355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Снегов » Книга бытия (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 13)
Книга бытия (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:58

Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"


Автор книги: Сергей Снегов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 59 страниц)

– Вставайте, – говорил я, силясь поднять его. – Вставайте, я помогу вам дойти домой. Скажите, где вы живете?

– Мальчик, ты мешаешь мне умирать, – прошептал он. – Уходи, мальчик! Ты мешаешь мне…

Я убежал от него. Я оглядывался: он лежал, уронив руку к земле. На траве валялся цилиндр.

Всю дорогу домой я давился молчаливыми, ожесточенными слезами. Я плакал не от жалости к этому странному человеку, не от возмущения против себя, что не мог ему помочь. Я ничем не возмущался, никого не жалел, никто не мог требовать от меня помощи.

Я плакал, потому что надо было плакать.

Пайки, приносимые мной из литографии, раскладывались на столе и сортировались – что в запас, что для немедленного употребления. И тут я узнал маму, какой до того не видел – вероятно, она и сама раньше не подозревала, что способна быть такой.

Она была неласковой, моя мама, я уже писал об этом. Сюсюканье с детишками (своими или чужими – безразлично) – обычное явление в южном городе, но ей оно было чуждо. Я рос без поцелуев, поглаживаний по голове, объятий, тем более – без нежных слов. На оплеухи мать была щедрей, чем на ласку. Не могу сказать, что я очень уж заслуживал наказаний, мальчик был как мальчик, и если на меня находил бес – а он временами находил и, кратковременный, был нестерпимо неукротим, – то и доставалось мне, что заработал, и еще немного сверх. Осип Соломонович не раз вступался за меня – он был гораздо мягче. Я злился на нее не всегда: многие кары, я понимал, были справедливы. Помню, как за одну из шалостей мама взгрела меня и еще сердито добавила: «Ну и сукин же ты сын!» Я немедленно воспользовался возможностью отомстить. «Вот именно, мама!» – сказал я злорадно. И был мгновенно одарен ошеломляющей оплеухой, однако и она не перешибла удовлетворения от собственного остроумия. Но при всей суровости обращения со мной одну материнскую обязанность мама считала священной: она знала, что меня надо кормить – какая бы погода ни стояла на дворе, какая бы власть ни шагала по улицам, сын ее должен получить свой кусок хлеба, свою тарелку каши.

Она стала забывать об этой священной обязанности, когда голод достиг кульминации.

Я сказал, что мы не голодали. Это означало, что пайка вполне хватало, чтобы просуществовать без больших лишений. Лишения в семье искусственно создала мама. Мне не хватало того, что уделялось. Я был вечно голоден. Я не мог спокойно смотреть на хлеб, на мясо, на мамалыгу. Хлеб лежал на столе, на тарелку – бывали дни – выкладывали мясо. Хлеб был не мой, мясо предназначалось не мне. Половину провизии, получаемой по карточкам, мама откладывала. «Голодающим!» – хмуро говорила она, отливая кашу в отдельную миску, отрезая от хлеба добрую треть. И затем уносила часть отложенной еды соседям – сегодня Клейманам, завтра Цалкиным, еще кому-нибудь, – остальное брала в киоск: дать тому, кто будет просить, кто упадет неподалеку. Это скудное благотворение не было кратковременной вспышкой сострадания – оно стало суровой, ежедневной службой совести, оно превратилось в самую важную для нее человеческую обязанность. И она не ждала благодарности – она просто не могла иначе.

Умирающий Хуна не напрасно вползал к нам на второй этаж – он подбирался поближе к единственному человеку, который мог позаботиться о нем, который спасал его все последние дни его существования и все-таки не спас – только потому, что кругом были другие молящие о спасении, им нельзя было отказать. Я сказал: скудное благотворение. Оно было скудно, ибо большего не было. Но помню женщин, которые взбирались к нам, уносили кто кусок хлеба, кто немного каши и со слезами благодарили: понимали, как огромен дар, отнятый от себя. И не всегда они были знакомыми, порой просто прохожие, одинокие старухи, бродяжки, еле ковыляющие по тротуару, – мама, увидев их, определяла на глаз, насколько им плохо, и звала к себе покормить, дать что-нибудь на дорогу.

Помню, как она привела беженца. Вероятно, был праздник – Осип Соломонович не пошел на работу. Беженец рассказывал, как страшно жить в их деревне: половина односельчан вымерла, появились охотники на людей. Он с женой бежал в Одессу, жена лежит больная, он побирается по базарам. Мужчина жадно, без ложки, хлебал суп: наклонял тарелку и пил из нее. Он был грязен, изорван, в мешковине, ноги – в открытых ранах, от них странно пахло жареным мясом – меня мутило от этого запаха (много лет потом я не мог прикоснуться к мясу). Мама решила дать ему что-нибудь для жены, но в шкафчике оставался только кусок хлеба – это был мой хлеб, его отложили мне на ужин.

– Ты не умрешь, только раньше ляжешь спать, – жестко сказала мама, отдавая беженцу краюшку.

Мужчина ушел. Я глотал молчаливые слезы: было обидно, что лягу голодный. Осип Соломонович вступился за меня: хватило бы и супа, незачем было отдавать Сережин хлеб. Мама повторила: я не умру без этого куска, а женщине он, может быть, спасет жизнь.

Отчим, улучив минутку, когда она вышла, попросил, чтобы я не сердился: мама у меня великая женщина – я должен с этим считаться. Вероятно, я удивился словечку «великая» (потому и запомнил): оно не вязалось с хрупкой, маленькой мамой. Но я уже начинал догадываться: есть вещи более важные, чем сытость, есть поступки более высокие, чем каждодневная жратва. Да, не хлебом единым жив человек. Но эту истину (одну из величайших), можно и должно уточнить: чтобы жить достойно, необходимо не только требовать чего-то сверх хлеба, но и уметь добровольно от него отказываться. Мама в дни голода это понимала. А я не устроил истерики по случаю того, что лег в постель без ужина.

И когда перед смертью Сары Исаак Клейман, получив от мамы скудный дар, пытался целовать ей руки и кричал – в вечном своем возбуждении он разучился просто говорить: «Вы святая, Зинаида Сергеевна, нет, вы понимаете, это я говорю вам: вы святая!» – я чувствовал некоторое важное удовлетворение. Ради того, чтобы мама носила это звание, можно было и поступиться несколькими ложками ячкаши.

Клейман вообще часто выскакивал во двор – взывал о помощи, восторженно твердил, что Зинаида Сергеевна Козерюк (еще никто не звал ее по фамилии отчима – Штейн, она оставалась Козерючкой) самая настоящая святая, он голову за это положит. На просьбы о помощи соседи виновато опускали головы, святость поспешно утверждали. Я как-то радостно сказал маме, что ее называют таким хорошим словом – она вкатила мне затрещину и гневно приказала не богохульствовать: мало ли какие глупости говорят во дворе, она запрещает их повторять. Южане неумеренны в хулах и хвалах, одесситы признают только экстремальные оценки. В маме, всю жизнь прожившей на юге, сохранилась северная сдержанность.

Голод проходил разные стадии – и каждая была парадоксальной. Он начался осенью, когда базары еще не открылись, пайковое снабжение не наладилось. Он свирепствовал зимой, его усиливал мороз – именно в это время на улицах стали появляться трупы. Но уже работали рынки, распахнули двери давно закрытые частные кафе, ресторан Фанкони приглашал на ужины и танцы, в порт пришли первые пароходы из Америки с продовольствием от АРА и посылками от зарубежных родственников… А весной голод нанес самый жестокий удар: тысячи людей, вытерпевших мучительную зиму, не вынесли возвращения солнца и тепла. Именно в эти дни на тротуары выносили больше всего трупов, чаще – иной день и повторно – совершали свои ездки фургоны мертвецов.

А на базарах закипела торговля – уже не только мамалыга и макуха, не только ячкаша и пайковый хлеб, но и заморские деликатесы: американское какао и сгущенное молоко, лярд, настоящий, как до войны, даже лучше, шпиг, сахар, а не сахарин, мука (до того белая, что глаза жмурились), шоколад, фруктовые консервы… И в ресторанах на Дерибасовской, на Екатерининской, на Преображенской, на Приморском бульваре гремела веселая музыка и танцевали разряженные парочки, а под окнами падали и умирали люди – официанты и швейцары оттаскивали мертвецов подальше от входа, чтобы не нервировать клиентов.

Я ежевечерне видел это немыслимое противоречие, оно не вмещалось в моей маленькой голове, оно мутило душу. Я слонялся по городу, мама больше не запирала меня, и набирался впечатлений, от которых потом всю жизнь не мог отделаться. Чудовищно несправедлив был этот голод рядом с танцующими парами, под музыку входивших в моду чарльстонов!

Однажды по Прохоровской двигалась парочка еще не виданных в Одессе людей: высокий толстый негр в сером плаще и в шляпе и мужчина пониже, белый, в новом – все новое казалось удивительным – красноватом костюме. Они шли от Степовой к Толчку – наверное, от товарной станции в порт, – неторопливо, важно, осматривались, пыхтели сигарами, переговаривались. Я заприметил их издали, побежал навстречу, оглядел, повернулся и, сменив торопливый шаг на степенный, двинулся за ними: мне было захватывающе любопытно.

– Кто это? Страшилы какие! – услышал я женский голос.

– Американцы! С пароходу, с АРЫ. Слыхала, вчера пароход пришел.

На лавочке, у трехэтажного углового дома, под вывеской «Доктор Моргулис. Венерические и мочеполовые болезни» сидели три женщины – одна молодая, большая и толстая, две другие щупленькие, пожилые. Все три лузгали семечки и сплевывали шелуху на землю. Уже это одно показалось странным: подсолнечные семечки давно перестали быть забавой, теперь это была дорогая пища. Толстая продолжала:

– А чего ищут американцы?

– Трупов ищут, – с готовностью ответила одна из щупленьких. – Много ли помирают, вот чего дознаются. Какая, стало быть, помощь нужна.

– Пошли им, Господи, побольше мертвяков, – равнодушным сытым голосом пожелала толстая молодуха. – Может, и впрямь прибавят помощи.

Потом я еще раз встретил эту женщину, подобрался к ней сзади и швырнул в спину камнем. Толстуха охнула и обернулась – это была не она! Смущенный и вмиг раскаявшийся, я все же (для порядка) показал ей язык и удрал. Она выкрикивала мне вдогонку общеходячие ругательства.

Американская помощь сыграла огромную роль в усмирении голода. Потом ее всячески принижали, обвиняли деятелей АРА в том, что продовольствие, которое они привозили, служило для маскировки самого банального шпионажа. Такие объяснения – для дураков и подонков. Что можно было вынюхивать в разоренной, измученной, ослабевшей от голодухи и неустройства стране?

И голод всячески затушевывают, отечественные учебники отказываются видеть в нем всенародную трагедию. Случился-де недород, в некоторых губерниях поголодали – подумаешь! Неприглядную правду препарируют и поправляют, истину подменяют политической целесообразностью. Но это – лакейская привычка. Политика меняется, завтра целесообразно не то, что сегодня, – выходит, историю нужно менять год от году. А истина – одна, как бы ее ни извращали. Иезуитство – оружие слабых, а не сильных. К сожалению, слабые – пока реальность не стукнет их по кумполу – как правило, считают себя ужас какими могучими! Неудивительно: дурак никогда не назовет себя дураком – только умный способен сокрушенно хватить себя по лбу: «Ах, какой же я идиот!» Так вот, АРА спасла многие тысячи людей – без нее они неминуемо погибли бы. В открытых американцами бесплатных столовых беспризорники получали полноценную еду, а не суррогаты. Посылки от заграничных родственников помогали выживать российским семьям. Часть присланных продуктов шла на рынки – и те, у кого не было спасительных забугорных родных, тоже обретали шанс. Весна 1922 года прошла в Одессе под знаком АРА.

Конечно, для тех, кто получал пайки, эта помощь не была определяющей – но эти люди и не умирали от голода. Даже пайковый хлеб стал лучше – в тесто добавляли американскую муку. Крестьяне, начисто подъевшие свое зерно, получали от государства семенные ссуды – тоже в большинстве своем за счет АРА. Я знаю: многие эмигранты, не сумевшие простить России своего отъезда, злорадствовали по поводу голода – что ж, подлецов хватало во все эпохи, ни одна страна не может пожаловаться на недобор мерзавцев. И спасибо благородным душам (не одному великому Нансену), которые сделали что могли, чтобы смягчить ужасающий голод в Восточной Европе!

15

Мы переехали с Мясоедовской на Южную (дом № 39). Всего один квартал и Косарка (сейчас – Срединная площадь) отделяли старое наше жилье от нового. Перед переездом случились два события – одно крохотное, семейное, другое огромное, всенародное (если не сказать – всемирное).

Локальный катаклизм заключался в том, что Союз печатников командировал отчима в Харьков (Осипу Соломоновичу – вместе с другими уполномоченными – поручили раздобыть там всякие промтовары). Сотрудников типографии причисляли к рабочим – по карточкам им полагалась и одежда, и обувь. Но получать было нечего. Ближе к северу, в городах, не затронутых войной и послевоенной разрухой, промышленные предприятия работали. Правда, за морем телушка – полушка, да рубль – перевоз. К тому же и перевозить было не на чем: транспорт не справлялся с доставкой продовольствия для голодающих – где уж было думать об обуви!

В Харьков отчим ехал месяц, из Харькова – тоже. Печатники ликовали: надо же, как быстро! А главное – целый вагон мануфактуры (на каждой станции ко всем его замкам и пломбам выставляли самодеятельную охрану). Ничего не пропало, не усохло, не утряслось… Ушла разве что малость: на презенты станционным начальникам (за то, что не очень мурыжили в тупиках), дорожной ЧК, сцепщикам, сторожам, машинистам – ну и, конечно, на гонорар уполномоченным, все это добро привезшим.

– Как много вещей, Осип! – радовалась мама, любуясь отрезами на пальто и костюмы и цыганским шелковым платком (он потом сорок лет гнил в комоде и рассыпался лишь после войны, ибо она надевала его, по моим наблюдениям, только в очень большие праздники – и не каждый год).

Осип Соломонович вернулся из Харькова не только с подарками – но и с разочарованием.

Как и все убежденные советские евреи (впрочем, несоветские – тоже), отчим безмерно гордился, что второй по значимости фигурой революции был Троцкий. Начало двадцатых и конец гражданской – пик популярности пламенного революционного Иудушки (именно так, как известно, поименовала однажды Льва Давидовича фигура первая – Ленин). Вскоре по председателю Реввоенсовета прошелся и Сталин, презрительно обмолвившись о «вожде с кучей газетных приветствий» – что, однако, не помешало будущему отцу народов по-черному завидовать и даже подражать Троцкому. Впрочем, это было позже. А тогда, в начале двадцатых, беспризорники, лихо стуча деревянными кастаньетами, во всю мочь орали на улицах:

На столе стоит тарелка,

А в тарелке каша.

Ленин Троцкому сказал,

Что Россия наша.

В дни, когда отчим был в Харькове, там стоял поезд Троцкого. Осип Соломонович не мог не поклониться своему кумиру. Он выцыганил свидание и был допущен в державный вагон. Адъютант доложил реввождю, что двое заслуженных печатников из Одессы просят их принять. И в тамбур донеслась отрывистая реплика Троцкого:

– Партийцы или беспартийная сволочь?

Поклонение не удалось. Ошарашенный отчим еле пробормотал приветствие, ответил на пару пустяшных вопросов – и сам не задал ни одного. «За что он назвал меня сволочью, Зина? Ведь он не знал меня!» – горестно вопрошал дома Осип Соломонович.

Он был довольно умный человек, мой отчим. Но, как почти все люди, чуть ли не обожествлял любого правителя. Считать своего господина выше себя – это общечеловеческая иллюзия. Да, конечно, для лакеев нет великого человека – возможно, потому, что они слишком приближены к телу. Другое дело – смотреть издалека… Великое разочарование – узнать, что тобой командует такой же человек, как ты, а может, и похуже. Тому, кто вознесся выше всех, не прощают среднести, а тем более – ничтожества.

Троцкий ничтожным не был. Он несомненно принадлежал к когорте выдающихся – и те, которые его свалили, морально были куда пониже, а интеллектуально – куда пожиже. Но отчим так и не простил председателю Реввоенсовета того, что он не наделен святостью, с точки зрения обывателя полагающейся ему по должности. Впоследствии это разочарование помогло Осипу Соломоновичу пережить партийные дискуссии – он презрительно отмахивался от оголтелых обвинений и взаимного обливания помоями.

Теперь о катаклизме глобальном – я имею в виду изъятие церковных ценностей. Его проводили под лозунгом помощи голодающим. Сомневаюсь, чтобы православное золото спасло хоть кого-нибудь из умирающих православных, иноверцев и атеистов – для этого оно просто запоздало.

Ценности изымали в тот момент, когда люди уже гибли, когда АРА уже развернула работу и в Поволжье, и на Южной Украине. Кого можно было спасти, того спасали и без церковных богатств. Но при ликвидации последствий голода, преодолении послевоенной разрухи сокровища, веками копившиеся в храмах, помогли – это правда. И помогли мощно. На них закупали зерно и мануфактуру, паровозы и вагоны, железо и станки…

Можно только пожалеть, что ни у одного из русских иерархов не хватило высоты духа, чтобы, не дожидаясь изъятия, добровольно отказаться от своих богатств – во имя спасения народа. Как бы это отвечало сути христианства! Но в любое великое учреждение (особенно если оно стоит достаточно долго) непременно пробираются люди мелкие. Именно они ожесточенней всех карабкаются вверх – и озирают подвластный мир, искренне полагая, что служебная высота отражает высоту характера. Отчаянная схватка власти и церкви уже вспыхнула – и в самом ее начале церковь могла одержать окончательную моральную победу. Но владыки не додумались до самопожертвования (или не осмелились на него) – и тем запрограммировали свое поражение на многие десятки лет. Мелкими и нерешительными людьми, видимо, были церковные иерархи – им противостояли личности куда более жесткие и куда более способные на поступки (в том числе – и на зверства, которых требовали их цели).

Ни при каких изъятиях я, естественно, не присутствовал, но порожденное ими смятение – видел, вызванные им разговоры – слышал. А после ходил с мамой в потускневшие церкви – и по-детски огорчался, что нет больше прежних пышных театров богослужения. Большинство одесситов одобряли очистку храмов – она казалась деянием во благо народа (да, наверное, и была им). Зачем копили сокровища – если не для того, чтобы в трудную минуту помочь людям? – таково было общее мнение. Впрочем, встречались и несогласные, и возмущающиеся – но тем хуже было для них.

Близорукие князья церкви вряд ли понимали, какой жестокий удар им нанесли. Речь шла даже не об утраченных богатствах – о потерянной вере. Жертва могла показать величие духа – насилие обнажило грязные стены. Число прихожан таяло, как лед под солнцем (и причина не только в том, что атеизм стал государственной политикой). Понимаю, мне возразят: истинно верующие остались! Справедливо, но неубедительно. Во все времена (и особенно – в нашей стране) по-настоящему, в полном смысле этого слова религиозных людей было ничтожно мало. В основном верили инстинктивно или интуитивно: необычность притягивает, высота, к которой прикасаешься, возвышает (вполне иллюзорно, конечно, но…) Роскошь церквей косвенно, но веско свидетельствовала о величии Бога (недаром он выбрал себе такие земные апартаменты!). Тютчев гениально угадал в лютеранской кирхе с ее голыми стенами практическое завершение религии:

 
…сбираяся в дорогу,
В последний раз вам вера предстоит.
Еще она не перешла порогу,
Но дом ее уж пуст и гол стоит.[15]15
  «Я лютеран люблю богослуженье…»


[Закрыть]

 

Если бы не дисциплина и педантизм, органически присущие немцам, вряд ли в Германии исправно выполняли бы религиозные обряды (речь, понятно, о лютеранах в целом – а не об отдельных высоких душах). Лютеранство вообще самое слабое из христианских течений. Только в переломные эпохи оно способно функционировать вулканически, мощными выплесками чувств. Обыденность его офицеров (пасторов) не покоряет, тем более – не восхищает.

Другое дело – католичество (оно и сейчас остается могучей силой). Причина – и в обостренной моральной высоте, и в необычайно строгих требованиях к служителям культа (которые существенно выбиваются из среды обывателей), и в роскошной театральности обрядов. Католическая церковь не столько пропагандировала настояния и запреты (во всяком случае – среди обычных людей, глубины морали – это для посвященных), сколько поражала благолепием богатства, очаровывала гениальностью искусства и архитектуры, скульптуры и живописи, покоряла величием музыки.

Все это, обедненное и упрощенное (кроме, пожалуй, строгости моральных требований – причем для обывателей, а не для избранных), было и в православии. Но с него содрали нарядный мундир. Только в цитатнике Мао Цзедуна бедность трактуется как успех. Охлаждению людей к религии способствовало и ее обеднение (кроме всего прочего, разумеется). Неудачникам сочувствуют. Неудачников жалеют. Но еще никогда и никого неудачи не восхищали! Православная церковь была не ограблена, а сражена.

Сейчас намечается возрождение религии. Но ошибается тот, кто приписывает это магическому действию культа. Просто массовая культура становится все более глубокой – постепенно, почти незаметно для поверхностного взгляда. Просто инфляция нравственности, дефицит моральных категорий (неизбежное следствие усиления государственности) вызывает пока еще неуясненный, не замеченный большинством протест. Он будет усиливаться – и приведет к буму морали, который будет равнозначен созданию новой веры. Если, конечно, человечество не успеет истребить себя в термоядерной катастрофе.

Так вот: религия все-таки сумела сохранить великие нравственные истины – именно они обеспечили ей двухтысячелетнее господство, несмотря на ничтожество и прямые преступления десятков поколений ее владык. И ныне душа взыскующего справедливости стремится не в соборы, а в царство высоких идей – к вечному духовному фундаменту христианства. От этого выигрывают и храмы, но – побочно и попутно. Человек движется к человечности. По сути, и коммунизм, и капитализм, и все церкви христианства хватают человечество за миллиарды рук и рекламно зазывают: «Идите к нам, у нас это есть!» Но недавние провалы капитализма и коммунизма (дорога у этих общественных систем одна – правда, идут они по ней разными зигзагами) более заметны, чем полузабытые прегрешения церквей. Неудивительно, что многие сворачивают на религиозную дорожку – она хороша уже тем, что в ее ямах ты еще не успел поломать ноги.

Но я опять отвлекся. Новая экономическая политика начала приносить плоды. Хозяйство хоть и медленно, но возрождалось. Рынки переместились с улиц на предназначенные для этого площади. Снова зашумел Привоз. На Косарке появились крестьянские возы с нехитрой снедью – скудной, малопитательной: хлеб из неполноценной муки, все та же мамалыга, ячмень, овес, подсолнечное и сливочное масло (достаточно, впрочем, жидкое)… Конечно, не шпиг, лярд, какао и сгущенка из роскошных американских посылок и выдач АРА, зато – свое!

Воскрес и транспорт. По городу пошел странный трамвай – его тянул старенький паровоз. Он дымил и гудел – это было восхитительно! Мальчишки бегали за ним толпами – восторженный рев босоногой свиты заглушал вопли гудка. А затем паровоз исчез – в трамвай впрягли лошадей. Обыкновенная конка, обветшалое достижение прошлого века, стала прыжком в прекрасное будущее. Она недолго погрохотала копытами четвероногих трудяг, позвенела нормальными – правда, ручными – колоколами вагоновожатых и кондукторов и уступила господство довоенному, бельгийской работы, трамваю: на электростанции пустили какие-то генераторы – часть их выработки пошла трамвайщикам. По рельсам побежали прежние быстрые колеса. Быстрота их, правда, была не очень-то быстрой. Но и довоенные трамваи рекордов не ставили. Помнится, любимым нашим развлечением было вспрыгивать на полном ходу в открытые трамвайные двери (и он, этот полный ход, неразрешимых физических задач нам не задавал). Я тоже взмывал на подножку и пролетал добрую сотню метров, пока кондуктор не выскакивал на заднюю площадку и не заставлял спрыгивать (разумеется, и не подумав ради этого останавливать трамвай).

Любили мы ездить и на кишке. На задний бампер усаживались по нескольку человек. Двое держались за резиновый рукав пневматического тормоза, остальные – за них. Поездки выходили немногим дольше, чем на подножке: на каждой остановке приходилось спасаться от рассерженного кондуктора. Кондукторами были исключительно мужчины – они пресекали бесплатную езду вполне профессиональными подзатыльниками и тычками. А иногда, раскрыв заднее окно, просто сталкивали нарушителей трамвайной дисциплины с бампера – на ходу, естественно.

Однажды я поспорил с ребятами, что зайцем проеду от остановки до остановки и на ходу меня никто не сгонит. Заклад был ценным – кажется, аннулированный дензнак, я стал их тогда собирать (план подвига созрел заранее, но без материальной выгоды я бы на него не пошел).

Я скромно остановился у трамвайной площадки и, когда вагон тронулся, быстро вскочил на передний бампер, уцепившись за резиновый рукав. Риск состоял в том, что рукава эти закреплялись не всегда надежно. Сзади вагона это было не опасно: в крайней случае – шлепнешься на землю. Но впереди… Если срывался этот тормоз, дорога была одна – под колеса.

Вагоновожатый не мог видеть, что происходило на переднем бампере. Помню, сначала я очень испугался – мне отчаянно захотелось закричать и попросить, чтобы трамвай остановили. Оказалось, что колея, которая бежит на тебя, значительно страшней той, что убегает назад. Только самолюбие да надежда на выигрыш не дали унизиться до мольбы. Ребята молча, изо всей мочи бежали рядом с вагоном.

Необычного «зайца» заметили прохожие. Они стали кричать и показывать на бампер. До вагоновожатого наконец дошло, что происходит нечто опасное. Он привстал, увидел нарушителя, остановил трамвай и помчался за мной, размахивая гаечным ключом и ругаясь. Но я уже выиграл десяток метров – нагнать меня, наверное, не сумел бы и профессиональный бегун, не то что какой-то трамвайщик!

В этот день у меня было все – и почет, и выигрыш (его вручили очень торжественно). Правда, финал этой феерии оказался нерадостным. Я гордо поведал матери о своем подвиге. Против катаний на задней кишке она не возражала – это было благородным мальчишечьим времяпрепровождением. Но сейчас так потрясенно уставилась на меня, что я мигом почувствовал приближение наказания куда более страшного, чем нормальные затрещины и выволочки. Кара была действительно ужасной – мама отошла к окну, села и заплакала.

Этого я вынести не сумел. Меня охватила великая жалость: она чуть-чуть не потеряла пусть и негодного (в этом меня убеждали систематически), но все же единственного сына! И я торжественно поклялся никогда больше не цепляться за тормозной рукав – передний, а не задний, естественно.

Пущенная после голода электростанция с трамваем кое-как справлялась, но на водопровод ее не хватало. Он, вероятно, бездействовал и всю гражданскую, но в те годы водоснабжение не относилось к моим обязанностям, за водой (именно «за», а не «по», ибо вода была не текучей, а стоячей) ходили взрослые – к колодцам (еще екатерининским) или на водопроводную станцию. Как-то я попытался помочь маме донести два ведра, но и одно было выше моих сил. Мама меня похвалила, но попытку пресекла: при каждом толчке (я почему-то непрерывно спотыкался) вода выплескивалась наземь.

Теперь водоснабжение полностью легло на мои плечи. Это была не тягостная обязанность, а почетный долг! Не каждый мальчик мог похвастаться, что ему так доверяют. Я гордился своими походами в гавань. Дело в том, что Одесса стояла на высоком берегу, порт (естественно) был на уровне моря. Вода из фильтров водопроводной станции на высоты не поднималась, но вниз текла охотно.

В арбузной гавани был кран (единственный) – к нему выстраивалась очередь на три-четыре сотни ведер. Вода шла под напором, но стоять приходилось несколько часов. К тому же многие не хотели ждать и лезли напролом – и при этом толкались, дрались и орали. Иногда очередь давала сдачи: одного такого нахрапистого водоноса так двинули по заду, что он опрокинул оба уже наполненных ведра. Он ругался, махал кулаками, требовал, чтоб его снова пустили вперед… Но толпа уже осмелела. Возмущенный до глубины души, он пристроился за мной и долго проклинал злодеев, которые так нагло обошлись с его задом. «Увидел бы – кто, голову бы свернул!» – уверял он соседок. И они сочувствовали: вот же не повезло хорошему человеку!

В каждое ведро бросали фанерный диск, чтобы вода не выплескивалась. Некоторые использовали коромысла, я их так и не освоил: руки были надежней плеч. В конце концов я так настропалился, что не терял ни капли. Прохожие и соседи ахали: «Мальчик, какие у тебя полные ведра!» Удивление было слаще похвал.

От порта до нашего дома километра четыре – с грузом без отдыха не пройдешь. Как-то ко мне подошел старичок с двумя пустыми ведрами и попросил продать воду: у него болят ноги и сердце, он не выстоит длинной очереди, а если и выстоит, то не взберется наверх. Дома никого нет, он один – пожалуйста, мальчик! Он просил так долго и так жалобно, что я перелил ему оба ведра, взял несколько таблеток сахарина (ходячая мелкая монета) и побежал обратно в порт. Старик так согнулся под тяжестью добычи, что стало ясно: вряд ли ему удастся донести домой всю воду.

Было совсем темно, когда я наполнил ведра во второй раз. Улицы не освещались (впрочем, ночь была лунной). На Преображенской меня встретила мать – она закрыла киоск и пошла меня разыскивать. Я вручил ей заработанный сахарин и рассказал о старичке. Мама ответила, что я поступил хорошо, но больше так делать не надо.

Это же она повторила и дома, при Осипе Соломоновиче. Я еще долго удивлялся: как это – поступил хорошо, но больше так не делай? Впрочем, переспрашивать маму не стал: она сердилась, когда приставали со щекотливыми вопросами, и отвечала окриками, щелчками и тычками – это казалось ей самым убедительным. Решение сложной этической задачи пришлось оставить на потом – когда подрасту.

С того дня прошло много лет, я уже давно достиг взрослости и благополучно ее миновал – пора впадать в детство. Но эту проблему (как, впрочем, и многие другие, ей подобные) так и не разрешил.

В Одессе произошло выдающееся событие. В порт из Петрограда – в обход всей Европы! – пришел исполинский пароход «Трансбалт». Говорили, что он вмещает в своих необъятных трюмах ровно миллион пудов грузов (16 тысяч тонн, если по-современному), что скорость его чудовищна – почти 20 километров в час, что он один способен заменить угнанный белогвардейцами черноморский торговый флот.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю