Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 59 страниц)
Он и сам писал стихи – это тоже сближало. Одно из стихотворений он посвятил мне – и я частично запомнил посвящение.
Когда вся жизнь в отпуску и на Стрельне,
Зимою и летом, юнцом и в годах,
Тогда и я, как помешанный мельник,
Хочу, как ворон, жить и летать.
Лечу по аллеям пустынного парка,
Слагая стенанья и крики в строфу.
Я ямбами буду глумиться и каркать,
На всех навевая свой страх и тоску.
Забыл все названья, запутал все даты.
Смешал в одно месиво топи и горы.
И средневековый вижу я город,
В котором аптекарем был когда-то.
Стою у аптеки, к двери прислонившись.
Сейчас, сейчас начинается страшное!
Сливаются тени и прячутся в нишах…
Но некогда ждать мне и некого спрашивать.
Так путник в пути, соскочив со стремян,
Присядет и скажет, что понял он счастье,
Что можно ведь жить, ни к чему не стремясь,
И вскочит в седло, чтобы снова умчаться.
И уже на запад плывут каравеллы.
Вдали показалась страна откровения…
Дальше не помню. Главную свою цель Женя видел в том, чтобы нагромоздить побольше яркого и картинного сумбура. Он был похож на живописца, который старается в предметном мире проницательно заглянуть в запредметное.
И хватит о нем – пока. В книге моей жизни ему будет отведено еще много страниц.
Семен Липкин реже всех нас посещал литературные кружки и предпочитал «Перевал», а не «Молодую гвардию». Он рано дистанцировался от молодогвардейства, хоть был на год или два моложе меня и Пети. И (в отличие от меня и Бугаевского) он, как и Кроль, жил только поэзией. Конечно, в молодости Семен не мог сравниться с Петей по части литературной эрудиции, но в творчестве не уступал никому. Его стихи покоряли – и формой, и мыслями, и чувствами. Он полностью отошел от гремящей комсомольской поэзии, раньше всех нас – исключая, естественно, Петю – углубился в заброшенные рудоносные недра Серебряного века. Меня восхищало и его литературное мастерство, и самый дух его стихов. Они были мне близки. Как-то он переписал и подарил мне два особенно восхитивших меня стихотворения. Они сохранились. Не знаю, напечатаны ли они где-нибудь, сохранились ли у него самого.
В порту
Те, кочегарами и капитанами,
Матросами живущие, и те,
Которых кинуло к другой мечте…
О, матери с девическими станами,
Вас не забудут сыновья морей!..
О, нежный блуд прекрасных матерей!
Ночами ты, от любопытства скрытыми,
В каморках на Приморской замирав,
Приметами, портретами, за шкаф
Давно закинутыми и забытыми,
Оживший – самого себя порой
Ты выдаешь то песней, то слезой.
Я видел их у припортовой лестницы,
Когда, рассевшись на ступеньках той,
Все грызли пшенки с важной простотой,
Все ждали ветерка да лодки-вестницы,
Да сыновей, чтоб те смогли, просты,
Напомнить им любовников черты.
Они сидели старыми, серьезными,
Не чувствуя того, что воздух сперт
Бензинным запахом, того, что порт
Зовет, зовет гудками паровозными.
Я здесь остановился. Не зови
Пред этим вечным трепетом любви.
И второе – уже на общечеловеческую тему, запретную в тогдашней «общенародной и передовой» поэзии. В тюрьме и лагере я часто твердил про себя эти строки, так созвучные тогда моему существованию.
Душа
Что душа? Лишь проталина
Как бы в почве подземной!
Но порой не сходна ль она
С одиночкой тюремной?
Сколько ж плача, стыда в нее
Внесено, и на стенах
Те же записи давние
Постояльцев забвенных.
Тот же неповоротливый
Надзиратель докучный:
Мозг – догадчик расчетливый
И всегда злополучный.
И смотрительской дочкою —
Час наступит печальный
Над мережкою-строчкою,
Видно в башенке дальней.
Сам судья наклоняется
В этом образе милом.
Вот уже приближается,
Приплывает к перилам.
Ну, не спрашивай имени,
Награждай приговором
И сама же казни меня
Невнимательным взором.
Липкин рано сбежал из Одессы. Вообще Одесса – удивительный город. Она обильно рождает таланты – но жить в ней они не могут. По-настоящему раскрывается и развивается только тот, кто покидает это отчее гнездо.
Я был глубоко убежден, что Липкин не просто прибудет в Москву – он воцарится в ней. Я долго не мог отделаться от иллюзий о нашем времени… Сам я рвался в Ленинград – и тоже для воцарения.
Сперва у Семена все шло великолепно. И Литературный институт открыл ему свои двери, и журнал «Новый мир» отвел страницы для его стихов, и – самое главное – ими заинтересовался Борис Пастернак. И мечтать нельзя было о большем (для начала) успехе!
Во время одного из липкинских приездов в Одессу мы разговаривали о его делах в первопрестольной.
– Борис Леонидович решил, что мне нужно прочитать стихи Маяковскому, – весело рассказывал Липкин. – Он повел меня в Дом Герцена на Тверской бульвар. В ресторане за одним столиком сидели Маяковский, Асеев и Шкловский. Ну, Пастернак представил меня, сказал разные хорошие слова, я прочел стихи – и началось обсуждение. Маяковский сказал одно слово: «Говно!», Асеев был немного словоохотливей: «Ну, не совсем чтобы одно говно!» А Шкловский ударил кулаком по столу и возгласил: «А по-моему – здорово!» И на этом обсуждение закончилось. Борис Леонидович огорчился больше меня – я-то хоть познакомился с тремя знаменитостями.
– А как Москва приняла стихи в «Новом мире»? Все-таки лучший журнал в стране.
– Боюсь, она их попросту не заметила. Но зато их увидели за границей. И знаешь – кто? Сам Петр Бернгардович Струве! Старик внимательно следит за новинками советской литературы и рецензирует их в своем Нью-Йорке.
– Он, надеюсь, тебя не ругал?
– Куда там! Хвалил, да еще как! Написал, что молодой поэт Липкин, по-видимому – еврей, владеет русским языком намного лучше, чем большинство советских писателей. Ему, кстати, очень понравилась «Ярослава».
Я тоже любил это стихотворение. Правда, сейчас помню из него только одну строфу:
Ты выходишь к реке величавой
И полощешь срамное белье.
Ярослава моя, Ярослава,
Соколиное сердце мое!
– Сема, это очень хорошо, что патриарх русской эмиграции тебя расхвалил.
– Это очень плохо, Сережа. Боюсь, похвалы Петра Струве мне никогда не простят.
Он уже и тогда лучше меня разбирался в особенностях советской литературы. Прекрасный поэт, к тому же любивший и глубоко понимавший русскую культуру и русскую историю, он был фактически отлучен от них. Стал переводчиком национальных литератур Советского Союза – превращал средних (на своем языке) поэтов в мастеров (на языке русском). И в том, что, например, мало кому известное песнопение киргизских ашугов «Манас» стало знаменитым эпосом, больше заслуги его воссоздателя Семена Липкина, чем безымянных древних слагателей.
Своеобразна роль переводчика в советской литературе. Особняком здесь стоят немногие подобные Пастернаку, который переводил Шекспира, Гете, знаменитых грузинских поэтов… Гений знакомил свой народ с творчеством других гениев и талантов. Собственно, этим же порой занимались и Пушкин с Лермонтовым.
Другое дело – прекрасные мастера перевода в многонациональной советской литературе. Ими становились обычно талантливые поэты, преимущественно – евреи, у которых просто не было иной дороги. Как правило, они оказывались выше тех, кого переводили. Это было, конечно, великое культурное деяние – выводить в просторную русскую литературу писателей других народов. Поэт, прозябавший в своем тесном национальном мирке, становился известным, а порой и знаменитым, когда появлялся на языке мирового значения, да еще в переложении настоящего мастера. У дверей талантливых переводчиков стояли очереди «оригиналов», классиков местного масштаба, – они добивались всеобщего признания, то есть перевода.
Но эта, повторяю, благородная государственная политика – приобщать второстепенные национальные литературы к общемировой (через русскую), – превращалась порой в издевательство над самой сущностью литературы.
Как-то в Москве я зашел к моему другу Рувиму Морану (в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» Илья Эренбург отозвался о нем как о большом эрудите и умнице). Для меня Руня, бывший одессит, был просто хорошим человеком и отличным поэтом – свойства далеко не заурядные. Мы сидели за столом и потихоньку пили мадеру. В эти дни спасли затерявшуюся в Тихом океане баржу, где сорок дней голодали три красноармейца, среди которых был татарин Зиганшин. Зазвонил телефон. Руня взял трубку.
– Да, я знаю, мне в «Литературной газете» говорили, – сказал он. – Обещали, что закажут вам двадцать четыре строки, не больше. Хорошо, пишите, я переведу. Советую остановиться на… – и Руня перечислил, какие детали эпопеи следует отметить. А мне, положив трубку, объяснил: – Это один казанский классик. Он сейчас в Москве и хочет напечатать в «Литературке» стихотворный восторг по поводу спасения земляка, героически проголодавшего сорок дней.
Приканчивая мадеру, мы мирно беседовали. Снова зазвонил телефон. Казанский классик явно торопился.
– Не пойдет, – сказал Руня. – Не то, что я вам советовал. Переделайте. – И он повторил, каким хочет видеть оригинал.
Классик, судя по всему, в поте лица трудился над шедевром. Вскоре он опять позвонил – и Руня опять отверг его вариант. На этот раз мой друг действовал решительней.
– Нет, ваши переделки меня не устраивают. Предлагаю по-другому. Я уже написал перевод, а вы сделайте под него оригинал.
Он продиктовал классику готовый перевод еще не написанного стихотворения и вернулся к столу. Я возмутился.
– Руня, что за вздор? Разве ты не можешь напечатать свое стихотворение под своим именем?
Он хладнокровно ответил:
– Не будь наивным. Мои стихи «Литгазета» никогда не напечатает, а мои переводы национального классика – с радостью. Приходится выкручиваться.
Не хочу утверждать, что так было всегда. Но что видел, то видел.
Перед смертью Рувим Моран все-таки выпустил книжечку собственных стихов «Выбор» – в татарском издательстве (и, конечно, с добавлением переводов). Свою книжку издал и Семен Липкин. Прекрасные русские поэты оставались запретными, потому что у них не было «коренных кровей». А после смерти Морана вышли его избранные стихи – сборник «В поздний час» подготовили друзья Руни.
Липкину досталось еще одно горькое испытание, которого не изведал Моран, – полный запрет печататься. Правда, Руня побывал в лагере НКВД, а Семена Бог миловал. В годы липкинской опалы у меня вышел роман «Кольцо обратного времени» – я вставил туда великолепное Семино четверостишие, в свое время отмеченное Петром Бернгардовичем Струве:
Я разбойничал в логовах Даля
Эти звуки, как землю, скребя,
Чтобы трудные песни рыдали
О тебе, над тобой, для тебя.
К сожалению, это был только кукиш в кармане…
Шел 1927 год.
В Одессу приехал Владимир Маяковский.
Событию этому предшествовала хорошо продуманная реклама. На всех чугунных и бетонных рекламных тумбах вдруг появились загадочные афиши: на белом четырехугольнике по диагонали кровавой краской одно слово – «Маяковский». Необыкновенный плакат, естественно, взбудоражил одесситов. Маяковский? И что? Он же в Москве, а не в Одессе. Он таки да – Маяковский, и что тут особенного?
Спустя неделю появились новые афиши – уже из двух слов: «Маяковский выступает». Они породили новые толки. Выступает? Он всегда это делает, ноги у него длинные, язык еще длинней. Нет, вы мне скажите: где? Когда? У нас или в Херсоне? Или, не дай бог, в Николаеве?
На все вопросы ответила третья афиша – она появилась через неделю и известила, что Маяковский выступает в Одессе, в зале Биржи, день такой-то, кассы там-то, цена билетов от и до.
Мы, литературные приятели (я, Петя Кроль, Марк Зисман, Арнольд Боярский), твердо решили: нам необходимо проникнуть в Биржу – кровь из носа! Впрочем, эта самая кровь из этого самого носа была не очень-то и нужна – необходимы были дензнаки из кармана. А карманы наши ничего не содержали, кроме пыли и – у некоторых – грязных носовых платков.
В день концерта мы собрались у входа в Биржу, надеясь как-нибудь проскочить – солидные капельдинеры обычно бдительностью не отличались. Но это – обычно и по отношению к важным мужчинам с дамами (у них билетов не проверяли). А за нами они следили зорче клубных дружинников! Мы было впали в уныние, но повеселели, когда догадались обратиться за помощью к самому Маяковскому.
Он обычно останавливался в гостинице «Красная» – пышном здании как раз против Биржи – и вскоре показался на Пушкинской улице. Его сопровождали бывшие одесситы, теперь москвичи – Юрий Олеша и Семен Кирсанов. Мы ринулись к Маяковскому с воплем:
– Владим Владимыч! Не пускают без билетов!
Он возмутился:
– Вот еще – не пускают! Лезьте сюда! – Он распахнул свой широкий золотистый реглан и накрыл нас плащом, как огромными крыльями.
Под плащом было темно и неудобно. Я ухватился за поясной ремень, кто-то вцепился в карман, кто-то – в штанину. Маяковский шагал широко – мы семенили и толкались. Рядом истово сопел Петя, он, когда молчал, мог очень шумно сопеть. Мы пересекли улицу, снова взобрались на тротуар. И услышали, как Маяковский нарочито громко – чтобы мы услышали – произнес:
– Со мной мои орлята. Посадите их повыше.
Он распахнул плащ, и мы вылезли наружу. Мы были в вестибюле Биржи. Капельдинер повел нас на галерку.
Вечер этот, как всегда у Маяковского, превратился в словесный бой. Впереди, на дорогих местах, сидели отнюдь не одни поклонники поэта. Когда он заканчивал какое-либо стихотворение (читал он много), раздавались и аплодисменты, и свист. Люди восхищались и возмущались.
Однако стихи зал слушал молча – это было наслаждение. Маяковский не декламировал, не упивался музыкой слов, как Багрицкий, а играл – голосом, позой, мимикой, жестами. Он больше чем актерствовал, варьируя интонации, – все его огромное тело участвовало в действии.
Особое впечатление произвело стихотворное послание к Максиму Горькому (поэт требовал, чтобы писатель вернулся на родину). Произнося название «Письмо поэта Владимира Маяковского…», Маяковский согнулся, сжался, вдавил голову в плечи, а руки – в туловище, заговорил чуть ли не дискантом, тонко и жалко, он живописал ничтожность – и на самом деле стал каким-то маленьким. И вдруг выпрямился, простер руки, оглушительно прогремел: «…писателю Максиму Горькому» – и голос, и фигура стали гигантскими. Это было так великолепно, что весь зал – и поклонники, и противники – взорвался аплодисментами, и Маяковскому пришлось сначала раскланяться, благодаря за восторг, и только потом начать читать.
Точно так же – от восторга – прервали и проклятие Федору Шаляпину, осмелившемуся искать более сытное и более свободное существование:
И если вернется такой артист
Назад на наши рублики,
Я первый крикну: «Обратно катись,
Народный артист республики!»
Только один раз оппонент осмелился прервать чтение. Когда Маяковский исполнял (это точней, чем затрепанное «читал»), недавно законченную и еще не известную поэму «Хорошо», в передних рядах началось движение – какая-то девица встала и, звонко цокая каблучками по паркету, вышла из зала. Маяковский демонстративно остановился и подождал, пока она не исчезла.
Минуты через две она вернулась и бесцеремонно процокала на старое место. В зале негодующе зашумели: девица явно критиканствовала, но – ногами, а не словами. Маяковский снова остановился, чуть пригнулся, сделал характерный быстрый жест – он словно натягивал штаны, выпрямился и возгласил:
– Ух, даже мне легче стало!
Девушка рухнула в кресло как подкошенная. Зал хохотал минуты две – хохотал и бурно аплодировал.
Маяковский еще несколько дней пробыл в Одессе, но мы не осмелились прийти к нему в гостиницу.
Когда я думаю об одесских литературных сборищах, я вспоминаю не так стихи, как озорство и даже скандалы, граничащие с хулиганством, которое в двадцатые годы стало знамением времени.
Об этом я должен поговорить подробней.
Не знаю, виновна ли революция в этой вспышке, – шла свирепая междоусобная война, совершались дела куда пострашней банального хулиганства. Преступления стали бытом. В нашей семье долго хранилась книга Реми, известного карикатуриста аверченского «Сатирикона». На одной карикатуре («Кто как понимает») слева, на фоне небоскребов, стоял худощавый американец. Руки в карманах, гордая надпись: «Меня никто не ударит, у нас свобода». А справа виднелся покосившийся кабак, около него – пьяная фигура, торчащие из карманов бутылки и свирепая фраза: «Кому хошь врежу в морду – у нас свобода!» Какая-то доля правды в этой художественной констатации была.
Хулиганство, густо выплеснувшееся на улицы, было формой варварской вседозволенности – своеобразно понятой разновидностью свободы. В начале двадцатых по улицам маршировали нудисты, голые мужчины и женщины. Шествие их иногда сопровождалось музыкой – и всегда хохотом, улюлюканьем, свистом, сердитой руганью и восторженным матом. Касьян Голейзовский (в те годы – уже знаменитый балетмейстер) выпустил на сцену обнаженных женщин – всенародного одобрения не обрел, но танцовщиц, которые охотно согласились раздеться, нашел.
Людям, негодующим на безобразия, творимые нынешней молодежью, советую как-нибудь проглядеть газеты раньшего, по выражению Паниковского, времени – они предоставят материал куда посильней.
Бесчинства катились по стране, формы их были многообразны: от простительных в общем-то проказ – до отвратительных преступлений. В Ленинграде, почти в центре города, в сквере, орава из трех десятков мужчин в один из праздничных вечеров поймала молодую женщину – ее насиловали всем скопом, несколько часов подряд. Процесс «чубаровцев», как их поименовали по месту преступления, подробно живописался во всех газетах.
Не бывало дней без драк и поножовщины – чаще всего в садах и скверах, на задворках, во время гуляний. Случалось, на улице группка из двух-трех подростков нападала на случайного прохожего (чаще всего – смирного), быстренько колотила его и умело смывалась. А потом гордились, что так ловко «обработали» какого-то «чудика». Хулиганство стало чуть ли не доблестью, им хвалились как подвигом (в своем кругу, разумеется).
Этот ореол быстро поблек, когда правительство сообразило, что бесчинствующую молодежь можно направлять на разные стройки – бесплатно искупать свою уличную храбрость. Уже возводились первые лагеря – для них требовался «контингент». А в тридцатые годы хулиганство как социальное явление было начисто задавлено – даже отчаянные храбрецы трусливо маскировали свою уличную браваду.
Но в конце двадцатых оно процветало. На Колонтаевской, в квартале от нашего дома, в иллюзионе «Слон» часто гасло электричество. Если это происходило днем, когда в кинозале было больше молодежи, чем взрослых, какой-нибудь голос пронзительно возвещал из темноты: «Умер Максим!» И зал мгновенно, мощным хором, откликался: «Ну и хрен с ним!» Тот же пронзительный голос продолжал: «Положили в гроб». Хор оглушительно ревел: «Мать его…». Дальше шла абсолютная похабщина и матерщина – под отдельные негодующие возгласы, возмущенный визг девушек и радостный хохот большинства. Это продолжалось, пока не зажигался свет или не прибегали разъяренные общественные охранники.
Издевательство над неведомым Максимом иногда подменялось куплетами чуть пристойней. В этих случаях ревел уже весь зал:
Моя жинка умерла
И в гробе лежала.
Я полез к ней переспать,
Она убежала.
«Сказание о Максиме» устраивалось преимущественно в кинотеатрах Молдаванки, Пересыпи и Бугаевки – рабочих окраин Одессы. И прекратились оно, сколько помню, когда в Россию вернулся Горький. Случайно или намеренно, но умершего фольклорного героя прочно привязали к писателю – это была уже политика, а политики начинали побаиваться. Однажды в том же «Слоне» запели «Максима» – и чей-то грозный голос прокричал в темноте: «Кто материт Максима Горького?» «Максимиада» мгновенно оборвалась.
Впрочем, на других формах хулиганства приезд Горького не сказался – куда действенней была политика правительства, отечески опекавшего свои трудовые лагеря.
Удивительно, но жизнерадостные эти бесчинства, как правило, воспринимались доброжелательно, даже поощрялись – конечно, если они не переходили в прямые преступления. Одесса всегда была веселым городом. Хулиганов здесь считали шутниками, которые слегка перестарались с дурачествами. Без забавных выдумок городская жизнь была немыслима.
В те годы по центральным улицам слонялся рослый беспризорник примерно моих лет по прозвищу Юдка Перекопец. На перекрестках он картинно застывал и зычно ревел гимн новым технологиям:
Ну, настали времена,
Что ни день, то чудо!
Гоним водку из говна —
Четвертину с пуда.
Скоро Русь изобретет
К зависти Европы,
Чтобы водка потекла
Прямо в рот из жопы.
Скоро хитрый мужичок
По-буржуйски заживет,
Все сортиры перестроит
В винокуренный завод!
Авторство приписывали Демьяну Бедному. Если это так, то в Одессе классик пролетарской литературы завоевал гораздо большую популярность своими разбитными стишатами, чем идейно-боевой серятиной – не было человека, который не знал бы этих строк. А Юдку Перекопца одаривали хохотом и медяками, а иногда и чистым серебром – Госбанк расщедрился к этому времени и на серебряные полтинники.
Юдка обыгрывал и недавно прославившегося – сначала в Одессе, а потом и во всем мире – кинорежиссера Сергея Эйзенштейна, создателя фильма «Броненосец Потемкин», а заодно и гремевшего в России Сунь Ят-Сена, скончавшегося в середине двадцатых вождя китайской революции. Куплеты эти были собственной Юдкиной «рубки» и начинались так:
Едет Эйзенштейн в Китай
Ставить фильму «Сунь-Хунь в чай»
Остальное на бумаге невоспроизводимо. Одесскому гамену[44]44
Гамен (франц.) – уличный мальчишка.
[Закрыть] эпохи нэпа бурно аплодировали за любые скабрезности, если в них звучало искреннее веселье. Однажды (это было недалеко от нашего дома, на бывшем толчке) я увидел, как он сердито кричал на внимавшую его импровизациям толпу:
– Граждане, что вы даете? На мамалыгу с черным хлебом? А на папиросы с пивом? А на водку и девочек? Хотите, чтоб рассердился и пошел всех кусать? У меня же с самой гражданской сифилис в каждом зубе, вы же этого не перенесете, у вас же у каждого приличные жены, по одной старой на плохого, по две молодых на хорошего. Чего всем желаю!
Угроза вызвала взрыв хохота, в Юдку полетели пятаки. Он ловко увертывался, однако несколько монет попали ему в лицо. Он радостно ругался, складывая добычу в бездонные карманы – единственную не рваную часть своей одежды.
Помню еще одну уличную забаву. Была середина нэпа, одесский порт почти полностью возродился. Во всех пяти его гаванях, недавно пустых и мрачных, швартовались солидные суда, между ними сновали портовые катера. Матросы, выходя в город, в серьезные стычки с милиционерами не ввязывались, что, впрочем, не мешало им устраивать на главных улицах – Екатерининской, Дерибасовской, Преображенской – безмолвные представления. Облюбовав какую-нибудь женщину, они гуськом шли за ней, не приставая и не разговаривая, – этакий хвост человек в десять. Несчастная скоро замечала преследование (о нем возвещал хохот прохожих) и перебегала мостовую, пыталась скрыться в подворотнях и магазинах – это почти не помогало: отброшенный было хвост выстраивался по ранжиру и терпеливо ждал, когда жертва осмелится выбраться наружу. Я был свидетелем, как в это развлечение вмешался постовой. Увидев мореманскую змею, ползущую за какой-то нарядно одетой дамой, он остановил головного матроса и грозно приказал:
– Перестаньте хулиганить! Вот еще придумали – приставать к посторонним!
Предводитель был очень вежлив – но за ним аккуратно выстроились десять безмолвных крепких ребят, готовых, если понадобится, превратить спор в потасовку.
– Товарищ милиционер, мы же ни к кому не пристаем. Ни одного нехорошего слова не сказали. Если у кого-то та же дорога, то это его личное дело – при чем здесь мы? А идти в ряд по одному удобнее: кучей не пробьешься – такая толкотня на улицах…
Однажды мы с Долей Оксман стали жертвами очередного уличного развлечения.
Из Приднестровья в Одессу прибыл цыганский табор – на постой. Такие нашествия совершались регулярно, каждую весну и лето. Цыгане раскидывали палатки на вершине Чумки – внушительного, в несколько гектаров, земляного надгробия над общей могилой погибших в свирепую чумную эпидемию девятнадцатого века. Чумка давала обильную пищу для любимых городских легенд. Все одесситы свято верили, что за одну зловещую зиму 1812 года мортусы, могильщики в просмоленных плащах и масках, свезли сюда больше 50 тысяч тел. Они бросали их в огромную яму, не снимая ни одежды, ни украшений, ни драгоценностей, не вынимая из кармана денег. И потому Чумка – хранилище богатств, превосходящих сокровища знаменитой индийской Голконды. Люди страстно убеждали друг друга, что прошло сто с лишком лет, все бактерии давно вымерли, пора разрыть Чумку и извлечь золото и драгоценности. Всем известно, что Одесса была богатейшим купеческим городом в мире – зачем пропадать такому добру? Однако и самые убежденные в безопасности старой могилы ни разу не набрались смелости прийти сюда с киркой и лопатой – а вдруг все-таки хоть один микроб только затаился, а не подох? Зачем же самому рисковать – пусть раньше другие попробуют.
Храбрые взрослые – на всякий случай – обходили чумной холм стороной. Даже мальчишки, не боявшиеся ни черта, ни ладана, взбирались на него с опаской. Я сотни раз влезал на Чумку, шлялся среди рослого – по плечи – бурьяна и каждый раз невольно трусил. Зато потом хвастался, как подвигом, своим близким знакомством с чумохранилищем.
Кочующих по степной Украине цыган одесская Чумка нисколько не страшила, и они вольно раскидывали на ее плоской вершине свои изодранные шатры. Мужчины шатались по городу, чинили во дворах прохудившиеся ведра и лудили медную посуду. Женщины гадали – на картах и по руке, умело воровали. А горожане валили в табор на представления цыганят, на время теряя первобытный страх перед грозной чумной резервацией.
Как-то Доля Оксман попросила сводить ее на Чумку – посмотреть на цыган. Вероятно, было воскресенье: между палатками толпились любопытные. Цыгане стучали молотками, цыганки предлагали погадать, дети визгливо клянчили медяки – табор гремел, визжал и грохотал, как котельный цех. К нам с Долей пристал совершенно голый цыганенок лет четырех или пяти, страшно грязный и удивительно красивый: с мощной копной вьющихся волос, запутанных в непрочесываемый клубок, и огромными черными глазами.
– Дяденька, дай гривенник, станцую тебе подвенечную кулику, – канючил он, не отставая ни на шажок.
– У меня нет гривенника, у меня только крупные деньги.
– А сколько у тебя крупных? – допрашивал лихой младенец.
– Двугривенный, – честно признался я.
– Тогда станцую две кулики – тебе и твоей девочке. Дяденька, не будь жмотом!
Я нерешительно повернулся к Доле. Ей очень хотелось посмотреть, как танцуют дети. Вокруг нас мигом стеснилась толпа: многие, как я теперь понимаю, уже видели «подвенечные кулики» и жаждали лишний раз – за чужой счет – насладиться зрелищем. Мальчишка самозабвенно затрясся, задрыгался, замахал руками, начал непристойно извиваться. И к ужасу Доли – да и моему – стал звонко изрекать похабщину. Впрочем, вряд ли он понимал смысл своей заздравной песенки. Первым величали, естественно, меня.
Кулика! Кулика!
В тебе палка велика!
Ты с подругою идешь.
Ах, ты здорово…
Доля стала отчаянно выдираться из толпы – я ей усердно помогал. Но нас не пускали. Люди хохотали и повторяли лихие величанья.
Когда мы наконец вырвались и я ее догнал, она расплакалась и гневно крикнула:
– Никогда не ждала от тебя такой пакости! Ты это нарочно устроил!
Я пытался оправдаться: я и понятия не имел, какой смысл таился в «подвенечной кулике». Доля не поверила. Несколько дней мы не разговаривали – при встречах она отворачивалась с нескрываемым отвращением. Впрочем, долго злиться Доля не умела – я все-таки дождался полной индульгенции.
Еще никто не подозревал, что нэповскому веселью жить оставалось не так уж и долго. Любовь к публичным шуткам и беззлобному надувательству была неистребима. На Соборной площади часто появлялся силач – и устраивал представления. Он приезжал на телеге, уставленной гирями и гантелями, с мальчишкой лет десяти, расстилал на пятачке перед собором большой обшарпанный ковер, раздевался до трусов и творил чудеса. У него было тело нынешнего культуриста: рост под два метра, крупные бугры мускулов, стопы на треть метра каждая, кулаки с мальчишечьи головы – достойный соперник всемирно прославленного борца Ивана Подцубного! И он так играл мышцами, натужно вздымая над головой две явно многопудовые гири, так лихо стоял на руках, выбрасывая вверх немыслимые ножищи, так разбрасывал руки в стороны, прочно укореняясь на одной голове, что зрители кричали от восторга. А сборов всегда не хватало. После представления артист обходил толпу с шапкой и укоризненно качал головой, выбирая из нее медяки и гривенники. Я был свидетелем, как однажды это недовольство вылилось в новый спектакль. Вероятно, в тот день плата возмутительно не соответствовала затраченным трудам.
– Босяки! – презрительно бросил атлет толпе. – Разве вы понимаете настоящего силача? В Одессе больше нет знатоков цирка. Мальчик, собирай барахло! Они не стоят показывать им наше искусство.
Мальчишка ухватил обе многопудовые гири, которые с таким усилием, вздувая все мускулы, только что взметывал вверх его патрон, свободно, как детскими мячами, помахал ими и легко бросил в телегу. Яростный свист, хохот и восхищенная ругань огласили Соборную площадь. Силач взял в руки вожжи. И на него, и на лошадь, и на телегу, и на мальчишку щедро посыпались монеты – наконец-то! Дубликат Поддубного и пальцем не шевельнул, чтобы подобрать хоть одну – этим радостно занялся мальчишка.
После их отъезда толпа долго не расходилась. Люди шумно негодовали и еще более шумно восхищались мастерским обманом. Неожиданное зрелище стоило хороших денег – это признали все.
С концом нэпа пришел конец и открытому уличному хулиганству, и самодеятельным публичным забавам. К началу тридцатых власти отменили всякое не запланированное свыше веселье. Разбухшая милиция набирала трудяг в размножавшиеся лагеря. Прежнее ироническое добродушие по отношению к стражам порядка сменилось ужасом. Времена ЧК возобновились – но теперь дрожали не одни оголтелые буржуи и помещики, а всякий, на кого падало опасное внимание. Юдка Перекопец исчез, матросы не чудили на улицах, цыгане перестали кочевать по Украине (всех «оселяли» в отведенных резервациях), бродячие силачи не устраивали площадных цирков, вольное мальчишество присмирело. «Эпоха великого перелома» сурово карала легкомыслие.
Припоминаю маленькое происшествие, точно воспроизводящее страх перед теми, кто тебя охранял.
В 1932 году, в Харькове, тогдашней столице Украины, проходил комсомольский пленум (или конференция?). Среди делегатов были мой друг Лымарев и я (тогда – доценты Одесского университета). Заседали в здании ЦК комсомола – кажется, на Сумской улице. Я познакомился с хорошенькой харьковчанкой, тоже делегаткой, и, естественно, немедленно пустился в ухаживания. Когда я предложил проводить ее домой, она возразила: мол, живет на Журавлевке, а это место хулиганистое.