Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 59 страниц)
Бабушка, как я уже говорил, была неграмотной.
Гюго утверждал, что книга убила камень – открытие книгопечатания вызвало регресс архитектуры (опосредованно, конечно). Сомневаюсь – барокко и ампир свидетельствуют против Гюго. Но что книга губит изустную традицию – несомненно. Никто не будет старательно напрягать память, если можно просто перелистнуть страницы. Потребность знать (и знать много) – общая для всех людей, разница часто лишь в том, где удобней хранить знания – в голове ли, в книге или в мнемонической электронике компьютера.
Бабушка знала бездну историй, сказок и легенд – и не умела вывести на бумаге свою фамилию. А если учесть, что рассказчицей она была превосходной (для нее, в полном смысле художника слова, был не так важен сюжет, как орнамент впечатлений), станет ясно, с каким нетерпением мы с Витей ожидали сумерек – обычного часа сказок. Рассказывала она, разумеется, в любое время года, но я почему-то помню осени и зимы. В холодные и темные вечера сказкам предшествовал целый ритуал. Закончив приготовление ужина (и обеда на завтра), бабушка водружала на горячую плиту перину и подушки. Пух отлично прогревался – она переворачивала перину на горячую сторону, усаживала нас с Витей, сама взбиралась на плиту – и начинались сказки.
Свет не зажигали (нужно было экономить керосин) – и так было лучше: в темноте ярче работает воображение. Иногда Витя перебивал бабушку недоуменными или скептическими вопросами, она сердилась, что он ее сбивает, а я только слушал, слушал – и просил еще. Все было удивительно – и горячая перина под нами, и добрый голос бабушки, и сами сказки о братьях-богатырях, бедных царевнах, удачливых царевичах, верных волках и конях, злых волшебниках и ведьмах. И даже темнота, которая стала так терзать меня после ухода Вити в больницу, была волшебно прекрасна – в ней отчетливей прорисовывались образы и события, которые создавала бабушка.
Утро начиналось с молитвы – во всяком случае, наше с Витей утро, ибо, когда мы просыпались, отца с матерью уже давно не было. Молитвой командовала бабушка. Обычно добрая и покладистая, в процедуре утреннего общения с Богом она была строга, как старшина-украинец в казарме. Можно было не умыться (или только сделать вид, что умываешься), но не преклонить колени перед иконой было невозможно. Сначала опускалась на пол она сама, с боков коленопреклонялись мы. Она громко читала «Отче наш» – мы повторяли ее слова и жесты. Витя – без особой охоты и с некоторым недоверием, я – с верой и усердием (мне – в отличие от скептика брата – и в голову не приходило усомниться).
И надо же было случиться, что именно меня бабушка высекла за глумление над символом веры – и это была единственная порка, которую я от нее изведал.
Когда она торжественно начала: «Отче наш, иже еси на небеси…», а мы хором повторяли, она вдруг прервала моление и с ужасом посмотрела на меня:
– Сережка! Ты как говоришь? А ну-ка, повтори! Я охотно повторил:
– Отче наш, ниже виси на небеси…
Разъяренная, она спустила мои штанишки и стала околачивать ладонью зад, гневно твердя:
– Вот тебе ниже виси! Вот тебе ниже виси! Над Богом издевается, разбойник! В кого ты такой уродился?
Витя за меня заступился, я, рыдая, уверял, что и не пытался посмеяться над строгим Богом – бабушка не слушала.
Сегодня, с высоты моих шести десятков, я понимаю: мы все были правы – и она, увидевшая посягательство на священные формулы, которыми слабый человечек должен молить всевластного хозяина, и я, со слезами и божбой доказывавший, что молился искренне и серьезно. Вероятно, в тот день я верил даже больше, чем бабушка, ибо вносил здравый смысл в непонятную фразу «иже еси на небеси».
Что Бог живет на небе – это я усвоил. Что ему ежедневно, перед иконами, громко и внятно надо возносить прошения и мольбы – тоже понимал. Но я уже знал, что отнюдь не все моления будут услышаны – очевидно, владыка слишком вдали, его небесный престол чересчур высоко над землей. И слова «ниже виси», следовательно, были не издевательством, а горячей просьбой занять положение поудобней – чтобы лучше разобрать прошения земных слуг. Они уточняли молитву, наполняли ее живой плотью настоящей, от сердца, веры, превращали бюрократический формализм навсегда затверженного текста в деловой совет меньшого друга, в них была жизнь, а не догма. Бабушке бы порадоваться их глубине, а не прибегать к обидному рукоприкладству, делая задницу ответственной за душевный порыв.
Хорошо помню, что с этого дня у меня возникло какое-то недоброжелательство к Богу, восседавшему «на небеси». Я обиделся на него. Он-то должен был понимать, что я не глумился! И мог бы просветить бабушку. Господь не из хороших людей, с ним лучше поменьше общаться – таким было мое смутное ощущение.
Болезнь Вити не оборвала ежедневных вечерних сказок – просто у бабушки стало меньше слушателей. И сердиться она перестала – Витя расспрашивал, когда было непонятно, возражал, если видел несуразности. Я просто слушал и верил во все. И после пересказывал Жеффику – или самому себе. «Витя был рассудителен, ты наивен, – объясняла мне потом мать. – Просто удивительно, до чего ты был наивен!»
Наступили тяжелые времена – преддверие революции и гражданской войны, и бабушка все больше выпадала из моей жизни. Она еще водила меня в церковь по праздникам, еще устраивала «сказочные вечера», но их становилось все меньше, а утренние молитвы все чаще предоставлялись моей совести.
Не могу сказать, чтобы совесть утруждала меня поклонами и длинными молениями – вряд ли ее хватало больше чем на пару торопливых крестных знамений и невнятный бубнеж «Отче наш». Только в утра, следующие за серьезными проступками, я хоть как-то старался – на всякий случай, чтобы задобрить боженьку (очень уж грозно подступали ко мне адские врата в некую геенну огненную…)
Я кое-что знал об этом – недаром в одесском зоосаде именно гиена вызывала у меня самый мертвящий ужас и самое живое отвращение, я боялся даже останавливаться у ее клетки. Это было воистину адское животное – об этом ясно говорило его название. Да и вид гиены соответствовал ее нехорошему имени…
Бабушка умерла в конце восемнадцатого или начале девятнадцатого года. Стояла зима. Было очень холодно. Я не вылезал из кровати. Сидя на перине, обложенный подушками, в комнате, где вода в ведре покрывалась такой плотной коркой льда, что приходилось делать прорубь, чтобы набрать кружку, я прижимал к себе Жеффика и изо всех сил старался сохранить еще оставшееся в нас тепло.
Бабушка, накормив нас чем бог послал, – а посылал он теперь крайне мало – брала джутовый мешок и уходила на розыски топлива. Раньше любимым ее присловием была легкомысленная сентенция: «Бог даст ден, Бог даст и пищу на ден!», она радостно возглашала этот символ своей веры, не обращая внимания, что мама сердится – ей не нравилось, что бабушка портит внуков: Бог давал день значительно легче, чем еду, мама говорила об этом резко и прямо.
Теперь становилось ясно: мамина взяла! День был, а пищи не было. И находить ее стало так трудно, что задание это мама у бабушки отобрала. Еду надо было добывать, а не покупать, для старухи это было непосильно. На ее плечи упала добыча топлива, упала и в переносном, и в прямом смысле – вечерами, шатаясь, она вваливалась в комнату. Мешок летел на пол, она опускалась на стул и что-то бормотала, качая седой головой. Я знал, что это означает: хорошего топлива найти не посчастливилось.
Иногда она тихо плакала, вытирая очень морщинистые щеки такой же морщинистой ладонью. Это было еще хуже: бабушка ничего не принесла, готовить еду не на чем, квартиру согреть нечем.
После бабушкиного возвращения начиналась моя работа – первая в жизни. Мешок высыпали на пол. В нем всегда было одно и то же – шлак, который машинисты паровозов выбрасывали на колею. Бабушка выискивала несгоревшие, обгоревшие и не совсем превратившиеся в золу кусочки угля, туда же, в мешок, совала щепочки, сухие веточки, бумагу, тряпье – все, что могла найти. Моя задача была рассортировать ее добычу.
Истосковавшийся по движению и теплу, закутанный во все одежды, какие были в доме, я энергично раскладывал по отдельным кучкам хорошие угольки, еще годящийся в топку шлак, щепочки и ветошь. И я не помню, чтобы меня корили (а тем более – наказывали) за неаккуратность.
Бабушка растирала ноги, крестилась, охала, шла к печи и выгребала оттуда вчерашнюю золу. Мне разрешали взобраться на стул рядом с плитой и любоваться скудным огнем, разгоравшимся медленно, с едким дымком, и зачастую внезапно гасшим. Бабушка дула в плиту, чихала, отплевывалась, иногда, не справившись, снова плакала, но чаще ей удавалось разжечь пламя – и тогда на конфорки водружались чугунки со смесью воды и льда.
Дым наружу обычно не выгоняли – вместо него врывался холодный воздух, а он был хуже дыма. Лишь в очень большие дымостои, когда все пропадало из виду, бабушка приотворяла – и то лишь на несколько минут – наружные двери.
Еда была не только скудна, но и однообразна – ячневая каша (то есть молотый ячмень) и каша перловая (то есть ячмень немолотый). Мне первому выдавали ужин – я, конечно, не наедался, но острого голода уже не ощущал. Сразу после чая (горячей воды, заправленной морковным настоем) или гораздо более вкусного кофе (той же воды, но с настоем из жженого ячменя или жженых желудей; потом я часто удивлялся, что напиток этот вышел из употребления – таким райским он мне казался) с меня снимали пальто и прямо в рубашке и штанах немедленно отправляли спать.
Я скулил, что хочу еще посидеть, пока едят мама с бабушкой, но мама была так категорична, что ослушаться не удавалось. Потом я догадался, почему мне нельзя было оставаться на их ужин – ужина у них не было. Очевидно, львиную долю еды отдавали мне, а им оставались поскребки – только чтобы не протянуть ноги. Я ел – скудно и невкусно, но ел, а они – голодали.
Мама, более крепкая, выдюжила. Бабушка, не такая уж и старая (ей шел всего семьдесят третий год), свалилась от истощения. Когда-то она бежала от голода из Орловской губернии в хлебодарную Новороссию. Но он настиг ее и в Новороссии. Она умерла от голода.
Каждый умирает по-своему – бабушка уходила смиренно. Может быть, нужно найти другое слово, более верное медицински, но я не могу: смиренное умирание – самое точное определение. Она не вставала с постели – и в комнате снова теплилась лампада (до бабушкиной болезни на лампадном свете тоже экономили). Иногда я поправлял фитилек – кусок нитки, продернутый через картонный поплавок. Сумрачный свет озарял строгое лицо Христа, хмуро сияла позолота оклада, а бабушка, беззвучная, неподвижная, такая маленькая на двухспальной кровати, медленно уходила из жизни.
А потом началось то, что навсегда осталось в моей памяти зримым образом смерти. В теле уже не было сил, а руки жили – они одни и жили, отчаянно не хотя умирать, отчаянно борясь с окостенением, но тоже по-своему, не бурно, не возмущенно, не протестуя, а как-то удивительно смиренно. Бабушка лежала на спине, она еще дышала, а руки ползли по груди к горлу и здесь, на горле, медленно шевелились, пальцы скрючивались и распускались, они словно нащупывали что-то. Бабушку душили неведомые путы, от них надо было освободиться, это были путы смерти – пальцы старались сорвать их. И вдруг, ослабев, руки падали, даже не падали – гасли, это единственное точное слово. Уже умершие, они лежали вдоль тела, потом в них опять что-то пробуждалось – они ползли на грудь, карабкались вверх, к горлу, и начинали новую безнадежную борьбу… Бессчетно, раз за разом – так мне казалось.
Я сидел неподалеку. Мамы не было – но она приказала мне ухаживать за бабушкой и помогать ей, если та захочет на минутку сойти с постели. Бабушка ничего не хотела. Она не пыталась встать, даже глаз не открывала, она лежала неподвижная и безгласная, почти мертвая – только руки еще жили…
Мама часто говорила, что перед смертью бабушка благословила ее и меня образом Богородицы – на долгую жизнь, на большое счастье. Этого я не помню.
Зато вижу, как бабушку увозят на кладбище: телега, на ней – гроб, накрытый рядном, и возница покрикивает на лошаденку. А за телегой идем мы с мамой – и она крепко держит меня за руку…
4В детстве – как и всю жизнь – я бывал всяким. Порой во мне сидела похвальная (и длительная – на месяцы) благопристойность, временами перло дикое озорство…
Знаю одно: в отличие от Вити, сосредоточенного и самоуглубленного, я был непомерно общителен. Лез на все колени, требовал сказок и внимания – и всем приходящим рассказывал одну и ту же историю о царевне-лягушке: «А лягушка плиг, плиг! А лягушка плиг, плиг!» Если бы мои дети так надоедали мне и гостям, я быстро бы им внушил, что они неправы – а мне все сходило с рук. Конечно, иногда меня обрывали – но никогда не наказывали. Временами (разумеется – впоследствии) я поражался долготерпению окружающих.
Отсутствием аппетита я не страдал, но с детства умел превращать еду в тяжкое испытание для близких. В хорошие годы (до войны и в ее начале) продуктов было завались – и куриный бульон стал обязательным элементом моего меню. Я от него не отказывался – но ложку отвергал. Я хлебал бульон косточкой от куриной ножки (там, на суставе, есть крохотная ложбинка) – и никак иначе. При таком способе обед мог растягиваться на часы – как это можно было вытерпеть? Сам бы я полез на стенку, если бы при мне кто-нибудь осмелился так издеваться над едой…
– Неужели ты никогда не пыталась справиться со мной силой? – удивленно допрашивал я маму, когда подрос. – Побила бы, что ли!
– Это никому не мешало, – отвечала она, – хватало и более серьезных причин тебя бить.
Меня любили. Больше того – я был всеобщим любимцем. Мама объясняла свою холодность именно тем, что любви мне и так перепадало с лихвой. Я с удовольствием тараторил, редко плакал, был потрясающе легковерен и наивен – это не могло не нравиться взрослым, в любом из них я утверждал сознание взрослого превосходства. И потом – в детстве я был красив…
Юношей, рассматривая в зеркале худое, носатое, красногубое лицо, я удивлялся: куда что девалось? Когда-то я был похож на девочку – и мама подчеркивала это и длинными моими волосами, и яркими костюмами.
Днем я торчал у ее киоска и часто попадал в объятия какой-то девицы-маникюрши, ходившей на работу по Прохоровской. Я жестоко ее ненавидел! Она измывалась надо мной. Она целовала мой рот и говорила приторно-нежным голосом: «Мальчик, в каком магазине ты покупал такие красивые губы?» Однажды я больно укусил ее в щеку. Она заплакала. Мама отшлепала меня, но своего я добился – маникюрша больше не восхищалась моими губами и не намекала на их магазинное происхождение.
Кстати, у мамы сохранилась ее фотография. Юношей я часто вглядывался в красивое лицо и жалел о своей грубости. Если бы меня снова поцеловала такая девушка, я бы, конечно, не убирал губ…
5Когда началась Первая мировая война, в моду вошла военная одежда. Мама обрядила меня в мундир пехотного офицера – с погонами и шашкой на боку. Против шашки, пусть игрушечной, я не возражал, но мама оставила мне длинные, почти до плеч, волосы – а это было ни к чему. Мои мольбы успеха не имели, я попытался действовать сам – от меня стали прятать ножницы. Неудачным оказался и другой, хитроумно задуманный и терпеливо подготовленный план.
Ежедневно мне выдавалась копейка (или две) – на семечки. Я стал их копить, постепенно обменивая на серебро. Когда состояние мое достигло огромной суммы в 20 копеек, я направился в парикмахерскую.
– Мама сказала, чтобы вы остригли мне волосы, – доложил я мастеру.
Он покачал головой.
– Такие волосы не снимают, мальчик. Приведи сюда маму – и я буду иметь удовольствие видеть, как она ремнем всыпет тебе за эту просьбу.
Я вышел из парикмахерской расстроенный. Неизрасходованное состояние жгло руки. Я купил несколько стаканов любимых тыквенных семечек и коробку папирос «Цыганка». Папирос было десять, на крышке красовалась лихая черная девица с чудовищными серьгами. Я решил стань курцом – небрежно зажатая в зубах папироса смягчит позор длинноволосости.
Выпуская из носа клубы дыма и лихо постукивая шашкой по ноге, я неторопливо шел по Мясоедовской. На Госпитальной закурил вторую папиросу, свернул на Костецкую, вышел на Прохоровскую – и потерял сознание. Кто-то на руках притащил меня к киоску – я помню испуганное мамино лицо. Она принесла меня домой, уложила в кровать, обложила голову компрессами – и то ругала, то упрашивала больше не прикасаться к папиросам.
– Буду курить, если не острижешь волосы, – твердил я, плача. – Всю коробку выкурю!
Во избежание греха мама выбросила «Цыганку» в помойное ведро. Шантаж мой успеха не имел – шевелюра осталась. Восемь папирос мне скурить не удалось – за всю остальную жизнь их было только две (зато не с таким плачевным результатом). Итого, четыре папироски за шестьдесят лет – на большее моих курительных потенций не хватило. Иногда я даже хотел посмолить, но не мог: отвращение оказывалось сильней.
Подрастая, я часто оставался в квартире один – и даже начинал чувствовать себя хозяином. Не могу утверждать, что чувство это всегда имело под собой основания. Пол я как-то подметал, мог и мусор вынести – хотя старался делать это тайно (очень уж стыдно было). Однако роль свою в домашнем устройстве преувеличивал – и весьма сильно.
Однажды в доме готовились к большому празднику. Мама принесла двух гусей и две бутылки запечатанного церковного вина – и сказала, что завтра вечером придут гости. Помню, как бабушка (она была еще жива) при свете керосиновой лампы ощипывала птиц, я усердно ей помогал. Утром мама побежала в типографию за газетами, бабушка, начинив одного гуся яблоками, а другого – гречневой кашей, сунула их в духовку. Когда они подрумянились, она тоже ушла – до вечера. Из духовки несло таким дурманящим запахом, что и у сытого слюнки бы потекли. Наверное, я не раз в нее заглядывал – чтобы отщипнуть, где понезаметней.
Во дворе я с гордостью объявил, что у нас вино и печеные гуси. Мне не поверили – я распалился. Все вопросы у нас решались на «спор». Меня прямо спросили: берусь ли я на спор доказать, что гуси имеются и зажарены, и что поставлю, если проиграю? Я поставил конфетные обертки – такие же обертки были предъявлены мне.
Толпою в десять-двенадцать голов мы двинулись на кухню. Гуси были торжественно вынуты и поставлены на стол, туда же я водрузил и две запечатанные, с ленточками акциза на горлышках, темные бутылки со сладким красным вином. Распираемый гордостью, я разрешил попробовать угощение – и сам к нему приложился.
Не прошло и часу, как все было выпито и съедено. Ошалевшие от выпивки и обильной жратвы, мы затянули песню – все пьяные в городе пели, мы не могли пренебречь обычаем. А когда хмель немного повыветрился, товарищи мои разбежались, а я остался сидеть перед заваленным объедками столом.
Тогда и появилась мама. Я знал, что долгой и основательной порки не избежать – ремнем по мягкому месту мне доставалось и не за такие прегрешения. Вероятно, я даже хотел наказания – кара все-таки снимала вину.
Мама с ужасом смотрела на стол и на меня. Ее лицо убеждало, что наказание нужно принять безропотно, каким бы оно ни было. Я даже хотел усилить его, чтобы хорошая боль очистила совесть, – и почти весело, с вызовом, начал рассказывать. Но то, что произошло после, потрясло куда больше порки. Мама села у окна, закрыла лицо руками и разрыдалась.
– Сереженька, что ты наделал! Они же сейчас придут, я не успею ничего приготовить!
Я тоже разревелся.
– Мама, побей меня! – попросил я. – Не плачь, побей меня посильнее!
– Ты пьян! – сказала мама. – Боже мой, ты, наверное, много выпил. Ты можешь заболеть.
– Побей! – молил я. – Побей, я тебя прошу! Возьми папин ремень, он в комоде.
– Немедленно ложись спать, – приказала мама. – Хорошо, если отделаешься поносом.
Она поддерживала меня, когда я шел к кровати, и даже хотела бежать за врачом – так страшно я был бледен (она мне потом сама это рассказывала). Но заснул я быстро, дышал ровно. Сквозь сон смутно видел, как сходились гости – родственники и друзья, праздничные парочки, веселые, шумные…
Все закончилось сравнительно благополучно – гости поохали, повозмущались, посмеялись, мама просила прощения – и все (даже она) скоро забыли о неудачном угощении. Все – кроме меня.
Но далеко не все мне сходило с рук – причем иногда не в переносном, а в буквальном смысле. Как-то один из мальчиков, здоровяк и силач (лет восьми-девяти), забавлялся тем, что бил молотком по стенам – просто бил, по сучкам, зазубринам, мелким пятнам… Зрелище было захватывающее, вокруг толпилась малышня.
– Я бью как стреляю – какое угодно место с одного удара попаду, – похвастался он. – Иду на спор, что не промахнусь.
Черт дернул меня поспорить! Восьмилетний верзила окинул меня презрительным взглядом.
– Сопля! С тобой спорить, сосунок! Клади палец на стену, вмиг расквашу!
– И положу! – упорствовал я. Он бил неточно, это видели все.
Он перевел спор на деловую почву.
– Что ставишь?
– Папиросные этикетки.
Я приложил к стене средний палец правой руки – здоровяк размахнулся и ударил. На этот раз он не ошибся. Брызнула кровь. Молотобоец-любитель испугался, позорно закричал и удрал. Я опрометью кинулся домой.
Бабушка чуть не упала, увидев мой искалеченный палец. Она опустила его в ведро с водой – вода порозовела, потом потемнела. Бабушка побежала за мамой.
Мама примчалась через минуту, перетянула руку у локтя, завернула ладонь в полотенце и повела меня на Госпитальную, в больницу. Там сделали перевязку. Я был так ошарашен случившимся и так напуган обильным кровотечением, что в первый момент как-то забыл заплакать, а потом было неудобно.
Сначала я боялся, что меня накажут, но быстро сообразил, что на этот раз кара минует. Это ободряло.
Мама тоже не плакала, зато бабушка разливалась за всех нас и грозилась оторвать «молотобойце» голову. Кстати, дома его выпороли – и, как он мрачно нас информировал на другой день, «больше, чем следовало». Впрочем, мне это мало помогло. Ноготь был разорван на две половинки и уже не сросся. На среднем пальце правой руки с той поры у меня растут два ногтя, сходящиеся под углом, – единственная моя особая примета.
Впоследствии я не раз удивлялся, что коменданты и охранники, составляя мой словесный портрет, тщательно выписывали всякие несущественности – масть и густоту волос, которые явно менялись, цвет глаз, тоже не очень постоянный, рост, полноту и прочее в том же духе, а вот эту примету, раздвоенный ноготь, ни разу не заметили.
Я им, конечно, не подсказывал.
Как началась Первая мировая, уже не помню – разве что на улицах появились автомобили. До войны моторов, как их тогда называли, было так мало, что явление хотя бы одного авто на Прохоровской (она вела от товарного вокзала в порт) вызывало смятение среди детворы. А теперь машины ездили часто, и было глупо бегать за каждой, отчаянно сзывая товарищей…
На улицах загремела военная музыка. Шли солдаты, ехали казаки с пиками, разносились команды офицеров – было чем любоваться и что слушать.
В мамином киоске появились восхитительные плакаты и открытки – ухмыляющийся огромный казак нанизывает на шашлычный шампур орущих и извивающихся германцев в шлемах с остриями (все они казались издевательскими копиями кайзера). Гордая надпись извещала: «Храбрый наш Козьма Прутков ищет на поле врагов».
Война туманила головы, вызывала разговоры, порождала шум и сумятицу. Ужаса не было. Отрезвление еще не наступило.
Для меня война означала свободу: теперь мама уходила на рассвете и возвращалась затемно. Я подрастал. Мне разрешалось самому переходить улицу и околачиваться около киоска (и даже сидеть в нем). Правда, на это требовалось разрешение Вити (он был еще жив), а он не доверял моей самостоятельности.
Вскоре после начала войны (я уже говорил об этом) брата увезли в больницу, и у меня появился шанс стать настоящим «дворовым мальчишкой», как это называлось в Одессе, – первый шаг к тому, чтобы превратиться в «уличного». Высшей формой такого развития был «босяк».
И в материальном смысле война вначале не породила никаких затруднений. Базары ломились от снеди. В магазинах Чичкина, отделанных кафелем и освещенных яркими газовыми рожками, солнечно сверкали горы масла, вкусно пахли колбасы. В будние дни бабушка, по воскресеньям – мама брали меня с собой на базар.
Неподалеку, в трех-четырех кварталах, находился знаменитый Привоз, но туда ходила бабушка, мама предпочитала Косарку, небольшой рынок всего в одном квартале от дома. Косарка раскинулась на треугольной площади (примерно с гектар), к ней сходилось многолучье улиц: на первом углу – Мясоедовская, Комитетская и Средняя, на втором – Разумовская и Мастерская, в самую длинную сторону треугольника упиралась Южная, третий угол замыкало пересечение той же Разумовской и Садиковской.
Обычно такая бездна улиц, стекающихся в одно место, заставляет городские власти украшать устье прекрасными зданиями, создающими впечатляющую перспективу. Косарку окружали одно– и двухэтажные дома, она была самой невзрачной из городских площадей. Но рынок здесь был примечательный.
На две-три недели в году обычный продовольственный базар превращался в торжище рабочей силы, в средневековую биржу труда. В конце июня – начале июля по всей площади выстраивались косари – дюжие мужики и бабы (правда, их было гораздо меньше) со своими косами. По Косарке ходили мелкие помещики, управляющие имениями, просто богатые мужики и придирчиво проверяли наточку кос, вид косарей, ставили условия, торговались, били по рукам – приближались сенокосы, готовились к жатве. Сговоренные сезонники тут же садились в телеги и уезжали. Помню, какой-то мужик, положив наземь косу, хвастался мускулами: «Во, посмотри!» Мышцы, наверно, были могучими, но нанимали все же косарей, а не молотобойцев – сноровка была важнее силы.
Я сказал, что, кроме двух-трех недель, Косарка была обычным продовольственным рынком – но обычность относилась только к продовольствию. Базарчик этот мало походил на другие. Продажа здесь шла с возов. С раннего утра на площади выстраивались телеги, слышались конский топот, ржание и сердитые окрики возниц: «Тпру, тпру, нелегкая тебя возьми!»
Торг начинался на рассвете и продолжался часов до четырех. Бабы, восседавшие на возах, поднимали рогожи, демонстрируя товар: домашнее масло в мисках и капустных листьях, копченые колбасы и окорока, зелень, фрукты, соленые арбузы и огурцы, муку, мед, патоку… И прежде всего, раньше всего – молоко, целое море топленого, густого, почти коричневого молока! На возах, в сене, чтобы не разбились и не расплескались, стояли десятки глечиков, глиняных, покрытых глянцем кувшинов, наполненных доверху. И не просто наполненных, а прокаленных в печи. Толстая румяная корочка плотно затыкала горлышко каждого кувшина, а под ней (толщиной в два пальца) теснилось не то масло, не то тесто – что-то коричневое, как шоколад, и не менее вкусное. Покупатели приносили на Косарку пустые глечики – и получали взамен полные.
После голодных лет войн и революции, когда наступил нэп, на Косарке снова появились возы с молоком, но торг был куда меньше, да и посуды, этих самых глечиков, не хватало, глиняные кувшины заменили металлическими – и вкус молока стал уже не тот.
На той же Косарке, с таких же возов, торговали самодельным хлебами – черными, серыми, солнечно желтыми, снежно белыми, всегда вкусно пахнущими, обычно крупными – килограмма на три, даже четыре. Покупательницы привыкали к продавцам: у того хлеб кисловат, у этого пресноват, у третьего сдобен, у четвертого сдобрен тмином и пахуч – в общем, подобрать можно было и на привередливый вкус.
Если война в первые годы и породила оскудение, так явственно обозначившееся позже, то я его не заметил. Зато хорошо помню, как запасали продукты на зиму. Нынешнему горожанину, прикованному к магазинам, не понять, что это значило.
К холодам готовились как в далекое морское путешествие. Завозили дрова и уголь, сараи и подвалы – у кого что было – доверху заполняли топливом. Это дело (вероятно, самое важное для взрослых) нас, малышню, особо не затрагивало. Зато продовольственные заготовки превращались в праздник.
Помню, что в квартиру втаскивали куль муки и мешок (поменьше) сахарного песку – на готовку, а в шкафчики укладывали сахарные головы в синих обертках – для стола. Кухню доверху забивали капустными шарами, бабушка их шинковала, я ел кочерыжки, а несъеденное тащил во двор – среди моих приятелей были и те, которые победней.
Солили не только капусту, но и зеленые помидоры, яблоки и арбузы – тоже великолепная обжираловка. Арбузы на засолку покупались с возов – невзрачные, невкусные. Те, которые предназначались для стола, приносили с дубков, деревянных парусных суденышек, в конце лета и осенью густо населявших так называемую «военную гавань». Дубки шли из Херсона, Николаева, Голой пристани, Скадовска. Помню, больше всех ценились херсонские и голопристанские арбузы.
Мама, отправляясь в арбузный поход, брала с собой и меня. На маленьких суденышках – мне они казались огромными – вся палуба была забита кавунами. У свернутых парусов мачты стоял хозяин дубка. Каждый выбирал товар по желанию – «с надрезом» или без, хозяин называл цену. Обычно не торговались: она всегда была ниже, чем на рынке.
Я тоже «выбирал», то есть хлопал ладошкой по кавуну и просил маму взять вот этот, полосатенький, или соседний – черненький. Не помню случая, чтобы мама со мной согласилась, всю жизнь выборы (и не только арбузов) мне не удавались. Но меня это не огорчало – дело было вовсе не в кавунах.
Судно качалось на набегавшей волне, глухо билось бортом в причал, палуба убегала из-под ног – это было здорово, особенно если стоял вечер, и звезды над головой тоже метались, и клотик мачты чертил по ним свои кривые. Звезды были живые, как люди, гораздо живей: человеческая подвижность не изумляла, толпа на дубке и набережной не только двигалась, но и шумела, и толкалась, и незлобно поругивалась, а они молчаливо сверкали, молчаливо мчались – это было чистое движение, без сопутствующего гама, от него слегка кружилась голова.
Но самым большим праздником, конечно, было варенье. Его не варили, а творили, не изготавливали, а создавали – это был род искусства, а не кухонное ремесло. И как всякое искусство, оно нуждалось в восхищенных зрителях.
Тазы и чаны вытаскивались во двор по необходимости – там были печечки, составленные из кирпичей, но разделку ягод и разливку варева выносили на суд общественности из других соображений – ритуал требовал.