355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Снегов » Книга бытия (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 22)
Книга бытия (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:58

Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"


Автор книги: Сергей Снегов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 59 страниц)

Я читал и перечитывал Ибсена и Гамсуна, искал в магазинах и на развалах их книги, комплектовал разные издания (Маркса и Саблина). В какой-то степени это соответствовало примату высших психологических переживаний над элементарными терзаниями физиологии, о которых говорил Михаил Павлович. Денег на книги мама мне не давала – лишних средств у нас просто не было. Надо было экономить – на мороженом, пирожных, иногда и на дневных бутербродах. До собственных заработков – репетиторства с недорослями – оставался год или два. Так что победу идеальных чувств над миром «материального бытия, определяющего сознание» я мог увидеть и в собственной жизни, не пользуясь разъяснениями Алексеева.

А тогда, после разговора с Михаилом Павловичем, я понял, что от любви к замечательному писателю до точного знания, в чем его замечательность, расстояние огромное. Я мог подробно рассказать любую повесть Гамсуна, наизусть цитировать абзацы из «Пана», «Виктории», «Новых сил», упиваться стихами в прозе Мункена Вендта, одного из любимых персонажей норвежца, но это наслаждение было отнюдь не равнозначно пониманию. Михаил Павлович – понимал.

Вскоре я убедился (и опять на собственном опыте), что Алексеев далеко не всегда восстает против «отставления в сторону». Он задал нам вольное сочинение о последней прочитанной книге. Таковой – для всего класса – оказалась повестушка американца Фридмана о похождениях изобретателя поневоле Менделя Маранца, выпущенная приложением к «Огоньку». А перед этим я купил «Так говорил Заратустра» Фридриха Ницше. Надо сказать, читал я ее без особого удовольствия. Впрочем, Мендель Маранц радости тоже не доставил. И я сопоставил эти две книги. У них и вправду была общая черта: Ницше писал резкими и короткими философскими афоризмами, Фридман – тоже короткими бытовыми изречениями (их еще именуют неприятным словцом «хохмы»).

Михаил Павлович рассердился. Разговаривали мы наедине, он был очень вежлив (не хотел меня обижать), но непреклонен.

– Сравнивать, конечно, можно все, что захочешь. Хорошее сравнение, если оно логически правомерно и эстетически гармонизировано, углубляет понимание. Но это должно быть правомочно! Иначе вы ничего не объясните – только вызовете неприятие, даже отвращение. Можно, конечно, сказать: «От него пахло дорогими французскими духами и свежим навозом». В этом случае ни разъяснений, ни дополнений не понадобится: вонь пересилит амбре. Два этих аромата – выгребной ямы и дамского будуара – эстетически несовместимы, они не гармонизируются. Вы сделали именно такую попытку совместить несовместимое. Я не поклонник Ницше, поверьте мне. Но сравнивать его с каким-то Менделем Маранцем… Ужасно!

Это короткое объяснение (отнюдь не педагогическая нотация) было из тех, которые формируют сознание.

А теперь о том, как мы обманывали Михаила Павловича, ибо обман (даже самых любимых учителей) – это извечный ритуал школьной жизни.

Он любил задавать нам сочинения – и на уроках, и на дом. С домашними все было просто: кто-то честно писал сам, кто-то тщательно скатывал, стараясь подправить (а вернее – подпортить) текст, чтобы копия получилась все-таки не абсолютной. А вот в школе приходилось исхитряться.

У нас в классе основные подсказчики были строго определены: математику взяли на себя Удлер и я, за русский язык отвечал тоже я, на других уроках отдувались Амос Большой, Леня Вайзель и Миша Кордонский (остальных не помню). Причем наши подсказки были поставлены на научную основу – мы учитывали психологию учителя.

На алексеевских уроках подсказывать с места было очень легко. Впрочем, сочинения особых хлопот тоже не доставляли. Михаил Павлович имел обыкновение ходить между рядами и близоруко всматриваться, как ученик двигает карандашом (или пером – уже не помню). Миновав парту, он никогда не оборачивался назад. Эта привычка открывала богатые возможности! На спину сидящего впереди навешивался листок с заранее написанным сочинением – сзади осторожно копировали его в тетрадку. Правда, нужно было не упустить момент, когда Михаил Павлович поворачивал, дойдя до «Камчатки», и поспешно отшпилить наспинные шпаргалки – после поворота они оказывались у него перед глазами.

Не помню случая, чтобы мы когда-нибудь попались.

Конфузы случались, конечно, – но по другим поводам.

Иногда Михаил Павлович задавал написать реферат на пять страничек по школьной программе – и назначал не только авторов, но и официальных оппонентов (для последующего обсуждения). Один из моих одноклассников, Шлапаков, сочинил, то есть честно скатал работу о ком-то из русских романистов, а я, оппонент, уничтожил ее в пух и прах (при полном одобрении Алексеева). Дело было в том, что непредусмотрительный литературовед воспользовался не моим текстом – обида была непереносимой. Я при всем классе пригрозил Шлапакову: «Разнесу!» – и разнес, а Шлапаков, тоже при всем классе и тоже в отсутствие учителя, пообещал: «Теперь у меня наплачешься!»

Вскоре мне задали реферат о Чехове. Антон Павлович не принадлежал к числу моих любимых писателей, но для примитивного школьного сочинения знаний у меня хватало. Тетрадка с рефератом мирно лежала передо мной. Но, когда начался урок и я протянул за ней руку, на парте ничего не оказалось. Я посмотрел на Шлапакова: его лицо было настолько спокойным, что все стало ясно.

Я схватил первую попавшуюся тетрадь и поспешил к доске. Михаил Павлович, естественно, не заметил, что я говорю совсем не то, что написано.

После урока Амос Большой торжественно объявил:

– Придется порадовать Семена Васильевича новыми глубинами математики. Смотришь на анализ пифагоровых штанов – и объясняешь, что случилось с бедной чеховской чайкой.

Потом я узнал, что похожий случай произошел с одним из моих друзей, Петей Кролем (он учился в другой школе). Правда, в отличие от меня, реферата он не написал – и вышел к доске с чистой тетрадкой. Великолепный его ответ был оценен полновесной пятеркой. И еще: я-то просто восстанавливал украденный текст, для молодой памяти это было несложно – я мог выучивать стихи страницами с первого чтения (если они мне нравились, разумеется). А Петя импровизировал – и, как всегда, когда речь шла о художественной литературе, делал это вдохновенно.

Впрочем, обойтись малой кровью удавалось не всегда. Как-то меня опять назначили оппонентом. И я снова пригрозил, что разнесу доклад. Опыт со Шлапаковым доказывал: я сумею исполнить угрозу. Заинтересованные лица посовещались и решили меня нейтрализовать. Исполнительницей приговора вызвалась быть Доля Оксман, самая красивая девочка нашей школы.{1}

И вот на перемене, перед уроком Михаила Павловича, мои друзья высыпали на улицу, пугая прохожих ярко накрашенными губами. Я, конечно, тоже захотел выкраситься. Доля протянула мне какой-то коробок.

– Послюни его, он хорошо красит.

Я отнесся к делу со всей ответственностью – и яркогубые мои одноклассники, глядя на меня, почему-то радостно хохотали.

Прозвенел звонок, все поспешно стерли краску – женская губная помада стирается очень легко. А краска на моих губах держалась вмертвую – она даже не размазалась! Я тер ее, скреб ногтями – ничто не помогало.

Я вошел в класс с позорно накрашенным ртом – и сел за парту, прикрыв лицо рукой. Михаил Павлович осведомился, буду ли я выступать. Я мрачно пробубнил, что реферат замечательный – у меня нет к нему претензий.

После урока Доля хохотала так звонко и радовалась так искренно, что я простил ей это издевательство.

Михаила Павловича уже не было в нашей школе, когда я поступил на физмат одесского университета. Но мне передавали, что он очень расстроился.

– Какая ошибка! Ну, что Сергею в этой физике?

А спустя примерно сорок-сорок пять лет мой близкий и долгий (до самой его смерти) друг Борис Ланда приехал в Ленинград, чтобы проконсультироваться с Михаилом Павловичем по поводу своей работы о Достоевском, – академик Алексеев был, вероятно, самым видным у нас знатоком этого писателя. И в беседе упомянул обо мне, его давнем ученике. Михаил Павлович оживился.

– Так вы говорите, Сережа стал писателем? Никогда не сомневался, что он должен закончить именно литературой. Столько напутал, столько ненужных профессий насобирал, пока не вывернулся на единственную правильную дорогу!

И последнее.

Где-то в шестидесятых годах я увидел портрет Михаила Павловича. Я не узнал его – передо мной было совершенно незнакомое лицо. Если бы я встретил этого человека на улице, я бы прошел мимо, не поздоровавшись.

Все мы меняемся с годами…

2

Два года, проведенные мной в профшколе № 2, были временем расцвета нэпа. Новая буржуазия широко шагнула вперед. Страна, еще недавно нищая, оборванная, донельзя измученная голодом и разрухой, преобразилась. Она богатела, наливалась живительными соками. Крестьяне распахивали оставленные помещичьи земли, заваливали базары и рынки мясом и салом, молоком и творогом, хлебом и ягодами. Усердно работали ремесленники. В городах открывались сияющие электричеством новые Чичкины, Елисеевы, Филипповы – количество товаров уже не уступало прежнему, дореволюционному.

Василий Шульгин, монархист, убежденный враг большевизма, тайно посетил Ленинград, Москву и Киев и, вернувшись к родной эмиграции, выпустил книгу «Три столицы», в которой удивленно заметил, что в Совдепии жизнь сытая и благополучная, как при царизме, только качество товаров, может быть, несколько похуже – на деликатесы и редкости в магазинах пока не бросаются.

Главным достижением нэповского периода было, конечно, внезапно грянувшее обилие продовольствия. Народ отъедался.

Поэт Эдуард Багрицкий, пока еще голодный (поэзия, если она настоящая, обычно начинает жировать в последнюю очередь), писал в 1926 году:

 
… плывет, плывет
Витрин воспаленный строй:
Чудовищной пищей пылает ночь,
Стеклянной наледью блюд…
Там всходит огромная ветчина,
Пунцовая, как закат,
 
 
И перистым облаком влажный жир
Ее обволок вокруг.
Там яблок румяные кулаки
Вылазят вон из корзин;
Там ядра апельсинов полны
Взрывчатою кислотой.
 
 
* * *
 
 
Там круглые торты стоят Москвой,
В кремлях леденцов и слив;
Там тысячу тысяч пирожков,
Румяных, как детский сад,
Осыпала сахарная пурга,
Истыкал цукатный дождь…
 

В том же 1926-м и у того же Багрицкого появляется и недоброе напоминание о том, что не хлебом единым жив человек и жратва вовсе не должна быть объектом обожествления – в глухих недрах общества вскипала ярость против изобилия, отпущенного не всем одинаково.

 
Всем неудачникам хвала и слава!
Хвала тому, кто в жажде быть свободным,
Как дар хранит свое дневное право
Три раза есть и трижды быть голодным.
Он слеп, он натыкается на стены,
Он одинок. Он ковыляет робко.
Зато ему пребудут драгоценны
Пшеничный хлеб и жирная похлебка.
Когда ж, овеяно предсмертной ленью,
Его дыханье вылетит из мира —
Он сытое найдет успокоенье
В тени обетованного трактира.
 

Багрицкий чутко ощущал вулканические потрясения, пока только нарождавшиеся в обществе и потрясавшие лишь политическое руководство – узкий круг фанатиков и фантазеров, персонифицировавших в себе государственную власть. Кто-то из них исступленно кричал о растущем засилье кулачества, заваливающего рынки продовольствием и требующего промышленных товаров. Кто-то успокаивал встревоженных крестьян: «Обогащайтесь!» Кто-то сетовал, что запаздывает мировая революция, – вот главное несчастье. Надо бы не жалеть ни денег, ни людей, чтобы подстегнуть Запад на добрый пожар, а Восток – на вселенскую смуту. Кто-то провозглашал, что на ближайшее время обойдемся и без мировой революции – будем строить социализм в своем отдельном дому, вот только придушить бы расплодившихся буржуйчиков (кулаков на селе и нэпманов в городе). И те, которые еще недавно с упоением твердили:

 
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови.
Господи, благослови![32]32
  Цитата из поэмы «Двенадцать» Александра Блока.


[Закрыть]

 

отворачивались от затихшего Запада и недобро присматривались к собственной стране: уж слишком много развелось желающих отдохнуть в тени обетованного трактира, надо бы прервать их сытое успокоение. А то разленились вполне по Маяковскому:

 
Шел я верхом, шел я низом,
Строил я социализм.
Не достроил, и устал,
И уселся у моста.
 

Проницательные умы уже занимались своим прямым делом – проницали в пыльной схватке дискуссий, что благородная идея «не хлебом единым жив человек» при социалистическом осуществлении постепенно приведет к жизни без хлеба, на одних картофельных очистках и древесной коре – зато с полным набором высших эгалитарных идей.

В обществе, отдыхающем после мора гражданской войны, нарастало неравенство, пока еще мелкое, кухонно-бытовое, а на него уже вздымался вал уравниловки – готовилось повторение того, что было испытано при Савонароле[33]33
  Джироламо Савонарола (1452–1498) – итальянский религиозный реформатор, обличавший папство и проповедовавший аскетизм.


[Закрыть]
во Флоренции, при Иоганне[34]34
  Иоанн Лейденский (Ян Бокелзон, 1509–1536) – голландский анабаптист, вождь Мюнстерской коммуны.


[Закрыть]
в Лейдене, но только безмерно умноженное, тысячекратно более свирепое и жестокое.

Народ набирался силы, становился зажиточным – нужно было радоваться, а в нем зрели грозные зерна новых потрясений. Нам обещали всеобщую одинаковость – революция не исполнила своих клятв, она нас обманула!

«За что боролись, на то и напоролись!» – цинично оценивали новую жизнь разочаровавшиеся, а она каждым своим живым вздохом опровергала иллюзии, когда-то поднявшие их на кровавую борьбу. Это разочарование постепенно преобразовывалось в запал новой войны, не менее кровавой и еще более беспощадной.

Друг Ленина, его ученик, при жизни вождя докладывавший от имени ЦК партии (как новый главный партийный руководитель) на двух съездах (XII и XIII), Григорий Зиновьев опубликовал руководящую статью «Философия эпохи» – и философия эта, по Зиновьеву, заключалась в жажде равенства как глубинном позыве человечества, как истинном смысле развития. И хоть сам Григорий Евсеевич в дальнейшем погиб во внутрипартийной свалке за руководящее кресло, эта объявленная председателем Коминтерна главная идея предвещала чудовищные революционные циклоны надо всем миром.

Жизнь опровергала иллюзии, фанатики, творившие их (для себя и на всеобщее пользование), отвечали: тем хуже для жизни, будем ее резать по нашим единственно правильным меркам. Именно из зиновьевского окружения впервые понеслись истерические требования об ограничении кулачества, об окорачивании нэпманов. Отсюда было рукой подать и до ликвидации. Сам Зиновьев, правда, так и не осуществил своей эпохальной философии – это сделали после него люди покрепче и пожестче. Впрочем, они тоже были жрецами равенства – то есть гнездившихся в душе народа иллюзий о том, чего ему, народу, не хватает для полного общественного блаженства.

Интересно, что идею эту исподтишка осмеивали. В «Крокодиле», самом популярном сатирическом журнале, некто под очень многозначительным псевдонимом Савелий Октябрев внес издевательское предложение: для достижения полного равенства всех высоких людей поселить в горных районах, чтобы они не зазнавались, а всех низеньких разбросать по равнинам – там они почувствуют себя удовлетворенными.

Впрочем, деловые фанатики – не сатирики, они нашли решение попроще и порадикальней. У всех высовывающихся просто сносили головы – равенство было быстрым и полным. Я где-то читал, что Наполеон в итальянском походе сказал строптивому Жиро, будущему (после уяснения ситуации) своему маршалу:

– Генерал, вы ровно на голову выше меня. Но если вы будете со мной спорить, я уберу это различие.

Зиновьевская философия эпохи имела и чисто русскую окраску. Если не ошибаюсь, эти горестные, до боли точные строчки принадлежат Петру Чаадаеву:

 
Природа наша, точно, мерзость.
Смиренно плоские поля…
В России самая земля
Считает высоту за дерзость.
 

В маленьком мирке нашей профшколы зеркально отражались все социальные новинки общества.

У нас и в помине не было пылающих общественных дел. Понятно, что все мы переросли пионерский возраст – соответственно, отрядов в школе не существовало. Но и комсомольская ячейка, хоть и значилась, была почти незаметна. И самое главное: вольные общественные посты, конечно, наличествовали – энтузиазма не наблюдалось. Никто не стремился тратить время на ненужное и второстепенное.

Я не помню, была ли в профшколе ячейка МОПРа. Возможно, да, но позыв немедленно раздуть вселенский революционный пожар отсутствовал. Мировая революция уже не оживляла наши молодые души, И сам я, рьяный ее поборник, еще недавно призывавший Буденного немедленно двинуть конную армию на помощь закордонному рабочему классу и угнетенному крестьянству, даже не пытался отыскать в новой школе комнатушку с ребятами, занимавшимися настоятельным делом – разжиганием всемирного пожара.

В этом тоже сказывалась новая философия эпохи.

Учитывая мое выдающееся общественное усердие, подробно описанное в трудшкольной характеристике, на первом курсе профшколы меня избрали председателем культ-комиссии. Я твердо помню, что за год не провел ни одного нормального заседания с повесткой дня, зафиксированными прениями и завершающей резолюцией. Зато разразился неординарной акцией. Тогда много говорили о пьесе немца-революционера Эрнеста Толлера «Гоп-ля, мы живем!» Мне понравилось это детски жизнерадостное восклицание, и я уговорил директора вывесить его в школе – в качестве нашего боевого клича. Вскоре красноогненная надпись засияла на широкой полотняной ленте. Плакат из двух слов: «Мы живем!» – повис в вестибюле напротив входной двери. Те, которые видели его впервые, улыбались и удивлялись (и то, и другое – одобрительно): уж больно не похож был этот лозунг на обычные висячие призывы, требования и торжественные обещания. Плакат провисел на стене весь учебный год, вплоть до каникул.

Я очень им гордился, ибо он стал единственным моим общественным достижением. Имел ли я в следующем году какое-либо отношение к культ– или другим комиссиям – решительно не помню.

Уклонился я и от публичного участия в партийных дискуссиях, взмахами огненных крыл закруживших наши школьные головы. Собственно, чисто партийными они были только в 1925-м и 1926-м, когда не шли дальше съездов, пленумов ЦК и областных партконференций. Но уже с начала 1927 года они сплошь бушевали по стране, вовлекая в свой круговорот всех, кого хоть сколько-нибудь тревожило, куда мы идем и что со всеми нами будет.

В школе дискутировали и на переменах, и на общих комсомольских и партийных собраниях, проходивших в актовом зале. Споры были такими пламенными, что не не зажечься ими мог только тот, кто был непроходимо туп или нем от природы. Я не был немым и тупым – но ни разу не участвовал в дискуссиях. Причины были гораздо серьезней. Меня не удовлетворяла ни одна из сражающихся сторон. Я не мог тогда предложить собственной программы, а сведение счетов из-за несущественностей меня не привлекало. Если судить по темпераменту, я должен был рваться в бой, но не хотел махать кулаками без цели: игра (так я решил) не стоила свеч. Я иронизировал и над троцкистами, и над зиновьевцами, и над сталинцами, и даже над бухаринцами, которые все же были ближе остальных (Бухарин мне нравился). Друзья иногда говорили, что это на меня не похоже – возможно, но только на того, каким казался, а не каким реально был.

А бои разыгрывались страстные. В нашей школе заводилой был Леня Красный (он учился на параллельном курсе). Невысокий, порывистый, умный, великолепный оратор… Его было приятно слушать – даже если не вслушиваться. С ним нельзя было не соглашаться. Леня был, естественно, оппозиционером, а не «генералыциком». Так что наша школа поддержала оппозицию, а не «генеральную линию». Недолго, впрочем.

Сейчас я думаю, что у тогдашнего нашего вольнодумства были две причины (кроме, разумеется, Лениного красноречия). Во-первых, оппозиция была именно оппозицией. Она критиковала социальную реальность, требовала отторжений, осуждений и перемен – жажда новизны покоряет молодежь, еще ничего из наличествующей реальности твердо не усвоившую, но заранее требующую ее немедленного переустройства.

Во-вторых, никто толком не понимал, из-за чего он, собственно, борется. И не только в нашей школе – везде. Я думал так уже тогда, поскольку внимательно читал периодически печатавшиеся дискуссионные листки. Чаще всего общее мнение сводилось к тому, что генералыцики – сторонники спокойствия и противники радикальных потрясений (будем постепенно строить социализм в своей отдельной стране, раз уж зарубежные рабочие изменили революционной классовой натуре). А оппозиционеры – радикалисты, им бы все побыстрей: вот бы подсунуть под Запад бочку с порохом и поднести спичку, а у себя дома скопом навалиться на кулака и торговца – главных врагов нашего благополучия. Думаю, впрочем, что гораздо действенней было то, о чем особо не орали: интеллигенция задыхалась под гнетом несвободы, ей не разрешали свободно мыслить, а оппозиция, критиковавшая сложившийся строй, одним этим открывала отдушину.

После очередного поражения генералыциков я спросил одного из них, Толю Богданова, своего одноклассника, умного паренька, впоследствии, в годы войны, директора Московского военного завода (с перспективой на министра). Но до министра Толя не дошел, вернулся однажды домой после производственного совещания, присел в кресло отдохнуть перед ужином – и уже не встал: внезапное кровоизлияние в мозг в возрасте чуть больше тридцати лет.

– Толя, а здорово вам всыпал Леня Красный? Как ты переживаешь свое крупное поражение?

Он ответил рассудительно и веско:

– Никакого поражения нет, тем более – крупного. Ты думаешь, кого-нибудь интересует, что болтают в школах? Все решается на заводах. А там оппозиционеров лупят. И в хвост, и в гриву, и под хвост!

В этом Толя Богданов был абсолютно прав – на предприятиях оппозиции ломали хребет.

Наверное, в те дни у нас не было более радостного и энергичного человека, чем Леня Красный. Ему вполне подходило старое истрепанное выражение «всемирно знаменит в масштабе своего района» – если, конечно, под районом понимать школу. Он был не просто учеником – юным лидером складывающегося политического направления. Так думал не я один. Хорошо помню, как я однажды поинтересовался, что он собирается делать после школы.

– Как что? – удивился он. – То же самое. В молчунах, как ты, отсиживаться не буду. Пойми, Сергей, в стране совершается чудовищная несправедливость: людей насильно отводят от великих революционных традиций, забивают мелочами быта наши передовые идеи – как это можно терпеть? Как ты сам остаешься пассивным в такое время? Я готов отдать жизнь за свои идеи!

Я до глубины души понимал справедливость его намерений. Я сам всего год назад готов был отдать жизнь за немедленную помощь зарубежным угнетенным классам. Но все переменилось. У меня появились новые влечения и страсти, они непосредственно затрагивали мое существование, они, собственно, его и составляли – я уже не мог отказаться от них, от самого себя ради помощи кому-то неизвестному, который кстати, вовсе и не просил меня помочь. Я понимал, что это великий недостаток, а не достоинство, и не превозносил, а осуждал себя. Я чувствовал – иногда почти с отчаянием, – что меняюсь не к лучшему, а к худшему. Я восставал на себя – но ничего не мог с собой поделать. И с восхищением смотрел на Леню – он был много выше и лучше меня.

Со временем к этому уважению добавился страх. Я боялся за Красного. Люди, хоть как-то причастные к оппозиции, пропадали на моих глазах. Некоторым (и немногим) счастливцам суждены были тюрьмы и лагеря, они получали шанс дождаться «своей» смерти, а не верховно назначенного выстрела в затылок. Леня, искренний, не принимавший несправедливости, нарывался на близкую пулю – я не сомневался в этом долгие годы.

И спустя двадцать лет, ненадолго вернувшись в Одессу, я стал осторожно допытывался у знакомых: может, они слышали что-нибудь о судьбе замечательного человека Леонида Красного? В Одессе ничего узнать не удалось, а в Москве я как-то повстречал приятеля, долгое время общавшегося с нашим школьным трибуном.

– Ну, и как он? – чуть ли не со страхом спросил я.

– В каком смысле – как? Человек как человек. Нормально живет, нормально работает.

– Неприятностей в его жизни не было? Вроде моих…

– Бог миловал. Наверное, характер спас. Никогда не нарушает священного трамвайного правила – не высовываться. Даже на профсоюзных собраниях выступает реже всех. Иногда жалко: такой умница пропадает, так бы далеко пошел, покажи себя настоящим общественником. Ни одного шага в сторонку от техники.

Единственный, кому на моей памяти удалось спастись от распахнувшего зубастую пасть Джаггернаута…[35]35
  Джаггернаут – безрукий и безногий бог, особо почитавшийся в Бенгалии и Ориссе. Согласно одному из мифов, был создан из пепла, оставшегося после кремации Кришны. Культ его включал в себя ритуальные самоистязания и самоубийства верующих, бросавшихся под колесницу, на которой возили его изображение. Отсюда пошло известное выражение «колесница Джаггернаута», которым обозначают проявления слепой непреклонной силы.


[Закрыть]


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю