355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Снегов » Книга бытия (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 42)
Книга бытия (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:58

Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"


Автор книги: Сергей Снегов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 59 страниц)

Отец умер весной – от голода. Тело его пошло струпьями. Он еще ходил, а дух от него был тяжелый – голова кружилась, если стоять рядом. А недавно, месяц назад, умерла мать, она тоже перед смертью болела, и от нее тоже тяжело несло.

– И я болела, только без ран, – печально закончила она. – А когда выздоровела, меня вызвал брат. Зимой его взяли на курсы, он, когда устроился, сразу отписал, чтобы ехали. Но мама успела умереть, а я не поднималась. Я так все время хочу есть, – сказала она виновато, – что от запаха хлеба в голове мутится. Прямо плакать хочется, когда пахнет хлебом.

– Ничего, тут быстро отъешься, – утешил я ее.

Той весной я видел много умиравших от голода, цинготные тоже были не в новинку. В газетах писали, что происки классового врага создают трудности, нужно заняться организационно-хозяйственным укреплением колхозов. Девушка (я не помню ее имени) явно была из жертв происков и колхозного неустройства.

– Брат говорит: быстро отъедаться нельзя, могу еще хуже заболеть, – возразила она, чуть не плача от огорчения.

И мне стало так жалко ее, что я погладил ее волосы.

В это время появились Гонцов и электрик. Гонцов предложил спать на сеновале – электрик согласился, а я отказался. Оба они убрались с матрацами и одеялами (ночи были прохладные). Я завалился в свою постель, она легла на кровать брата.

Некоторое время мы лежали молча, потом я услышал тихий плач, скорей даже скулеж: «Ох! Ох!» Я спросил, что с ней, – она не ответила. Я подошел к ее кровати, ласково погладил ее, попросил успокоиться. Она порывисто схватила мои руки и стала их целовать. Я поднял одеяло, лег рядом. Она была без рубашки и без бюстгальтера – старое белье, видимо, износилось или было продано (она сохранила лишь штанишки и платье). Я гладил и целовал ее, играл ее волосами, а когда стал настойчивей, она, не отбиваясь, умоляюще прошептала: «Ты не думай, я честная!»

Если бы она этого не сказала, то, вероятно, очень быстро стала бы нечестной, – но я давал Фире слово, что никогда не изменю ей с девственницей. Впрочем, дело было даже не в слове. Я понимал, что мне не по плечу эта ответственность – стать ее первым мужчиной. Ее первый мужчина должен был любить ее.

Я был слишком упоен собой, чтобы примириться со своей подлостью. Я не мог обмануть дурочку и бросить ее. Я отказывался от девушек не из жалости к ним, а из самоуважения и самолюбования. Еще четыре раза я лежал с женщинами и не трогал их, узнав, что они нетронутые.

Интересно: сами они удивлялись моему отнюдь не мужскому поведению и ни разу не поблагодарили за воздержанность. Две совершенно одинаково назвали меня дураком. Возможно, я им был.

А те два случая, когда я нарушил запрет, в моей жизни были поворотными ничуть не меньше, чем в жизни моих любимых.

Она прошептала недоуменно и встревоженно:

– Я тебе не нравлюсь, да? Я такая худая, такая худая!

Я уцепился за подсказку. Да, она очень худая, ей станет плохо, если она, не поправившись, превратится в женщину. Любовь требует много сил, их у нее нет…

Я целовал ее – чтобы она понимала, что я не брезгую, а смиряю себя.

Через некоторое время я благоразумно убрался на свою кровать. Молодая девушка, даже отощавшая от голодухи, слишком горючий материал, чтобы можно было долго возиться с ней, не обжигаясь.

На рассвете меня разбудил ее шепот. Совершенно голая, она стояла на коленях возле моей кровати и, обхватив мое лицо руками, нежно и крепко целовала меня. Я попытался обнять ее, но в сенях послышался грохот – она юркнула под свое одеяло. В комнату вошел ее брат и присел к ней на кровать. Они тихо заговорили. Я опять уснул.

Когда я проснулся, девушки не было. Брат сказал, что отвез ее на центральную усадьбу – она будет работать воспитательницей в детском саду.

Прошло несколько дней – я вспоминал о ней все реже. Недели через две почтальон привез мне письмо, на клочке серой бумаги было написано: «Я уже не худая». Ни даты, ни подписи, ни обратного адреса.

Я не ответил и в центральную усадьбу не поехал. Дня через два оттуда примчались детишки – посмотреть, как работают комбайны. С детишками была она – я заметил ее издали. Она была в новом платье, я слышал ее голос. Вероятно, и она увидела меня, но не подошла.

А я убрался подальше в степь. Я не мог предложить ей любви. Несколько страстных ночей, сотня нежных слов, переставляемых из сочетания в сочетание, – это было все, чем я мог ее одарить. Я понимал, что это ничтожно мало по сравнению с тем, что предлагала она. Я побоялся стать событием ее жизни.

Больше я не видел ее и ничего о ней не слышал. Вероятно, и она посчитала меня дураком. Но было бы много хуже, если бы, упав духом, она решила, что мужчины ею пренебрегают. Иногда я думал и об этом – и тогда жалел, что не повел себя по-другому.

Впрочем, как бы я в ту ночь ни поступил, я все равно был бы недоволен собой.

…Так и шла уборка зерновых в десятом отделении совхоза «Красный Перекоп». Ровно месяц комбайны кружили по своим участкам, края которых уходили за горизонт. На току вздымались облака пыли, еще больше пылила грейдерная дорога. У каховского элеватора часами простаивали машины с зерном, а я «помогал уборке», то есть изредка проводил беседы, перебирался с комбайна на комбайн, стараясь не мешать комбайнерам, и любовался степью. Или просто ничего не делал – как теперь понимаю, это было лучшей помощью, ибо, как и большинство командированных, навредить мог легко, а реально подсобить кишка была тонка.

Машины не успевали отвозить зерно, бунты росли.

В каждую хлебную гору, вываленную на брезент, втыкали термометры. Температура угрожающе росла.

Как-то ночью меня разбудил Гонцов: на главном бунте началось самовозгорание хлеба, под угрозой почти двадцать тысяч пудов зерна.

Мы кинулись на ток. Там уже орудовало человек сорок – принудчики, служащие, начальство. Левартовский тащил откуда-то деревянные лопаты, он убегал и снова возвращался. С брички Добровольского доносился чей-то директивный, плачущий голос. Сам заведующий, мощно сопя, самозабвенно орудовал лопатой – мы с Гонцовым и не помышляли за ним угнаться.

Над гигантской кучей вздымался парок, в нос било резким запахом прели. Никогда до этого я не работал так отчаянно! Все вокруг вгрызались в тлеющий бунт – молча, быстро. Агитации и понуканий не было – спасали хлеб! И спасли.

К утру зерно, перелопаченное, раскиданное тонким слоем, охлажденное рассветным ветерком, подсохло – и снова стало зерном, а не накаляемой изнутри печкой. Я повалился рядом со спасенным хлебом и заснул прямо на земле. Около спали две принудчицы. На их ноги положил голову какой-то мужик – он тоже храпел.

Завтрак в этот день запоздал – повара трудились всю ночь. Но трактористы и комбайнеры, мотавшиеся до рассвета на делянках, не ворчали. Думаю, если бы еду привезли вовремя, они бы недобро поинтересовались: «Что, ребята, ночку отлынивали?»

Приближалось время отъезда. Я поехал в Каховку, привез оттуда красного вина и водки. Проводы устроили на квартире Добровольского. Вина, естественно, не хватило. Хозяин выставил жбан самогона. «Густопсовый первач!» – похвастался он и налил мне жестяную, почти поллитровую, кружку желтоватого, пахнущего керосинчиком пойла.

– Пей до дна! Пей до дна! – заорали все. Гонцов радостно захохотал, а Левартовский солидно добавил:

– Поработал ты хорошо, Сергей, претензий нет. Теперь покажи, что и за столом не растеряешься.

Я, разумеется, не растерялся. Я знал самогон по книгам – там он грозным не казался. Еще его пили в кино – на экране он выглядел тоже не особо губительно. На столе к тому же стояла роскошная закуска – вареная картошка и соленое сало. Я лихо опрокинул кружку в рот и потянулся к еде – но так ее и не достал.

Потом мне говорили, что я «здорово быстро опьянел – ну, не ожидали, такой же сначала бравый был». Подозреваю, что не опьянел, а потерял сознание.

На другой день я проснулся с головной болью и африканской жаждой. Я попросил воды, выпил кружку и снова провалился в небытие. В тот день я приходил в себя раза три, просил попить и немедленно опьяневал снова. Только к утру третьего дня я сумел встать на ноги.

Провожали меня Гонцов, Левартовский и Добровольский. На прощанье мы обнялись и дружески расцеловались. Гонцов сказал, чтобы заходил, когда появлюсь в Москве. Добровольский объявил, что если бы все командировочные были такими, что и жаловаться не надо, совсем бы хорошая жизнь пошла. А Левартовский доверительно шепнул, что отзыв послал самый хороший и что где-где, а в боевом десятом отделении передового совхоза «Красный Перекоп» коварная ставка мирового империализма бита полностью и бесповоротно.

– Немецкий фашизм и японские самураи у нас не пройдут, Сергей! – торжественно сказал он, обнимая меня. – Так и передавай всем в Одессе: хрен у врага что получится! И твоя заслуга здесь тоже есть, кто же спорит.

Я уезжал в жаркий день. В воздухе вилась паутина. С юга, от солончаков, тянуло тонким запахом моря. На востоке, за «Розой Люксембург», бушевали седые ковыли асканийской степи – они буйствовали так каждый год, в начале осени, уже многие сотни тысяч лет. Они еще не знали, что доживают последние годы.

Со скошенных делянок неслась песня принудчиц – они собирали колосья в корзины и мешки. Солнце казалось усталым. Я лежал в кузове грузовика на пшенице, теплой и пахучей, и пел. Я был счастлив – миром, клонившимся в осень, собственной молодостью…

12

Дома меня ожидала нерадостная новость: Ирина разболелась так, что больше лежала, чем ходила. Врачи еще до моей поездки установили, что у нее туберкулез. Это была болезнь «не для нашего города», как горестно говорила ее мать.

Продуктов, получаемых по нашим с Фирой продовольственным карточкам, на троих не хватало, приходилось прикупать на базаре. Моей доцентской зарплаты – 250 рублей – «вистагало» (любимое Ирино словечко) разве что на три-четыре дня.

Чтобы справиться, я взваливал на себя все новые и новые лекции. Моя педагогическая нагрузка была так велика, что придавливала до усталости, равной изнеможению. Я приходил домой выпотрошенный, валился на диван и долго не мог нормально разговаривать. У меня было блестящее общественное положение – так это формулировалось на языке моих друзей, но оно не отменяло скудности. Я не жалуюсь. В тот год было плохо всем, а большинству – и похуже, чем мне.

Ирина лежала похудевшая, побледневшая до восковой полупрозрачности. Она обрадовалась мне (она всегда радовалась, когда я приходил), протянула ко мне руки. Я поцеловал ее в лоб, погладил волосы. Ее мать сидела рядом с термометром в руке. Температура была из гнилых, типичных для легочной хвори.

– Совсем я разболелась, Сергей Александрович, – виновато сказала Ирина.

– Выздоровеешь! Непременно скоро выздоровеешь, – пообещал я бодро. – А пока лежи и постарайся уснуть. Сон – лекарство ото всех болезней.

Мы вышли с ее матерью в соседнюю комнату. Она сразу приступила к делу. Она хочет забрать Ирину обратно в деревню. Сейчас, после хорошего урожая, жить там терпимо. В продаже появился хлеб – правда, неважный, но раньше не было никакого. Можно достать молоко, яйца, мед, хватает картошки. В общем, голод кончился, народ отходит от зимних мук. В родной деревне Ирине станет легче – свежая еда, воздух не чета городскому. Но она не хочет уезжать из Одессы. Плачет, чуть заговорю об отъезде, отказывается наотрез. Нужно, чтобы ты ее попросил, Сергей Александрович. Тебя она послушается.

Я думал. Положение было не из простых. Ирина, очаровательная девчушка, привыкла к нам. И мы ее полюбили. Она не просто стала нам родной – она превратилась в хозяйку нашей маленькой квартиры. Она командовала Фирой и мной во всем, что относилось к еде и к отдыху. Комнаты сияли чистотой – но порядок в них был ее, Иринин.

Особенно она любила декорировать мой кабинет. Когда я уезжал, она наводила красоту на мои полки: большие книги ставила рядом с большими, маленькие – с маленькими. Возвращаясь, я терял не один час, чтобы разобраться и восстановить прежнюю функциональность. Ирина считала, что я неспособен к настоящему порядку, но прощала мое своевластие.

Она вообще спускала мне многое, чего не извиняла ни Фире, ни гостям. Она считала меня истинным хозяином, хотя сам я временами ощущал себя подкаблучником. Она не просто выполняла любые мои (разумные, конечно) желания – она делала это с воодушевлением. Она чуть ли не выпытывала у меня, не надо ли мне чего-нибудь. Фира даже ревновала.

– Ирина влюбилась в тебя, – говорила она, когда мы оставались одни. – Она смотрит на тебя преданными глазами. Она мгновенно делает все, что ты ни попросишь. Тебе не кажется, что двух влюбленных в тебя женщин для одной квартиры многовато?

Фира смеялась, но в ее шутках сквозило недовольство, ее обижало предпочтение, которое оказывала мне Ирина. Думаю, Фира ошибалась в природе этого выбора.

Просто в Ире сохранялось вековое женское уважение к мужчине – главе семьи, кормильцу и хозяину. Ныне, в эпоху равноправия, на первое место в отношениях мужчины и женщины вышла любовь. Нет любви – нет семьи. Причем под любовью обычно понимают плотское, чувственное влечение.

Но плотская любовь – продукт недолговечный, возрастной, к тому же определяют его зачастую случайные обстоятельства. До нынешнего формального равноправия, взвалившего на женщину чужие обязанности, семейный обычай был ненарушаемо тверд: мужчина – прежде всего кормилец, отец, хозяин, а телесное ублажение – дело необходимое, но вторичное.

Знаменитые (и не очень) писатели многократно и гневно повествовали о том, как страдали женщины от всевластия мужчин и пренебрежения любовью. Разумеется, это было верно! Но, потеряв свое главенство, мужчины лишились своего достоинства. Рано или поздно любой женщине перестает хватать просто умелого любовника – ей становится нужен защитник, предстатель[123]123
  Заступник, покровитель.


[Закрыть]
за семью перед всем миром. И я всегда гордился тем, что не теряю своих «неравноправных» мужских качеств!

Эта тема длинная, не здесь ее развивать. Скажу только, что Ирина в своем хозяине видела именно хозяина, даже если он сам и не претендовал на такую власть.

Мне не хотелось ее отпускать, но я понимал, что дома ей будет лучше.

Мы вернулись к Ирине. Выслушав меня, она заплакала, взяла мою руку и прижалась к ней мокрой щекой. На следующий день мать ее увезла. Больше я Иру не видел.

Иногда приезжала ее мать, порой появлялась младшая сестра Женя – и останавливалась у нас на ночь или на две. Она была много красивей и много капризней. Временами Женя становилась очень недоброй – впрочем, она умело маскировала это свое свойство. Как-то я сказал ей: «Знаешь пословицу: уси дiвки янгелы – вiдкиля тiльки вiдьмы бабы берутся? Это о тебе». – «Точно, обо мне!» – засмеялась она.

Зимой я послал Ирине бутылку муската. Вино ей понравилось – она ежедневно выпивала полрюмочки. Я отправил в деревню вторую бутылку – она осталась недопитой. К весне Ирина умерла – не помогли ни свежие продукты, ни деревенский воздух. Еще один хороший человек так и не выполнил своего естественного предназначения. Много, много людей в моем окружении погибли неосуществленными!

Некоторое время я носился с мыслью съездить попечалиться на ее могиле, но – довлела дневи злоба его![124]124
  Измененное «Довлеет дневи злоба его» – «Хватает дню его забот» (Евангелие от Матфея, 6:34).


[Закрыть]
 – так и не выбрался.

После отъезда Ирины я запер квартиру и помчался в Невель. Фира встретила меня располневшая и успокоенная. Она прошла только восемь сеансов гипноза из двенадцати, остальные нужно было добирать после возвращения в Ленинград. Но она уже не боялась, что не разродится.

А я шутил, что теперь ей не крутиться голой перед зеркалом, любуясь своим полумальчишеским телом. Меньше всего я мог предполагать, что ее фигура пропала навсегда! И ей уже не мчаться сломя голову по квартире, звонко постукивая каблучками по паркету. И не соревноваться со мной в сумасбродном беге по береговым откосам, по широким площадям, по пустынным улицам. Она стала степенна и нетороплива – на всю оставшуюся ей жизнь. Так потускнело первое из ее покоряющих очарований.

Примерно неделю мы провели недалеко от Невеля. После иссушающего зноя каховского Причерноморья и злобно сухих будяков сожженной степи влажная и мягкая теплынь Псковщины умиротворяла. Свежая зелень травы и деревьев, тонкий запах цветов, густой дух отцветающих лип и наливающихся яблок – все это порождало какую-то стойкую успокоенность.

Но на исходе недели у Фиры начались боли, показавшиеся ей предвестием родовых схваток. Я срочно помчался в Невель, купил два билета на проходящий поезд и с великой осторожностью доставил на вокзал Фиру. Поезд останавливался всего на несколько минут. Мы пошли к нашему вагону, но свирепая проводница преградила вход и заорала: «Мест нет!»

Раздался звонок. Я вскочил на подножку – проводница схватила меня за плечо. Я отшвырнул ее в глубь тамбура и проворно втянул наверх Фиру.

Проводница продолжала орать. Мы прошли в купе. Места, указанные в билетах, были свободны. Не успели мы как следует расположиться, как появился начальник поездной бригады.

– Места – ваши, – важно сообщил он, проверив наши билеты. – Так что с этой стороны претензий нет. Теперь платите штраф.

– За что? – возмутился я, – Вы же сами видите, что мы на своих местах, а не на чужих.

– Штраф за физическое нападение на проводника при исполнении им служебных обязанностей, – невозмутимо разъяснил начальник. – Скажите спасибо, что она позвала меня, а не милиционера (у нас в поезде есть и милиционер).

– Заплати штраф! – умоляюще прошептала Фира. Мне не хотелось ее волновать. Я рассчитался и получил аккуратную квитанцию. Потом я показывал ее друзьям и хвастался, что был оштрафован за то, что пытался усесться на места, за которые предварительно заплатил.

В Ленинграде выяснилось, что до родов еще около месяца. Мы поселились у Эммы, Фириной сестры, в доме на углу улицы Пестеля и Литейного проспекта.

Несколько дней мы отдыхали, потом к нам нагрянули друзья, старые одесситы, – Евгений Бугаевский, переехавший в Москву, и Борис Ланда, недавно поселившийся в Ленинграде. Борис устроился в какой-то архитектурной мастерской, а Евгений стал важной особой – он попал в любимцы к известному экономисту Рубину и, по протекции именитого шефа, отправился преподавать экономические науки в институт Наркомснаба. Он начал доцентствовать еще раньше, чем я, – ему только-только исполнилось двадцать (я-то получил свое звание в почтенные двадцать один год).

Мы, да и многие нам подобные, взметнулись вверх на одной крутой политической волне: преподавателей драматически не хватало, старых, знающих, но «не по-нашему», профессоров повыбрасывали, срочно понадобились молодые – из тех, кто поталантливей и наш. Впрочем, мы были самоуверенно убеждены, что причина всему – исключительно наши таланты и мы полняком держим бога за бороду.

Женя принес бутылку вина, я добавил свою и побежал за закуской. Летом 33-го алкоголь было достать куда легче, чем еду. Все же я раздобыл в гастрономе коммерческой трески (правда, пахла она как-то подозрительно). Женя выложил на стол колоду карт и предложил сразиться в железку. Железка, как все азартные, а не умственные (вроде преферанса) игры, была проще дурака или очка. В очко я еще не играл (это пришло в лагере).

Выпив вино и истребив всю залежалую треску, мы взялись за карты. Евгению невообразимо везло, я столь же невообразимо валился в пропасть. Не прошло и часа, как я потерял все свои ресурсы (около семисот рублей – больше чем двухмесячную зарплату). Борис тоже отвалился от стола с опустевшим бумажником. Женя, поглядев на часы, вдруг спохватился:

– Ребята, мне же через час на поезд. Простите, бегу!

И он умчался, в спешке забыв осведомиться, остался ли у меня с Борисом хоть рубль на пропитание. Не сказать, что я огорчился: бывать без копейки в кармане приходилось и раньше, Борис тоже частенько это проделывал. Но Фира волновалась и нервничала. Она вслух раздумывала, к кому завтра пойти занимать деньги и сколько нужно будет просить. Мы втроем – Эмма, Борис и я – еле уговорили ее лечь, клятвенно заверив, что утро вечера мудреней.

А ночью вступила в игру треска. Оказывается, ее подозрительный запах адекватно отвечал сути. Нас прохватил жестокий колит. Мы с Борисом справились, а вот Фире пришлось вызывать врача. Врач определил острое отравление и вызвал скорую помощь. Сто раз ремонтированный рыдван из первых послереволюционных образцов (впрочем, довольно ходкий) умчал Фиру в инфекционное отделение Обуховской больницы.

Днем мы с Борисом отправились ее проведать. В инфекционном отделении нам сообщили, что искомой больной к ним не поступало. После получасовых поисков мы узнали, что она помещена в родильное отделение и что ее готовят к родам.

Я забушевал, Борис меня поддержал. Как это понимать – готовят к родам? Моя жена должна рожать в клинике Отта. У нее экспериментальные роды, за ней будет наблюдать целый отряд врачей. Немедленно возвратите роженицу, мы повезем ее на Васильевский остров!

Нам разъяснили, что об экспериментальных родах им ничего не известно, в Обуховской больнице рожают только древним женским способом. Я стал кричать. Чтобы успокоить меня и Бориса, нам выдали халаты и предложили лично объясниться с заведующим отделением профессором Никитиным (или Никишиным – точно не помню). Мы помчались, мотая полами, и, не встретив сопротивления, добежали до родильной палаты. К нам вышел пожилой мужчина – сам профессор. Никогда не забуду его лица, его глаз, его голоса. Есть люди, сразу вызывающие симпатию, – Никитин был из таких. Он быстро потушил мою ярость.

– Понимаю ваше волнение, молодой человек. Все мужья должны волноваться – это их священная обязанность. И что в больнице Отта вашей жене отведена специальная палата – тоже понимаю и сочувствую, но отпустить ее не могу. И не отпущу, сколько бы ни настаивали. Вы знаете наш транспорт? Трясет и гремит, гремит и трясет. Вашу жену так протрясло по дороге к нам, что у нее начались, родовые схватки. Сегодня вы станете счастливым отцом без кудесников Отта. Идите, мои друзья, идите. Здесь вам оставаться нельзя.

Уходя, я услышал голос Фиры. Она дважды вскрикнула. Потом она рассказывала, что в первый раз закричала от неожиданности, когда дежурная акушерка сказала: «Женщина, соберитесь с силами, вы рожаете!», а во второй – от удивления, когда почувствовала, что рожает без боли. Гипноз все же подействовал. Хватило и восьми сеансов.

Но он подействовал плохо. С колитом, стимулировавшим схватки, справились сразу – последствия гипноза сказывались долго. Фиру мы привезли домой не возрожденной, как обычно бывает после удачных родов, а обессиленной. Ее мучила тяжелая депрессия – она две недели не вставала с постели. К ней каждый день приезжали врачи «из Отта», расспрашивали о состоянии, брали анализы. Кстати, в клинике скоро прекратили роды под гипнозом – из-за нежелательных психических последствий. Вполне вероятно, что Фира была последней из «эксперименталок».

– Все-таки проклятие Бога нашим праотцам – в муке будете рожать детей своих – было умным предостережением и деловой подготовкой, – сказал я Фире. – Рожающим женщинам нужно мучиться.

– Это ваша мужская точка зрения, – парировала она. – А я родила без боли – не было никаких мук!

А в тот день мы с Борисом долго не уходили из больницы, пока не узнали, что родилась девочка и что ребенок и мать чувствуют себя сносно.

– Поздравляю тебя с дочкой, Сергей! – торжественно произнес Борис. Мы обнялись и расцеловались. – Уже условились, как ее назовете?

– Если будет мальчик – Александром, если девочка – Натальей, так договаривались. Сегодня, третьего сентября 1933 года, человечество стало выше на одну женскую голову.

– Рад за человечество! – весело ответил Борис. Теперь нужно было возвращаться в Одессу – занятия в институтах уже начинались. Несколько дней я раздобывал деньги.

Перед отъездом я поговорил с Борисом. Он мыкался по знакомым и в случайных углах, но истово искал самостоятельное жилье.

Мы договорились, что он учтет и нас с Фирой. Пока она поживет у своей сестры, но, когда приеду я, нужно будет что-то решать. Эмма с мужем и матерью обитают в небольшой комнате, если туда впихнуть еще троих – дышать станет нечем.

Мы условились, что Борис будет подыскивать не комнату, а квартиру. Некоторое время поживем коммунально – обычное дело! Фира не возражала.

Когда деньги были собраны, у нас произошла небольшая размолвка. Жена поинтересовалась, зарегистрировал ли я дочку. Я торжественно протянул Фире метрику.

– Ты записал Наташу еврейкой? – удивилась она.

– Конечно, Фира. В твою честь. Очень рад, что в мои три крови добавилась еще одна (и великая!) – еврейская.

– Нужно Наташе твое романтическое представление о величии! Русско-греко-немецкая еврейка! У тебя в паспорте написано – русский. Почему не записал ее русской?

– Фира, я же объясняю…

– Слушать ничего не хочу! Ты гордишься своим космополитизмом, хотя по маме значишься русским.

– Вот и Наташу по маме…

– Сегодня же иди в загс и переправь национальность Наташи по своему паспорту, – сердито прервала она. – Нужно думать не о высоком равенстве наций, а о благополучии Наташи в той стране, где ей придется жить.

Я покорно пошел в загс и попросил переписать Наташину метрику. Фира лучше меня знала нравы нашего общества.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю