некогда служившей границей порто-франко, межой, за которой уже не действовала продажа иностранных товаров без пошлины.
По современной терминологии, Толчок был промтоварным рынком – не барахолкой, а городом ларьков и магазинчиков. До восемнадцатого года сюда ходили покупать обувь, одежду, ювелирные украшения, ковры, лошадиную сбрую, домашнюю утварь. Но потом местных продавцов обложили жесткой контрибуцией – и они закрыли свои лавчонки еще до того, как перестал работать рынок.
Ходили слухи, что в заколоченных магазинчиках припрятано много добра. Конечно, красноармейские наряды их обыскивали, но каждый одессит знал, что это воюют большевики отчаянно – в сыскных операциях они не доки. Южная фантазия (в горячее время она стала почти горячечной) безмерно преувеличила утаенные сокровища. Солидные взрослые на обезлюдевший Толчок не хаживали – можно было угодить в облаву, но малышам облавы не грозили.
Я тоже участвовал в ночных набегах и дневных вылазках, но не помню, чтобы чем-нибудь разжился – хотя все кругом хвалились добычей. Хвастовство, видимо, не было пустопорожним: даже в тридцатые годы, когда Толчок расчищали под сквер, под бывшими полами бывших магазинов находили то золото, то бумажные, потерявшие ценность, деньги, то драгоценности не шибко богатых толчковых – или толчейных? – ювелиров.
Первый период советской власти завершился красочной феерией – взрывались артсклады на окраине города (Одесса была тыловой базой Румынского фронта). Как теперь понимаю, катастрофической нехватки боеприпасов, которая во многом определила трагизм начальных военных лет, уже не существовало. Юго-Западному фронту Брусилова, например, хватило снабжения, чтобы разгромить войска противника. А в восемнадцатом году военная промышленность заработала и вовсе хорошо.
Запасы, скопившиеся в Одессе, предназначались не так для обороны, как для наступления. Центральная Рада открыла немцам дорогу на Украину, к городу приближались австро-немецкие войска. Содержимое складов Румынского фронта могло существенно увеличить вражескую мощь. Большевики, покидая Одессу пешком и на военных судах, сделали верный вывод – пороховые погреба за Балковской, в районе Дюковского сада, взлетели на воздух.
Это было летним вечером. Страшный взрыв потряс город. В нашем доме вылетели стекла. Люди, крича, выбегали на двор. За первым взрывом последовали другие. На окраине Молдаванки взметнулось пламя. Грохот не умолкал – теперь это были единичные разрывы (то ли от подобравшегося к снарядам огня, то ли от детонации).
Наступила ночь, но зарево за Балковской не утихало. Оттуда бежали люди – женщины с детьми, мужчины со скарбом на спине. На улицах кричали, что окраина в огне, пожары надвигаются на центр, надо бежать в степь – только в степи спасение. Многие кинулись на берег моря. Из нашего дома выносили во двор перины и подушки, расстилали на земле дерюги и газеты – никто не решился ночевать под крышей.
Я лежал между мамой и бабушкой, слушал тревожные разговоры, иногда, отпросившись в уборную, выбегал на улицу. Ночь была темна – она не могла быть иной в городе, лишенном электричества. Но там, на окраине Молдаванки, за Пересыпью, пылало темно-красное зарево, оттуда порой доносились взрывы – продолжали гореть пороховые погреба и дома, по-прежнему рвались снаряды. Я возвращался в заполненный спящими двор, проталкивался между мамой и бабушкой, шепотом рассказывал, что видел. Помню, поблизости кто-то вскочил и закричал, что все трусы и дураки, и он отправится домой: если пропадать – так в постели, а не на камнях, двор никого не спасет! Выкричавшись, он ушел. Его выслушали и хором – кто еще не спал – осудили. Дело было ясное: пожары и взрывы продолжаются, они уже близко, скоро начнут рушиться дома на Мясоедовской – нет, встречать катастрофу лучше на воздухе, чем в тесной комнатке, откуда и не выскочить, если на тебя упадет потолок. Под этот неутихающий гомон я задремал.
Под утро потянуло холодом. Меня разбудила мама.
– Пойдем в кроватку, Сережа. Здесь ты простудишься.
Бабушка была на ногах – уносила в дом перины и одеяло. Двор быстро пустел. Утренний холод пересилил страх. Люди ругались и уговаривали друг друга. Кто требовал немедленного ухода в тепло, кто пророчествовал, что потолки в квартирах вот-вот рухнут… Когда встало солнце, ни на дворе, ни на улице не осталось и следа ночного лежбища. Мостовые были полны народа – кучками, парочками, в одиночку одесситы шли на Балковскую, за Дюковский сад. Пожары опалили его прекрасные деревья, сильно пахло пороховой гарью. Дальше не пускали – там работали солдаты и милиция. В город вступали австрийцы – они старательно обходили пожарище.
Вряд ли одесские взрывы повлияли на ход Первой мировой, но нашу детскую жизнь они существенно разнообразили. Когда охранники пепелища стали если и не менее многочисленными, то менее бдительными, любимым развлечением тех, кто посмелее, стали тайные вылазки в этот опасный район. Герои хвастались, подвигами и предъявляли доказательства своей отчаянности – патроны и орудийный порох (он ценился выше патронного, который напоминал мелкую черную дробь). Случалось, притаскивали неразорвавшиеся снаряды – из них вытаскивали желтые, упругие пороховые ленты, похожие на плоские макароны.
Как-то я тоже пробрался к артпогребам и набил карманы тем, что помельче, – тащить снаряд мне было не под силу. Вскоре по городу поползли слухи: на пожарище взрываются мальчишки, которые пытаются развинчивать снаряды. Охрану усилили, но радикально изменить ситуацию могла только полная очистка места взрывов – властям было не до этого. Лишь в конце двадцатых, когда погибли несколько ребят сразу, отряды саперов расчистили площадку – и там, где еще недавно каждый неосторожный шаг грозил бедой, утвердилась мирная, в цветах и сухих бодыльях степь. Спустя несколько лет ее подмяли под себя заводские новостройки.
На несколько лет порох стал любимой нашей игрушкой – им пахли руки, пятна от него красовались на рубашках, куртках и штанах. Я хранил свое пороховое сокровище в потайном местечке (чтобы мама не обнаружила и не выбросила «эту гадость» в помойку): дырявая кринка была набита желтыми орудийными пластинками, мешочек – черными патронными зернышками. По вечерам, когда темнело, кто-нибудь вытаскивал пороховую ленту, поджигал ее и с криком мчался по улице – за ним радостно гнались друзья. Порох не взрывался, а сгорал, почти не дымя, свет его не был ярким, но обжигал не хуже любого другого пламени – зрелище восхитительное! Мужчины качали головами, кто-то улыбался, кто-то ругался, женщины только ругались, норовя вырвать из детских рук шипящую, дергающуюся ленту – их гнев только усиливал воодушевление. А еще порох можно было насыпать в ямки и под камни, тогда он сгорал гораздо быстрей – получалось нечто вроде взрыва, без шипа, но с «пыхом». При хорошем исполнении и земля взметывалась, и камешки подбрасывало – восторг! Не для взрослых, конечно.
Смерть бабушки принесла мне дополнительную свободу (теперь можно было пропадать на улице, пока мама сидела в киоске) – и добавочные обязанности. Бабушкина работа частично пала на меня. Например, сбор топлива (не зимние, крупные его запасы, конечно, а всякая растопочная мелочевка). Дело было хитрое. Я уходил в порт и выискивал там разбитые ящики и прогнившие доски (гавань была мертва: ни судов, ни людей, только чудом сохранившееся от цветущих лет старье). Бывал на товарных станциях, в парках – полазив по деревьям, там можно было разжиться сучьем.
Однажды из соседнего двора в Люсдорф, к немцам, отправилась «площадка» (обыкновенный биндюг) – подсобрать оставшиеся на полях кукурузные стволы, «будяки». После разгрома восстания колонисты присмирели и поредели, набеги на их владения стали безопасней – просто в Люсдорфе нужно было шастать ночью и без шума. Я упросил маму отпустить меня с соседями.
На площадке уселось человек пять. Уж не помню почему, завернули на христианское кладбище – возможно, загрузиться там сеном и сучьем (сторожам, естественно, выплатили «хабар»). Вдруг хлынул ливень, спрятаться было негде. Мы все полезли в склеп – он был открыт. Кстати, не он один – замков на последних обителях осталось мало. Официально отмененный Бог уже не грозил грабителям посмертной карой – они, и до того лишенные совести, а нынче освобожденные и от загробных страхов, этим воспользовались.
В недра склепа вела лестница в десяток ступеней, на стенах виднелись заделанные ниши с покойниками (две, помню, были пустыми – ждали новых жильцов). Кто-то засветил свечку, мы осмотрелись. Сквозь щели неплотной железной двери сыпалась вода, но у стен было сухо. Дождь гремел по склепу – он не собирался иссякать.
Пошли байки – чтобы и время скоротать, и себя подбодрить. Рассказы были как рассказы – в меру забавные, в меру страшные. А один поразил. В склепах, убеждал рассказчик, понизив голос, вовсе не одни мертвые кости – есть и люди, которых обделили доброй смертью (не то Бог, не то черт), они вроде бы умерли, а вроде бы и живы (сейчас их назвали бы хорошим словечком «зомби»). Короче, ни ад, ни рай их не принимает – приходится беднякам тосковать и злобствовать в могилах. Ночами они выбираются наружу и шастают меж крестов. Не дай Бог прохожему встретиться с таким шатуном – спасу не будет. Любимый прием полуумершего мертвеца, что и после смерти ни Богу свечка, ни черту кочерга, – схватить человека мокрой и жесткой рукой за шею и душить, душить, душить! Вот почему христианский люд знает свой предел на кладбище – от зари до зари. Раньше света не появляйся, позже света не задерживайся. И сейчас, если на всю правду, выбираться наружу – не дай и не приведи, как раз подберется костяной страшила. И не отобьешься от его влажных лап!
– Хватит пужать! – сердито крикнул возница, вожак нашей шатии. – Мальчишка с нами, понял? Давай лучше соснем, ребята, дожжища надолго, к немцам сегодня не пробраться. Так что выбираться и не думайте пока.
Не знаю, спали ли взрослые, но я заснул.
Было еще темно, когда меня разбудили. Дождь перестал. Возница скомандовал: «На выход!» – и первый полез наружу. Кто-то помог мне найти в темноте лестницу, ласково подтолкнул вверх. Сослепу я не попадал на ступеньки, а когда выбрался наружу, чья-то холодная, мокрая, костистая ладонь хлестнула меня по шее – по всему, рука недоумершего мертвеца. Я без памяти повалился на траву. Вероятно, обморок был коротким – меня поддерживали, гладили по голове. Захлебываясь слезами, я твердил, что на меня напал покойник.
– И никакой не покойник! – утешали меня. – Ну да ладно, успокойся, хватит хныкать. Ты же мужик! Такой герой, а чуть что – в штаны наделал.
А рядом кто-то надсадно кричал: двое жестоко избивали третьего. Избиваемый – я не видел его в темноте – крутился на земле, пытался встать и удрать, но его валили, норовили ударить ногой. Он рыдал и просил прощения: он вовсе не хотел пугать мальчонку «до без сознания» – просто хлестнул веткой сирени по шее, чтобы все посмеялись.
– Ладно, хватит ему! – приказал возница, он был один из тех, кто мордовал шутника. – Теперь домой, ребята! Ездка не вышла.
Я сидел на площадке биндюга и дрожал. Кто-то обнимал меня и ласково успокаивал. А позади скулил и жаловался мой обидчик, он негодовал: ну, хорошо, отмонтузили кулачьем, дело нормальное, а зачем лежачего – да ботинком по роже? Будка теперь такая, что и на улицу не показаться, мать родная не признает. Он еще припомнит эту подлость, он еще припомнит!
– Заткнись! – приказал возница. – Не утишишься – еще добавим, у нас кулаков хватит. А ты, малец, – повернулся он ко мне, – дома не говори, что было. Парень получил за тебя сполна, а маму, хорошую женщину, зачем расстраивать?
Маме я все рассказал – и она категорически запретила мне подобные путешествия. Ночные налеты на поля немцев-колонистов продолжались – и были гораздо успешнее. Оставалось только горько корить себя за болтливость.
Осип Соломонович (тот самый, из-за которого отец чуть не зарезал маму) стал бывать у нас дома так часто, что, казалось, еще чуть-чуть – и он превратится в постоянного жильца (так, собственно, вскоре и произошло). Как-то он принес кусок синей материи, и мама сшила мне комбинезон. Обновки в нашем районе стали настолько редки, что событие это было воистину общеуличное! Меня обступили – дергали за рукава, оттягивали резинку, туго охватывающую шею, норовили поддать коленкой в крепко обтянутый задок – внимание было большое и уважительное.
А когда оно поутихло, общий интерес переместился на другого мальчишку – у него была папиросная коробка, из которой пытался выбраться большой черный паук. Не знаю, сговаривались ли мои друзья-приятели заранее, или все совершилось по вдохновению – но меня схватили, оттянули воротник и вывалили членистоногое мне за шиворот.
Закричав благим матом, я кинулся к материному киоску. Паук отчаянно дрался за свою жизнь, ползая по моей голой спине, – ощущение было не из приятных. Мама, к счастью, быстро сообразила, что произошло, и мигом содрала комбинезон. Паук попытался удрать – она остервенело раздавила его ногой. А когда попробовала снова погрузить меня в сшитый ею синий мешок, я стал вырываться и в ярости даже попытался разорвать обновку, еще несколько минут назад казавшуюся мне такой нарядной.
Уничтожить одежку не удалось, но вечером мама сама распорола ее и превратила в обыкновенные штанишки и куртку. С того дня я недолюбливаю комбинезоны – по-моему, они похожи на саваны. А пауков – ненавижу. Бабушка говорила, что убившему паука прощается сорок грехов. Если посчитать всех пауков, нашедших смерть под моей пятой, то, наверное, на каждый совершенный мной грех выйдет не меньше десятка прощений – соотношение вполне достаточное, чтобы после смерти вознестись в райские чертоги без бюрократических проволочек (я имею в виду взвешивание земных проступков и заслуг на небесных весах).
Конец моему озлобленному антипаукизму положил Женя, мой сын. Благодаря наставлениям тещи, он усвоил, что пауки очень полезны, и когда я на его глазах с омерзением наступил ногой на крестовика, впал в такую скорбь и так горько плакал, что я дал слово больше не злобствовать. Теперь я пауков не уничтожаю, просто обхожу стороной – вооруженный нейтралитет, так это, кажется, называется.
Вскоре случилось еще одно происшествие – и гораздо серьезнее. Я сидел у киоска с Жеффиком на руках и читал книгу. Внезапно мимо меня промчался пустой биндюг – лошадь ошалело несла, возница кричал и матерился, но остановить ее не мог. По всей Мясоедовской люди кидались к воротам и, скрываясь, поспешно запирали их за собой. По улице со всех ног мчались бродячие псы и кошки. От Госпитальной к Прохоровской, по середине мостовой, неторопливо бежала бешеная собака. Иногда она останавливалась и осматривалась – искала, на кого броситься. Она не выла, не лаяла – только бежала (как-то странно: мелкой, раскачивающейся, целеустремленной трусцой), и все живое стремглав уносилось подальше.
Жеффик, охваченный ужасом, вдруг сорвался с моих колен и понесся через улицу – домой. Я помчался вслед, отчаянно зовя его, но он, всегда послушный, и не подумал остановиться. Собака, завидев добычу, яростно рванулась, нагнала и опрокинула Жеффика. Но загрызть не успела – я с ходу навалился на них.
Мой песик вывернулся и удрал – я остался лежать на мостовой. Собака перевернула меня на спину. Я инстинктивно закрыл руками шею и лицо – она раздирала ватные рукава куртки, добираясь до горла. В меня впились круглые, дикие, неподвижные, как у змеи, глаза, морда ее была в пене. Вероятно, она загрызла бы меня – но к нам подскочил какой-то военный, на ходу вытаскивая маузер.
Я увидел пламя, вылетевшее из черного дула, – собака отпустила меня и забилась на мостовой. Он, наклонившись, вгонял в нее пулю за пулей.
Подоспела мама – и с воплем бросилась ко мне. Военный неторопливо спрятал маузер в деревянную кобуру, ободряюще похлопал меня по плечу. Мама схватила его руку – хотела поцеловать. Он не дал – и ушел.
Я с ужасом и интересом смотрел на пса. Это была рослая желто-коричневая дворняга, лапы ее (даже после смерти) были деревянно напряжены и торчали как палки. Пена заливала морду, но крови из семи ран вытекло немного.
На улицу повалили люди – всем хотелось мстительно пнуть мертвую собаку. Мама попыталась увести меня, я не дался – сначала нужно было отыскать книгу. К счастью, она нашлась там, где я ее уронил.
У двери нашей комнаты сидел Жеффик, он жалобно скулил и трясся, зализывая раны. Я тоже был ранен – собака все-таки покусала мне руки (неглубоко – рукава защитили). Все хвори мама лечила одним способом – постелью. Промыв укусы, она уложила меня в кровать и побежала за Осипом Соломоновичем. Жеффик все трясся и все скулил – никак не мог успокоиться. Я позвал его, он вскочил на кровать, положил голову мне на шею (любимая наша поза) – и удовлетворенно затих.
Осип Соломонович постановил, что меня надо лечить уколами, а Жеффика придется отдать гицелям: спасти его невозможно, он неминуемо взбесится. Я внес поправку в его разумные рассуждения. Если Жеффика не спасти, то и я не буду спасаться. Только совместное лечение – иначе я не согласен.
Осип Соломонович еще не постиг тонкостей характера будущего пасынка, но мама знала, где проходит граница, до которой я послушен и управляем. Она вполголоса уговаривала его – он отрицательно качал головой.
Как ни странно, убедил его пустяк – мой отказ от ужина. Мама уже привыкла, что, впадая в неистовство, тихое или шумное, я прежде всего перестаю есть. Возможно, она захотела продемонстрировать другу милые свойства моей натуры. Она поднесла мне еду – я оттолкнул ее, она снова попыталась меня накормить – яростным ударом ноги я вышиб тарелку на пол и со слезами заорал, что так будет всегда, если Жеффика не вылечат. Жеффик, соскочив с кровати, стал проворно подбирать мой ужин – досталось и ему. Жалобно завизжав, он поспешно юркнул под кровать. Иногда – очень редко, впрочем – он выказывал странную непонятливость, мой милый песик. У взрослых за все детские прегрешения отвечают седалищные места грешников – у меня козлом отпущения была еда. Я ненавидел ее, мстил ей, готов был топтать тарелки ногами – других способов настоять на своем у меня не было. Жеффик должен был с этим считаться!
Мои аргументы произвели впечатление на Осипа Соломоновича.
– Я сейчас же пойду в больницу и все улажу, – пообещал он. – Будете лечиться вместе.
На другой день мама, не открывая киоска, повела меня в психиатрическую больницу на северной окраине (в Слободке-Романовке). Никакого транспорта в Одессе не было – люди ходили пешком через весь город. Я нес Жеффика на руках – для него путь был слишком далеким. И потом: на улицах лежала пыль – а на лечение нужно являться с чистой шерстью…
В больнице хотели начать с меня – я вежливо разъяснил, что никого к себе не подпущу, пока не ублаготворят моего пса. Мама попросила не тратить времени на уговоры, к хорошему они не приведут – и фельдшер приступила к Жеффику, который сидел у меня на руках. Он только взвизгнул, когда в его тощее тельце вонзился шприц.
Меня кололи вторым. Удовлетворенный, на обратном пути я отпустил Жеффика – он весело бежал рядом. Мы с мамой пошли в типографию, и я честно выполнил свои обязанности – помог донести до киоска кипы газет. Жеффик звонким лаем предупреждал прохожих, чтобы они не преграждали путь – весьма существенная собачья помощь, если вдуматься.
Пятнадцать дней мы втроем путешествовали на Слободку-Романовку. Пятнадцать раз в моего пса и в меня вонзались шприцы с лекарством. Эффект был ожидаемым – ни Жеффик, ни я не взбесились. Правда, мама, сталкиваясь с иными моими выбрыками, порой ворчала, что я недолечился, кое-что от бешенства во мне осталось, еще бы, мол, пяток раз уколоться – и был бы нормальным человеком. Я пропускал мимо ушей эти голословные обвинения. Я твердо знал, что нормальным не стал бы, сколько бы меня ни кололи. Бешенство проистекало не от внутренних, а от внешних причин – оно было единственной разумной реакцией на мир, меня окружавший.
Нерядовой этот случай внес некоторое разнообразие в мою жизнь. Сегодня я могу лишь запоздало пожалеть, что у нас не было детских садов с их четкой и разумной системой развлечений. Мы играли кто во что горазд. Чехарда казалась чуть ли не спортом, а поход на море – экскурсией. А уж если удавалось выбраться на «горячку» – искупаться в порту, в отбросной воде электростанции!..
Самая распространенная тогдашняя наша игра – «раскид». Все мы были коллекционерами – собирали обертки от конфет, наклейки со спичечных и папиросных коробков, вышедшие из употребления деньги (кроме царских: взрослые свято и долго верили в их крепость и детишкам не давали). Когда бумажек набиралось изрядно, гордый хозяин выбегал во двор и возвещал: «На раскид! На раскид!». И сейчас же его вопль подхватывали десятки мальчишек (девочек эта игра почему-то не захватывала): «На раскид! На раскид!» – и бросались в погоню за богачом.
Он выскакивал на улицу, летел мимо соседских дворов, размахивая кулаком, в котором было зажато все его бумажное добро. Из каждого двора, умножая толпу, выскакивали все новые и новые страждущие. Малолетний буржуй возвращался к своему дому и, еще раз торжествующе прокричав: «На раскид!», взметывал в воздух свои накопления.
Разноцветные бумажки кружились и падали – их хватали на лету, собирали на земле, за них боролись. В толпу сражавшихся вторгался и сам владелец. Выбросив свое состояние, он немедленно кидался его возвращать. Великим искусством и великим почетом было не так устроить раскид, как собрать на нем больше других. «Я выбросил сто штук, а собрал двенадцать – ни у кого столько нет!»
Я тоже участвовал в раскидах, сам их задавал. Выбрасывал-то накопленное я лихо, а вот собирал не всегда успешно: не последний, конечно, но в передовики хвата не выбирался.
Игры периодически прерывались очередной чрезвычайщиной. Помню «испанку», с опозданием докатившуюся до Одессы. Зловредный грипп, зародившийся где-то на западе Европы, безжалостно повалил в постель добрую треть города. Во дворах твердили о фантастическом числе умерших. Напутанные родители сажали детей под замок. Меня тоже запирали. Это не помешало мне в самый разгар «испанки» надолго свалиться в постель – но не от гриппа, а с возвратным тифом.
Мама потом вздыхала: ты столько дней лежал без сознания, что мы уже не верили, что поправишься. Я с удовольствием вспоминаю тиф – эта болезнь мне понравилась. Она вела меня от бреда к бреду – и каждый разворачивался в необычайные приключения. Во мне орали какие-то голоса, я сам, не шевеля губами, кричал громко и надрывно. Надо мной наклонялась мама, она что-то говорила, водила рукой по моему лицу – я не мог ей ответить: молчаливые вопли внутри меня заглушали негромкий мамин голос.
Но самым удивительным было другое. Я смотрел на большой палец руки – он вдруг начинал расти, удлинялся, разбегался, раскидывался, он заслонял собой окно, сбрасывал с комнаты потолок, опрокидывал дома, и уже ничего не оставалось в мире, кроме него, – исполинского, чудовищного, заполнившего всю вселенную. Картина была страшная и восхитительная – и я снова и снова старательно вызывал ее у себя. Что-то наркотическое было в этом бреду.
Потом, заболев малярией, я пристрастился и к малярийным видениям. Иногда, сбитый с ног температурой, я сознательно не глотал хины – хотелось подольше побродить в цветном тумане. А свой сакраментальный, всеподавительный большой палец я вспоминал десятилетиями…
У моего тифа было одно забавное осложнение: я забыл массу слов. Если у меня и наличествовали когда-то способности к языкам, то болезнь выжгла их дотла. Даже русский возобновлялся с трудом. Недавно такой болтливый, я стал говорить мало и медленно – нужно было искать выветрившиеся из памяти слова. О немецком двоюродных братьев и идише – друзей-товарищей можно и не вспоминать: они выпали из меня начисто, как и не было. Потом я никогда не показывал даже ординарного умения усваивать иностранные языки: в моем мозгу напрочь заилило какие-то языковые извилины.