355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Снегов » Книга бытия (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 19)
Книга бытия (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:58

Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"


Автор книги: Сергей Снегов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 59 страниц)

– Грузин Иосиф Сталин, вот кто, – тебе это нужно твердо знать, раз заменяешь меня в ячейке МОПРа. Так вот, этот чудак Сталин договорился до страшной вещи – в глазах темнеет от возмущения! Сам поставил крест на мировой революции.

– Я ничего не слышал, Аркаша.

– Очень жаль, что не слышал! Во всех газетах напечатано. Надо строить социализм в нашей одной стране – вот такой его план. Полный отказ от победы во всем мире. Теперь понимаешь, почему Буденный так осторожничает? От такого типа, как этот грузин, разве дождешься приказа о немедленном выступлении?

– Ну, он не один в правительстве, этот Сталин.

– Не один, конечно. И с ним борются – такие дискуссии развели! Но и он спуска не дает. Грызутся – а мировая революция погибает!

Подавленность Аркаши передалась и мне. Перспективы не было, жизнь упиралась в тупик. Некоторое время мы молчали. Из садика строителей, примыкавшего к Косарке, доносилась музыка – там кричали и топали ногами. Теперь такие гулянки устраивались каждый вечер – без билетов в сад не пускали. Было грустно от такого необузданного торжества.

Аркаша поднялся первый.

– Бывай, Сережа. На следующее бюро приду.

– Непременно приходи, Аркаша!

А письмо Буденного было заключено в полированную деревянную рамочку и долго висело над головой первого секретаря райкома комсомола. Потом оно исчезло – это вызвало разные слухи. Некоторые считали, что его просто сперли любители достопримечательностей, другие утверждали: его засекретили – из осторожности, чтобы о нем не узнали иностранные шпионы и не сделали вредных для нас выводов из собственноручного буденновского извещения.

Самые горячие были уверены: именно вражеские агенты его и похитили! И предлагали устроить общенародную облаву на шпионов – с заходом милиционеров в каждую подозрительную квартиру.

5

В нашей семилетней школе № 24 основным делом была общественная работа, а не учеба.

Уроки были как уроки. Главный предмет, обществоведение (а заодно – и русский язык), вела Варвара Александровна Пора-Леонович. Шептались, что она из сербских княгинь. Она не отрицала, что из сербов, а княжеского величия и ума у нее хватило бы и на немецкую императрицу. Вся школа ее любила и побаивалась, на обществоведение не опаздывали даже лентяи – она могла так взглянуть на опоздавшего, что сам выдающийся громобой Вася Визитей терял голос и только что-то жалко помекивал. Я ходил в ее любимцах. Во время перерывов она обнимала меня и, прогуливаясь по коридору, спрашивала, какие книги я прочел и что нового узнал.

Математикой командовала заведующая Любовь Григорьевна. Я математику не любил, особенно геометрию, и Любовь Григорьевна говорила, что ждала от меня большего, но, видимо, уже не дождется. Я не знал, чего она хочет. Я честно учил ее уроки и твердо знал, что больше, чем честности, ей от меня не видать.

Зато Лизавету Степановну, совмещавшую физкультуру с украинским языком, мы любили даже сильней, чем Варвару Александровну. О ней рассказывали еще больше. Точно было известно, что она начинала как балерина и несколько лет провела в студии при оперном театре. Мой отчим утверждал, что помнит ее на сцене: худенькая, изящная, стремительная, она хорошо смотрелась в народных, особенно украинских, танцах. Германскую войну прошла в санитарных батальонах, гражданскую где-то и как-то перебедовала, а с началом нэпа появилась в кабаре – пела и танцевала. Когда открылись школы (в гражданскую почти нигде не учились), в последний раз сменила специальность – стала учительницей. Одинокая Лизавета Степановна жила при школе. Она была веселой, в школьных коридорах ее всегда окружали детишки. Она даже бывала на наших сборах – из всех учителей приглашали только ее. И она распевала с нами пионерские песни, а мы (после сборов) с удовольствием подтягивали Лизавета Степановне ее любимые украинские романсы:

 
Дивлюсь я на небо
тай думку гадаю:
Чому ж я не сокiл,
чому ж не лiтаю?
 

В Одессе, еврейско-русско-украинско-молдавско-греческой, украинский язык не получил широкого распространения даже в годы принудительной украинизации. А у нас в школе на нем не только пели, но и (иногда) разговаривали – и все из-за обаятельной Лизаветы Степановны. На выпускном спектакле я читал для нее типичный образчик украинского литературного импрессионизма – коротенькое стихотворение Павло Тычины. Она мне открыла этого ярко сверкнувшего поэта, обещавшего стать великим, но вскоре глухо погасшего в безвременье официального высокого признания – классика украинской поэзии. Стихи были блестяще выполнены – и к тому же отвечали моим служебным мопровским функциям:

 
На майданi коло церкви
Революцiя iде.
– Хай чабан, – yci гукнули,
– За отамана буде!
 
 
На мандат коло церкви
Засмутились матерь
– Тай свети ти iм дорогу
Ясен мiсяць у ropi!
 
 
На манданi коло церкви
Замовкає piч.
Beчip.
Hiч.
 

Я закончил школу в 1926 году и после этого иногда видел Лизавету Степановну на улице. После войны, в 1948-м, временно освобожденный из лагеря, я приехал на неделю-другую в Одессу – повидать мать. И в свободный день посетил домик на улице Средней, где когда-то была наша школа (перед войной она переехала). На бывшем школьном дворике – совсем пустынном (только два тополя распростерли над ним свои непрестанно звенящие кроны) – сидела на лестничных ступеньках маленькая седая старушка. Я подошел к ней, поклонился и спросил:

– Вы не узнаете меня, Лизавета Степановна?

Она всмотрелась – и вдруг совсем по-молодому вскочила и бросилась мне на грудь.

– Сережа! Боже мой, ты!

Вероятно, никого за всю жизнь я не обнимал так нежно и благодарно, как мою старую учительницу…

С Верой Трофимовной, преподавательницей пения, отношения у меня сложились до сердечности простые: она не приняла меня в ученики. Она сразу раскусила меня! Правда, в шестом классе она долго старалась научить меня петь, а потом, ласково улыбнувшись, постановила:

– Давай договоримся, Сережа. Тебе бы лучше молчать, когда все поют, – а ты никак не можешь не участвовать. Получается, что всем мешаешь – хотя и не хочешь. Я разрешаю тебе уходить куда-нибудь подальше с моих уроков.

Не уверен, что я уходил гулять, но что целый час, отведенный на пение, радостно и свободно читал книги, помню хорошо.

Теперь – о человеке, несколькими словами переменившем мою жизнь (много, очень много лет мне язвил душу разговор с ним – но это был очищающий стыд). Сергей Станиславович Бартошевич, наш учитель физики. Высокий, благообразный, пышноусый, с аккуратной – широким клинышком – седеющей бородкой, в неизменной белой фуражке, не то в курточке, не то в толстовке, но всегда с чистейшим подворотничком – настоящий старорежимный интеллигент среди расхристанной «босячки» (этот новый житейский стиль одолевал даже взрослых).

Физикой я тогда еще не увлекался. Мне были одинаково интересны все предметы, кроме, естественно, поэзии и истории – это были особые страсти. Но поэзию нам не преподавали, а история была лишь крохотной частью обществоведения.

Случилось, однако, так, что на книжном развале Конного базара я купил удивительную книгу. Деньги у меня теперь появлялись – приучился экономить на дневном перекусе и иллюзионных выдачах: мама поняла, что бороться с моей кинострастью бесполезно, а я постепенно усвоил, что далеко не всякий фильм заслуживает, чтобы на него бегать два-три раза. И потом: я начал сколачивать свою собственную библиотеку – это требовало вложений.

И одной из матерей-основательниц моего собрания стала брошюра петроградского профессора Ореста Даниловича Хвольсона под захватывающим названием «Теория относительности А. Эйнштейна и новое миропонимание. Издание третье. Петроград. 1923 год». Я упивался этой книжкой. Впрочем, блестяще написанная, она все же вряд ли была рассчитана на таких, как я. Я слишком мало знал о старом миропонимании, чтобы вникнуть в миропонимание новое – но поражен и завоеван был сразу. С того дня я неутомимо разыскивал все, что подписано этим влекущим именем – О.Д. Хвольсон. Прошло всего несколько лет – и пятитомная «Физика» этого петроградского профессора стала в полном смысле моей настольной книгой: я держал все тома самого полного в мире учебного курса физики не на полке, а именно на столе, под рукой.

Я ходил по школе и таскал под мышкой брошюру Хвольсона. Я рассказывал о ней друзьям. Я декламировал на переменах самые драматичные отрывки. И вряд ли понимал больше трети того, что читал. И едва ли мои приятели уразумевали больше половины того, что я рассказывал. Но все видели главное: я проник в глубины труднейшей из современных наук. По этой самой причине я – выдающийся чудак, особый тип, перед которым раскрывается сияющее будущее, а наша школьная физика – жуткая отсталость, вряд ли ее стоит по-серьезному изучать. И славный Сергей Станиславович – полностью старорежимен, он и понятия не имеет о революции в его собственной науке.

Передо мной открывался гладкий путь самодовольного всезнайки – бессервиссера[22]22
  От нем. бессер – лучше и виссен – знать.


[Закрыть]
хвастуна, себялюбца, болтуна и верхогляда. И я бодро двинулся по этой заманчивой дороге. На уроке физики при молчаливом восторге нашей седьмой группы я сказал Сергею Станиславовичу, что тот не знает собственной науки и учит нас неправильно: и свет не распространяется прямолинейно, и пространство искривлено, и масса тел отнюдь не постоянная величина, и время вовсе не однородно и не равномерно. Все это давно опровергнутое старье.

Сергей Станиславович растерялся как мальчишка. Он понятия не имел о новых открытиях. Весь его научный кругозор ограничивался старым гимназическим учебником Краевича – и новой, написанной для трудшкол, но столь же старой по сути книгой Цингера. Он потрогал протянутую ему брошюру Хвольсона, но читать ее не стал – и вдруг, запинаясь, растерянно извинился перед классом, что не следит за научной революцией. Он понимает: это его большой просчет, он постарается его исправить.

Я был героем дня. Даже малышня из низших групп поглядывала на меня почтительно. Все знали: я публично посадил в лужу самого уважаемого нашего учителя. В школьных коридорах с восхищением рассказывали, как жалко – ершом на сковородке – крутился наш физик, когда обнажилось его пустое нутро. Я гордо принимал поклонение.

На другой день Сергей Станиславович подошел ко мне на перемене – в тот день физики в нашей группе не было.

– Сережа, ты не можешь задержаться на часок после уроков?

– Конечно, могу, – сказал я поспешно. – А для чего это нужно, Сергей Станиславович?

– Хочу поговорить с тобой наедине.

Мы сидели в нашей седьмой группе – Сергей Станиславович на стуле, я за партой. Он ласково улыбался и смотрел на меня добрыми глазами. Мне было неловко: я понимал, что речь пойдет о вчерашнем его конфузе. Он, по всему, станет пилить меня за непочтительность. И я внутренне ощетинился: приготовился к резкому отпору, к жесткой защите своего права знать больше, чем он. Но он неожиданно заговорил о другом.

– Сережа, вчера ты рассказывал об очень интересных новых открытиях. И показывал книгу, о которой я еще не слышал. У меня к тебе большая просьба: изложи мне подробно самое важное, что в ней есть. И вообще: что ты узнал интересного о последних достижениях? Буду очень, очень благодарен тебе, если поделишься со мной научными новостями.

В тот день книги Хвольсона я в школу не взял, но это не имело значения: я помнил каждую страницу. И мог подробно – в меру собственного малопонимания – пересказать важнейшие факты. Но я растерялся. Мне было трудно – Сергей Станиславович поставил меня в тупик: яйцо чванливо уселось за парту, чтобы учить курицу.

Впрочем, стеснение скоро прошло. Книга была такой захватывающей, что все постороннее стушевалось, а язык у меня всегда двигался свободно. Я увлекся своим рассказом.

Сергей Станиславович слушал внимательно, часто подавал реплики – и они были настолько к месту, что, еще не окончив рассказа, я смутно, но безошибочно ощутил: узнав от меня о новых открытиях, он разобрался в них гораздо лучше, чем я.

– Как интересно! Как необыкновенно, Сережа! – сказал он задумчиво. – Воистину новое миропонимание. А я так погрузился в нашу школьную физику, что перестал выходить за ее пределы. В гражданскую вообще было не до преподавания: мне иногда казалось, что я никогда не увижу школы.

– Завтра я принесу вам книгу Хвольсона.

– Не надо. Теперь я читаю медленно. Ты, наверное, одолел ее в три-четыре дня, а мне понадобится три-четыре недели. Мы сделаем по-другому, Сережа. Ты молодой, жадно кидаешься на все новое, быстро все усваиваешь. Давай устроим содружество: ты станешь сообщать мне обо всем интересном. Но не как вчера, не при всем классе, – ребята начнут посмеиваться, а я хочу по-серьезному. Ты будешь учить у меня школьную физику, а раз в неделю или две мы, как сегодня, посидим вдвоем, и ты мне расскажешь о том, что происходит в новой науке.

Какие-то книги я у тебя возьму, чтобы почитать, где-то мне хватит твоего объяснения. Не возражаешь, Сережа?

– Сделаю, как вы хотите, Сергей Станиславович.

Я начал багроветь от стыда. Он продолжал – так же ласково.

– Я ведь почему прошу, Сережа? Ты уже вырос, можешь меня понять. Я по отцу поляк, а пишут, что поляки – самый гордый народ в мире. Я в это не верю, мало ли что придумывают о разных нациях, да ведь без причины и ложь не солжешь. Когда я был в твоем возрасте (очень давно – еще при царе миротворце, до Николая Кровавого) мама частенько мне говорила: «Задираешь нос выше лба!» Вчера всю ночь плохо спал – так было обидно, что опозорился перед учениками.

Я воскликнул чуть не плача:

– Сергей Станиславович, честное пионерское, я не хотел…

– Знаю, знаю, – мягко прервал он меня. – Ты хотел поделиться удивительными открытиями, хотел вместе со мной порадоваться, что в науке совершается революция. И спасибо тебе за твое желание и твой интерес – это ведь и мне похвала, что ты читаешь такие книги… А получилось не совсем удачно. И потому, Сережа, просьба: когда захочешь похвалиться, подумай, как примут нас с тобой ученики. Молодые всегда опережают стариков – это их право, их доля. Это старческая заслуга, что молодежь идет дальше. Но только бы без пренебрежения, без унижений…

– Сергей Станиславович, никогда больше! Даже в мыслях. Я все понимаю!

– Ни минуты не сомневался, что поймешь. Итак, мы договорились: узнаешь что новое – сначала просвети меня один на один. А потом, на уроке, я тебя специально вызову – и ты нам расскажешь. Всем интересно – и никому не обидно.

Я выскочил из класса, сгибаясь от стыда. Я шел и мычал какие-то оправдания – но они не оправдывали. Их попросту не было! Много лет прошло с того вечера, когда старый учитель рассказал легкомысленному ученику, как ранит необдуманный поступок. Но и взрослый, и стареющий, и старик, я краснею и сжимаюсь от острого стыда, если вспоминаю этот разговор.

Я узнавал много нового, непрерывно, каждую свободную минуту, читал – книги постоянно менялись. Но ни разу я не воспользовался дарованным мне правом учить моего старого учителя. Сергей Станиславович иногда сам спрашивал, не пришла ли пора побеседовать, – я отговаривался незнанием. Я больше не позволял себе беспардонно хвастаться на уроках какими-либо знаниями, приобретенными вне школы, – если это могло как-то уколоть преподавателей. Я, конечно, продолжал «выставляться», но уже не так нагло. И дело было даже не в том, что я стал бояться обижать людей, – постепенно, факт за фактом, год за годом в меня внедрялось сознание: унижая другого, я тем самым унижаю себя.

Иногда это выворачивалось весьма парадоксально. В Норильске, в лагере, один бывший коминтерновец, человек доброго и острого ума, как-то заметил:

– Сережа, вы, конечно, человек порядочный. Но ваша порядочность основывается на очень сомнительном фундаменте. Вы объективируете себя почти как постороннее существо и так самозабвенно в себя влюблены, так высоко оцениваете свое достоинство, что из-за одного этого не сделаете подлости. Вы не разрешите себе мерзости по отношению к другим – потому, что потеряете уважение к самому себе. Ваше доброе отношение к окружающим исходит, по существу, из самообожания.

Помню, я весело хохотал над этой остроумной оценкой – но убедительных возражений не подобрал.

И сейчас не сумею их предъявить.

6

Итак, я уже сказал, что главным занятием в нашей школе была общественная работа.

Я не раз поражался количеству общественных постов, какое можно воздвигнуть на пустом месте. Каждый ученик, если он не совсем лентяй и недотепа, тащил на себе ворох школьных нагрузок. Но чемпионом по числу добровольных и предписанных общественных назначений был, конечно, я.

Даже под страхом казни не припомню и трети того, что числилось за мной и на мне. Председатель ячеек МОПРа и безбожников, стенкор и редактор газеты, член школькома, Осоавиахима,[23]23
  Общественная советская организация «Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству» (1927–1948).


[Закрыть]
покровитель животных, борец за химию, за индустриализацию, за эмансипацию (женщин, естественно), за ликвидацию неграмотности, за городское садоводство, за чистоту школьных помещений, за ежедневную уборку школьного двора… В седьмой группе (выпускном, стало быть, классе) у меня была двадцать одна общественная нагрузка – я составил тогда полный список и навек запомнил количество ежедневно творимых общественных подвигов. Я гордился своим трудом, своей неиссякаемой работоспособностью, своей выдающейся сознательностью. И мной гордились – и ставили меня в пример.

Моя общественная деятельность все очевидней приближалась к безбрежности, но одной нагрузки мне все-таки не хватало (эта несправедливость острой иглой вонзалась в мое самолюбивое сердце). Я был только членом школькома, а не его председателем. Самый важный в школе общественный пост занимала семиклассница Циля Лавент.

Я знал, что главенство в школькоме личило мне гораздо больше, чем ей, – это понимали все мои друзья, все учителя. Но на каждом выборном собрании предпочитали ее – самую умную, самую спокойную, самую деловитую девочку нашей школы. Вероятно, и одну из самых миловидных – но мы, ослепленные великолепной Фирой Володарской, и отдаленно не замечали скромной красоты председательницы школькома…

Моя страсть к общественным обязанностям не пережила семилетки. Видимо, это была разновидность неизбежной детской болезни, истерзавшей организм и после выздоровления оставившей стойкий иммунитет. С седьмого класса и уже до смерти я больше не стремился общественно выделяться. Впрочем, иногда смутные мечты о чем-то подобном пробредали в разгоряченной голове – но в реальность не претворялись. Моя неприязнь к общественным нагрузкам стала темой для дружеских острот. Больше того: иногда она даже вызывала явное – и тоже общественное! – сочувствие.

Забавный случай произошел вскоре после моего освобождения (в конце сороковых). Пока я был в лагере, ни о каких общественных нагрузках речь идти не могла – не в коня корм. Заключенных не удостаивали права носить почетное социалистическое ярмо. Заключенным я уже не был – и на меня обрушился груз расписанных внеслужебных обязанностей. Я изобретательно отбивался – но сил не хватало.

В энерголаборатории, где я был руководителем тепло-контроля и автоматики, меня избрали в члены месткома. Спустя год, на очередном перевыборном собрании, председатель – освобожденный, конечно (он собирал членские взносы и блуждал по комнатам – ничего кроме) – огласил перечень тех, кто посещал обязательные заседания (за год их набиралось, наверное, штук тридцать).

– А у начальника нашей теплолаборатории катастрофа, – скорбно объявил он. – Сергей Александрович всего один раз присутствовал на месткоме. И никаких оправданий своему неглижированию не нашел. Я считаю, мы должны потребовать у него честного объяснения, почему он пренебрегает своей важнейшей обязанностью.

Собрание зашумело: всех интересовало, как я оправдаюсь. Я вышел на трибуну и объяснил, что мне просто не повезло: заседания месткома назначались на те дни и те часы, когда шли срочные наладочные работы или когда я уходил на производственные объекты, где монтировалась наша автоматика.

Собрание опять зашумело: мои оправдания прозвучали не очень убедительно. Кто-то даже предложил поставить мне на вид – за несерьезность.

Потом зачитали список кандидатов в новый местком – прозвучало и мое имя. Я попросил самоотвод, выставив вместо себя отличного молодого инженера-тепловика. Самоотвод поставили на обсуждение – он оказался отличной темой для получасовых прений. В результате просьбу отвергли – и моя фамилия прочно утвердилась в списке для тайного голосования. Это была новая демократическая мода – уже одно словечко «тайное» покоряло, в нем слышалось приобщение к чему-то очень важному и настолько ответственному, что его надо было держать в абсолютном секрете.

Разъяренный, я поднялся и крикнул, не выходя к трибуне:

– Если вы за меня проголосуете, то выберете абсолютно пустое место. Торжественно обещаю ни разу не присутствовать ни на одном из заседаний!

На этот раз в шуме, покрывшем мои слова, было больше веселья, чем осуждения моей общественной несостоятельности.

Председатель счетной комиссии объявил результат тайного голосования. Прежний месткомовский лидер получил больше двух третей голосов – он, недавно неплохой инженер, был просто рожден для общественной деятельности, это заслуживало признания. Остальные кандидаты довольствовались меньшим.

Затем последовала торжественная пауза.

– А за Сергея Александровича – единственного! – проголосовали все присутствующие. Против – один голос, вероятно, его собственный.

Раздался такой взрыв хохота, что я почти примирился со своим избранием. Это был смех особого рода, я слышал его впервые – не столько веселый, сколько зло иронический. Мы хохотали до усталости.

На заседаниях месткома, сколько помню, я так ни разу не побывал.

Все это произошло примерно через четверть века после школы – я уже полностью выздоровел от тяги к публичному выпендриванию. Но в седьмой группе меня трясла судорога общественного энтузиазма.

Она меняла свою интенсивность: одни нагрузки меня захватывали, другие я только исполнял – по возможности, аккуратно. В то время пренебрегать обязанностями было выше моих сил.

Мама иногда удивлялась сыновней старательности: «В тебе больше немецкой крови, чем отец тебе передал!» Не знаю, насколько определяющей была генетика, но исполнительность моя больше зиждилась на хвастовстве.

Главной страстью моей общественной души была, конечно, ячейка МОПРа. За тот год, что я ее возглавлял, не было не только срыва заседаний – даже минутных опозданий (исключение допускалось одно – для Фиры). Я сам приходил загодя. И вопросы мы решали важнейшие. Где раньше произойдет революция – в Индии или Германии, во Франции или в Америке? Какой она будет – кровавой или бескровной? Только ли братская кровь прольется в далеких странах – или нужно будет добавить свою? Мы всегда единогласно постановляли, что не останемся в стороне от забугорных классовых битв, мы рвались в бой.

Я или мой помощник Гена Вульфсон протоколировали это стремление. Мы проливали школьные чернила, чтобы завтра пролить собственную кровь. Каждый протокол формулировался как клятва – мы подписывали торжественное обещание умереть в любой момент, когда этого потребуют неотложные нужды освобождения всего мира.

Я нумеровал эти документы и, когда они накапливались, скреплял железной проволочкой и относил в Ильичевский райком организации помощи революции. Протоколы поступали туда не только из школ, но и с предприятий и учреждений – освобожденный секретарь складировал их в папки, делал выжимки и посылал в горком, оттуда они шли в республиканский и союзный центры. Армия идейных бойцов за международную свободу заседала, гремела, грозила, обещала, клялась и порывалась вперед, нагоняя жуткий страх на врагов – мы в этом не сомневались!

Много позже, когда я понял, что живу в стране, где бушует энергичная работа по производству ничего из ничего, я отнес мою школьную (и такую захватывающую!) миссию к тому же разряду переливания из пустого в порожнее. Было нелегко смириться с тем, что история, которая совершается на моих глазах, в основе своей – скопище химер.

Апофеоз моей мопровской деятельности пришелся на время перед выпуском – по уровню международной революционной работы нашу ячейку признали первой в районе. Я был безмерно горд! Я понимал, что внес решающий (может быть) вклад в вызволение закордонных страдающих братьев из лап угнетателей.

Борьба с международными и отечественными сатрапами вершилась не только в ячейке МОПРа, но и на спектаклях школьных синеблузников. Это было время расцвета политического лицедейства живой газеты. Любители сцены, одетые в синие блузы (чаще шелковые, а не полотняные), обличали врагов (а заодно – мещан) пением, танцами и забавными беседами. Церкви и нэпманской буржуазии посвящались наскоро сочиненные пьесы, стихи, скетчи, танцы и музыка. В Москве печатались литературные сборники «Синей блузы», их раскупали, расхватывали, переписывали – старые балаганы получали хорошее идейное содержание.

Лизавета Степановна организовала у нас филиал синеблузной живой газеты. Она не могла проигнорировать первого общественника школы, хотя отчетливо видела, что я неисправимо бездарен в трех областях искусства – живописи, пении и актерстве.

«Синяя блуза» была вполне достаточным основанием, чтобы потребовать у матери новую одежду. Я презирал красивые шмотки (до периода пижонства оставалось еще несколько лет), но для синей блузы сделал исключение – все-таки форма рабочего класса.

Мама шила с радостью: она любила это делать и в детстве постоянно наряжала меня – пока я не восстал. Блуза, конечно, не была пределом ее мечтаний, но, как она утверждала, на бесптичье и пес соловей. Яркая, из хорошего сукна обновка сидела на мне как фрак на обезьяне, но это уже были неизбежные издержки важного дела. Думаю, так выглядел не я один.

Только Фира Володарская была по-прежнему изящной. Впрочем, ей шла любая одежда – она лишь подчеркивала природные достоинства. К тому же Фира прекрасно танцевала, бывшая балерина Лизавета Степановна не только считала ее своей лучшей ученицей – но и утверждала: у девочки настоящий талант! Я был уверен: Фира станет театральной знаменитостью – другой дороги, кроме как на сцену, у нее попросту нет.

В те годы отчим часто получал бесплатные билеты в оперу и русский театр (оперные кресла были постоянными – 73 и 75). Он отдавал их мне, я ходил на спектакли либо с Геной, либо с Фирой – чаще, естественно, с Фирой. И как-то после «Лебединого озера» восторженно объявил:

– Фирочка, ты когда-нибудь будешь танцевать здесь Одетту с Одилией, а я стану тебе аплодировать. Я похлопаю как следует, можешь не сомневаться.

Меня удивило, что она промолчала – только вяло улыбнулась. Влюбленная в Фиру Лизавета Степановна сама рассеяла собственноручную химеру о сценической будущности ученицы. Мы сидели рядом, когда Фира танцевала на школьной сцене хитрый танец бедной покупательницы, обдуриваемой жадным нэпманом, – его, естественно, играл Вася Визитей. Его молдаванская (или цыганская?) натура придавала особую лихость поворотам и особое бешенство прыжкам – а без этого типичный нэпман не получился бы.

Я был в восторге!

– Как вы думаете, Фира будет настоящей балериной?

Похоже, Лизавета Степановна не очень хорошо расслышала мой вопрос.

– Да, ты прав, Сережа, Фире никогда не быть танцовщицей, – сказала она грустно. – И это так обидно! Столько в ней изящества, такая гибкость, такое чувство музыки…

– Почему?

– Видишь ли, на сцене часто приходится выступать в трико, полуобнаженной. А у Фиры ноги кривые. Сейчас, в длинной юбке, этого не видно, но экзамен в балетную школу сдают не в юбке.

Балериной Фира не стала.

Но она продолжала вдохновенно танцевать в наших спектаклях, а мы поддерживали ее прыжками, кривляньями и лихими переборами частушек. Я в потрепанном извозчичьем цилиндре (он был одним из ценнейших реквизитов нашей живой газеты) выкомаривался и гнусавил, изображая полупобежденного нашей славной властью нэпмана:

 
Хожу я и не падаю —
Ведь это чудеса.
С великою досадою
Гляжу на небеса.
 
 
Ах, Вор, ты мой Бог,
Скажи, зачем налог
Непманчика-пузанчика
Согнул в бараний рог?
 

После меня выскакивали две старушки (не то шести-, не то семиклассницы) и, горестно вопя, отчаянно боролись с религией. Одна изображала живую церковь митрополита Введенского,[24]24
  Введенский Александр Иванович (1888–1946), идеолог русской обновленческой церкви. Обновленчество – движение в русском православии, оформившееся после Октябрьской революции. Его последователи выступали за модернизацию религиозного культа, усиление выборного начала во всех органах церковного управления, расширение прав мирян в приходе и т. д.


[Закрыть]
другая старорежимную – патриарха Тихона.[25]25
  Патриарх Тихон (Белавин Василий Иванович, 1865–1925), глава русской православной церкви с 1917. Был привлечен к суду за антисоветскую деятельность. Перед смертью призвал верующих сотрудничать с советской властью.


[Закрыть]

 
Две гитары за стеной
Жалобно заныли.
Мы, две церкви, меж собой
Доходы поделили.
 

Затем высыпала вся синеблузая живая газета – только скопом можно было показать панику старого мира, вызванную сообщением, что какое-то грозное учреждение по имени ЦК постановило начать борьбу с пережитками. Фира изображала замшелую церковницу – она живописно металась по сцене и махала руками, а мы хлопали и ревели в такт ее танцу:

 
Знать, конечно, мне все надо,
Конечно, надо! Конечно, надо!
ЦК страшней, наверно, ада!
Страшнее ада, господа!
 

В общем, борьба со старорежимным духом и бытом была героической и победоносной.

Только однажды в это воодушевляющее пустозвонство ворвалась живая струя.

Это случилось на выпускном спектакле. В репертуаре значилась какая-то идейная сценка с капиталистами (ими были Фима и я), соглашателем – английским премьером Макдональдом[26]26
  Джеймс Рамсей Макдональд (1866–1937), премьер-министр Великобритании в 1924 и 1921–1931 годах.


[Закрыть]
(Генкой Вульфсоном), добрым молодцем – рабочим-революционером (естественно, Васей Визитеем) и почему-то почти настоящей ведьмой – этаким концентратом малокультурья и старья. Уж не знаю, зачем московскому сатирику (пьесу извлекли из сборника «Синяя блуза») понадобилось совмещать политическую пародию со средневековым фольклором – но он это сделал и поставил Лизавету Степановну в трудное положение. Никто из девочек не пожелал играть ведьму. В ней ощущалось что-то настолько далекое от нашей действительности и такое постыдное, что все в ужасе махали руками, едва Лизавета Степановна заговаривала о роли.

В конце концов она нашла исполнительницу. Это была ученица шестой группы, девочка из моего дома. Я встречал ее каждый день, но ни разу не заговаривал. Невысокая, некрасивая, к тому же горбатая, она ходила по двору как-то боком – даже когда старалась держаться прямо. Наверное, и жизнь ее была скособоченной. Вот эта девочка и согласилась сыграть ведьму.

Я не видел ее из зала – я был на сцене. Но помню, как она выметнулась из-за кулис, вынеслась на подмостки, хищно раскинула руки, широко разметав лохмы волос.

Ее пронзительный резкий голос так отвечал каждому шагу, каждому жесту, что движение и звук слились воедино. Она пронеслась среди нас, неуклюжих статистов, каким-то стремительным метеором. Она возникла как живое существо в кукольном театре посредственностей и марионеток. Вероятно, она действительно была ведьмой!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю