355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Снегов » Книга бытия (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 23)
Книга бытия (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:58

Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"


Автор книги: Сергей Снегов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 59 страниц)

3

У середины двадцатых была и еще одна, кроме партийных драк, примета: острый интерес к поэзии. На какое-то время стихи стали всенародным делом.

И тут были свои особенности, отличавшие нашу русскую моду от зарубежных.

Когда в области культуры появляются новые течения, они сразу же дифференцируются на общие и особые – одни для широких слоев, другие для элиты. Именно это естественное разделение – главный стимул совершенства: массовая мода пытается задавить элитарную, а та медленно, но неотвратимо ведет масскульт на высоты.

В нашей стране это нормальное соотношение было насильственно и трагически нарушено.

В первые десятилетия века в империи грянул бум всех видов искусств и науки. Надо сказать, что Россия, в прошлом, девятнадцатом столетии поразившая мир появлением таких гениев, как Пушкин и Лермонтов, Достоевский и Толстой, Чайковский и Мусоргский, Лобачевский и Менделеев, в целом, в среднести своей культуры, отнюдь не превосходила соседей – Францию, Германию, Англию, скорей – уступала им. Ибо еще Белинский запальчиво утверждал, что в России есть крупные писатели, тот же Пушкин например, а вот настоящей художественной литературы нет – отдельные выдающиеся вершины еще не делают страну горной. Думается, определенный резон в этом был.

И вот в начале столетия двадцатого Россия уже не разрозненными горными пиками, а общей горнестью, если можно так сказать, своей культуры резко рванулась вперед. В поэзии это время было названо «серебряным веком». Не знаю, как с цветом благородного металла, но в золотом девятнадцатом и в помине не было такого количества блестящих мастеров художественного слова: И. Анненский, В. Брюсов, И. Северянин, К. Бальмонт, А. Блок, М. Волошин, М. Кузмин, Н. Гумилев, О. Мандельштам, А. Ахматова, М. Цветаева, И. Бунин, С. Есенин, В. Ходасевич – плюс еще порядка двух десятков имен, к ним приближающихся… Все золотое окружение Пушкина (кроме Лермонтова и Тютчева, разумеется) по мощи художественного мастерства значительно уступало этим новым, серебряного сияния, поэтам. Среди них, правда, так и не появилось пиков на равнине, но это была типичная горная страна – высочайший общий уровень мастерства.

Это же относится и к живописи, сразу сложившейся в несколько школ и выдвинувшей десятки мастеров мирового уровня. Достаточно назвать такие имена, как М. Врубель, В. Серов, И. Репин, В. Суриков, В. Поленов, Н. Рерих, К. Коровин, К. Сомов – и еще много, много замечательных фамилий. Когорта оригинальных живописцев поднялась из недр русской интеллигенции – и уже готовилась штурмовать Европу.

А разве осталась в стороне философская мысль? У нас никогда (за всю нашу историю) не было своих Декартов, Спиноз, Гоббсов, Локков, Кантов, Гегелей, Шопенгауэров, Ницше, Бергсонов, Марксов и Дьюи, даже Спенсеров и Контов. Собственно, Россия не родила гигантов и в двадцатом веке, но в ней, так долго отстававшей от мировой философии, появилась своя горная философская страна с пиками европейского уровня: В. Соловьев, П. Флоренский, Н. Бердяев, В. Вернадский, Л. Шестов, А. Лосев, Н. Лосский, А. Введенский (не митрополит) – этот список можно продолжить.

Только отсутствие конкретных знаний мешает мне утверждать, что и в других областях искусства мы выходили на первые места. Но я уверен, что это было именно так.

В начале века Россия превращалась в страну передовой мировой культуры.

Этот бурный подъем был оборван большевистской революцией. Ее вожди сами принадлежали к интеллигенции, не чурались философии и литературы (во всяком случае – и вполне справедливо – их можно отнести к незаурядным журналистам). У Ленина, Троцкого, Луначарского выходили многотомные собрания сочинений – их и сейчас интересно читать. Беда в том, что интеллигенты эти смертно боялись интеллигенции, люто ее ненавидели, ибо она (по определению) была враждебна их политическим прожектам. Когда большевики арестовали несколько десятков «кадетствующих интеллигентов» и Горький бросился их защищать от ЧК, Ленин написал ему: «Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников, интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно».

Сказано ярко и сильно. А когда за спиной – государство, слово немедленно превращается в дело. Это в капиталистических странах правительства почти не командуют умами и частными интересами граждан – у нас власть диктаторская, тоталитарная, наловчившаяся карать не только за поступки, но и за тайные мысли – даже за подозрения, что ты способен их иметь. Естественно, она немедленно приступила к формированию сознания своих адептов. Никакого индивидуального словоборчества, никаких стихийно возникающих мод и течений – только то, что предписано.

Новых российских правителей, конечно, можно было честить как угодно – но относить их к дуракам все же не стоило. Они прекрасно понимали, что один запрет малодейственен. Надо было его подкрепить – например, такими строками:

 
Вновь враги направляют удары
В стан глашатаев новых идей.
Берегите вождей, коммунары,
Берегите вождей![36]36
  Василий Князев (1887–1937).


[Закрыть]

 

Вот это настоящая поэзия – та, что нам нужна! Поощрить ее – типографией, гонораром, продовольственным пайком!

В то же время тонкая барышня тихо скорбит о своей неудавшейся любви к женатому мужчине:

 
Осень. Толпятся тучи-скитальцы.
Желтые листья легки.
Он носит кольцо на третьем пальце
Правой руки…
Но я спокойная, даже не плачу,
Не склоняю перед ним лица.
Лишь, прощаясь, чую рукой горячей
Холодок кольца.[37]37
  К сожалению, авторы примечаний не смогли узнать имя поэтессы. С. Снегов рассказывал о ней, но фамилии ее в его записях не осталось. Известно только, что женщина эта впоследствии стала крупным ученым и скупала по знакомым и незнакомым все сохранившиеся экземпляры своей первой и единственной книжки «Любовь к женатому мужчине» – не хотела, чтобы люди знали этот факт ее биографии.


[Закрыть]

 

Еще одна дамочка[38]38
  Мария Шкапская (1891–1952).


[Закрыть]
заныла о том, как сильна любовь, как мучительно трудно стать матерью, какое это ликование, какой восторг – материнство. Подумаешь, невидаль – была девкой, стала бабой. Это со всякой случается. Шекспировской силы строки? А надо внимательней присмотреться: подходит ли нам тот Шекспир? Не повредит ли он успеху на фронтах гражданской войны? Тоже ведь интеллигентик. И неясно – наш или не наш? Прихлопнуть все, что не приносит немедленной зримой помощи! Помощи нам, естественно. И создать, материально ее поощряя, новую моду – всяческого восхваления нас.

И первым классиком новой поэзии становится агитатор Демьян Бедный, в дореволюционное время назвавший себя вредным мужиком.

Бедный, несомненно, был даровитым стихослагателем, но сам чувствовал свою поэтическую ущербность.

 
Пою… Но разве я пою?
Мой голос огрубел в бою.
 

Ленин (в минуту литературного просветления) сокрушался, что Демьян приспосабливается к малограмотному читателю, не тащит его за собой, а остается на его уровне, – стало быть, его поэзия не развивает интеллекта и не отвечает элементарным эстетическим требованиям. Но это здравое понимание не помешало руководству РАППа[39]39
  Российская ассоциация пролетарских писателей.


[Закрыть]
провозгласить в конце двадцатых годов чудовищный лозунг «одемьянивания советской литературы», сведения ее к примитивным агиткам и безвкусному выполнению «социального заказа». И если бы сам неосторожный Демьян не задел самолюбие Сталина обидным суждением о его характере и тем не потерял свой почти властительный ореол, то ретивые рапповцы и не так бы изгадили литературу!

Правительство вело двойную социальную игру – на расширение грамотности и на снижение художественного уровня, и это незамедлительно привело к потере интеллектуальной высоты, художественного вкуса, изобразительной силы. Да, конечно, о необходимости изучения лучших образцов мировой литературы говорили много и часто – но делали другое: поощряли неумелый примитивизм, частушечное мышление, синеблузный интеллект. Великая поэзия, недавно поднимавшаяся на мировые художественные высоты, рушилась в заштатный провинциализм.

Доходило до того, что новоявленные поэты гордились своей малограмотностью как отличительным признаком наших рабоче-крестьянских кровей – я сам встречал таких мастеров литературы. Мой умерший друг Яков Зарахович утверждал, что описал в своей повести «Маляс» реальную сцену, когда заведующая местным культотделом, бывшая буденновка, ставшая высшим покровителем муз, строго «доводила до истины» городского культурника.

– Кого будешь исполнять? Чайковского? Кого-кого? Это же помещик, крепостник! Да ты понял ли, что задумал? Мы шашками их рубали, кровь свою проливали, чтоб под корень всех… А теперь им дорогу, хлопать им, да? Пока я жива, не будет!

Конечно, факт вопиющий. Но предписанный настрой был таков, что подобное могло случаться – в том самом порядке исключения, который иногда становился правилом.

Только могущественнейшее государство могло добиться такого удивительного результата: художественная литература стала развиваться назад. Правда, она умножалась. Страна бурно преодолевала вековую неграмотность, насыщалась образованием, как губка водой, и остро нуждалась в книгах. И книги ей дали. Сначала те, что уже были. Затем – новые, все ниже уровнем. Каждое старое издание становилось редкостью, вещью для избранных, тайной святыней. Иногда государство просто-напросто запрещало того или иного автора. Максимилиан Волошин горько сказал:

 
Мои уста давно замкнуты. Пусть!
Почетней быть твердимым наизусть
И списываться тайно и украдкой,
При жизни быть не книгой, но тетрадкой.
 

Но если власть отменила Волошина, поэта такой гражданской мощи, какой еще не знала наша литература, то на Ахматову, Цветаеву, Анненского, Бальмонта, Кузмина, Мандельштама и других прямых запретов не было. Но и они, стираясь в художественном полубытии, становились избранностью – с каждым годом их все меньше знали, все меньше читали, все реже вспоминали. «Довлела дневи злоба его» – стратеги новой социалистической литературы действовали безошибочно.

А те, которые продолжали существовать, либо закономерно мельчали, либо вступали в борьбу с собой и присоединялись к посредственности.

Владимир Маяковский, начавший гениально и мощно, по собственному признанию, «наступал на горло собственной песне». Человек, создавший горделивое обращение к миру:

 
Эй, вы, небо! Снимите шляпу.
Я иду. Глухо.
Вселенная спит, положив на лапу
Клещами звезд огромное ухо, —
 

заканчивал гораздо более полезными в быту стишатами, имевшими к поэзии такое же отношение, как веник к виолончели:

 
Товарищи люди!
Будьте культурны.
На пол не плюйте,
А плюйте в урны.
 

Сейчас модно разыскивать убийц для поэтов, пошедших на самоубийство. Это попытка оправдать свое время, общество, самих себя, заставляющих талантливых людей отказываться от собственного таланта.

Маяковского погубило чувство неосуществленности. Я могу его понять, ибо неосуществленность терзала меня всю жизнь. Впрочем, мне было гораздо легче. Маяковский начал с колоссального взлета, все дальнейшее было непрерывным поступательным превращением из гиганта в посредственность. Я стремился в великие из ничего. Не вылез – грустно, но не повод для самоубийства. Он безмерно и неудержимо падал – пуля в собственное сердце означала долгожданную остановку в литературном самоуничтожении.

Еще разительней трагедия Есенина. Он сам назвал грядущую причину своей непростительно безвременной смерти:

 
С горы идет крестьянский комсомол
И под гармонику, наяривая яро,
Поют агитки Бедного Демьяна,
Веселым криком оглашая дол.
Вот так страна! Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна
Да и, пожалуй, сам я больше здесь не нужен.
 

Окололитературное дурачье, выискивая, на кого персонально взвалить вину за гибель поэта, вместо общества, губившего творчество, придумало какого-то неведомого злодея, подобравшегося к Есенину исподтишка, а после, стало быть, написавшего за него стихи, – дабы закамуфлировать убийство под самоубийство.

 
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
 
 
До свиданья, без руки и слова.
Не грусти и не печаль бровей.
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
 

И ни один из сыщиков не заметил, что, отрицая самоубийство Есенина, они ставят перед историей новую, несравненно более трудную загадку, чем простое самоустранение поэта, осознавшего, что он лишний в мире Пролеткультов и Демьянов. Кто автор стихотворения-камуфляжа? Оно же великолепно! Кто он, совместивший гений и злодейство? Почему от него не осталось никаких следов, кроме потрясающих по силе строчек и тела жертвы?

О царской России говорили, что она – тюрьма народов. Советская Россия была тюрьмой талантов. Страшная угроза «Незаменимых нет!» господствовала в мире интеллекта. В Толстые, в Пушкины, в Рафаэли, в Шекспиры назначали особым, запротоколированным решением ЦК родной партии. В гигантской стране успешно воплощали культурный идеал философа-кавалериста прошлого столетия полковника Скалозуба:

 
Ученостью меня не обморочишь…
Я князь-Григорию и вам
Фельдфебеля в Вольтеры дам.
Он в три шеренги вас построит,
А пикнете, так мигом успокоит.
 

И успокаивали. Вначале социальным отвержением, тривиальным голодом – просто не печатали. И равнодушно прислушивались к тем, кто корчился от невоплощения.

 
И разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не поднимаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?[40]40
  Из стихотворения Бориса Пастернака «Борису Пильняку».


[Закрыть]

 

Общее падение культурного уровня интеллигенции, стимулируемое свыше, сказывалось и на той молодежи, которая шла в культуру на роль ее будущих мастеров.

В конце двадцатых годов вышел в свет сборник О. Мандельштама (он состоял из двух книг – «Камень» и «Tristia»).

– Памятник захудалого рода, – с сожалением сказал один из моих друзей.[41]41
  Рувим Моран (1908–1986).


[Закрыть]
– Интересно, но не захватывает. Теперь нельзя так писать.

– Нельзя, – подтвердил я. – Мир, отдающий нафталином. Вполне согласен: такие стихи больше никого не волнуют.

Впоследствии этот мой друг стал не только знатоком поэзии Мандельштама, но и добрым его приятелем. Он писал отличные стихи в том же «нафталинном» духе, и, попав в непечатаемые, пробавлялся переводами национальных поэтов. И вынужден был скрывать свою высокую поэтическую культуру, приобретенную не при помощи Государственного литературного института, а вопреки ему.

А для меня в годы лагерей и ссылок стали спасением строчки этих самых отсталых – и недосягаемых! – Мандельштама, Гумилева, Пастернака… Я твердил их про себя и для себя – почти каждую ночь. Мы, новое поколение, пытались вскарабкаться на высоты, которые для поколения предыдущего были простой почвой.

Двуликая политика правительства – подъема грамотности и понижения культуры – была противоречива сама по себе. Демьянизация литературы и превращение интеллигенции в сплошной Пролеткульт, в лихо пляшущее и орущее синеблузие, явно не удавались. Молодежь, набирающаяся образования, постепенно отворачивалась от предписанного и субсидируемого пути.

Правительству пришлось слегка отступить. В двадцатые годы возникла так называемая «молодая поэзия» с ее корифеями – А. Безыменским, М. Жаровым и И. Уткиным. Ей немедленно предоставили страницы журналов, сцены клубов, комнаты литературных кружков. В тридцатые годы в стране не существовало более громких поэтических имен, чем эти три. Даже недавно умерший Есенин, даже Маяковский были плохо различимы в общенародном громе и звяке комсомольских поэтов. Их поэзия была, конечно, разновидностью художественной литературы. В отличие от пролеткультовцев и вредного Демьяна, совершенно исключавших интим из своих грозных стихов, молодогвардейцы допускали и любовь – как нечто неизбежное, но далеко не главное. Но, конечно, любовные перетурбации неизбежно сочетались с более передовыми задачами – трудом на благо родины, готовностью пожертвовать всем ради победы революционных идей.

 
До четырех – за иголкой.
Шьет на армейцев белье.
Радость моя – комсомолка,
Сердце мое!
 

Доходило и до:

 
Будет день – синеволосым вечером
Я рассыплю шелк твоих кудрей.
Буду гладить голубые плечи,
Как мальчишкой гладил голубей.
 

Дальше поэты-молодогвардейцы не шли, это был максимум. Никто не осмелился сделать женские плечи не столь синюшными, как откровенно голубые, и позволить себе страсти крепче мальчишеского увлечения голубями. Но спасибо и на этом – все-таки не один грохот медных труб, перекличка заводских гудков и свист взметенных шашек, а что-то личное.

Этим молодогвардейцы и взяли – чуть-чуть приоткрытой душой. Всенародная их популярность объяснялась не только тем, что их поощряло правительство, – они отдаленно, неумело коснулись некоторых вечных тем истинной поэзии.

А несчастье их заключалось в том, что они создавали второсортную литературу.

Я вовсе не хочу обвинять этих поэтов, особенно самого даровитого из них, Иосифа Уткина, в бездарности. Нет, они были по-своему талантливы – но больше чем на отдаленное подражание мастерам не тянули. Повторяю: они были второсортны. И могли кружить голову только тем, кто выкарабкивался из безграмотности и прибивался к массовой культуре.

Впрочем, таких было большинство.

Виктор Шкловский[42]42
  Шкловский Виктор Борисович (1893–1984), русский литературовед, критик, писатель.


[Закрыть]
(в те годы – остроумный и яркий) язвительно писал, что у каждого настоящего писателя имеется своя тень, свой упрощенный двойничок в лагере пролеткультовцев. Молодогвардейская поэзия была видимой тенью тех, кого не выпускали на публичную сцену.

4

Во время взлета молодогвардейцев я стал посещать литературные кружки.

Тогда еще существовали (и боролись между собой) разные организации – РАПП, крестьянские писатели, «попутчики», ЛЕФ (левый фронт), твердокаменные пролеткультовцы. Сохранившиеся мастера Серебряного века ни в какие кружки не входили – они были отверженными, максимум общественной активности, который они себе позволяли, – ходить друг к другу в гости.

В первые советские годы в Одессе выросла плеяда настоящих писателей, очень скоро ставших знаменитыми: Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, Валентин Катаев, Юрий Олеша, Семен Кирсанов. Но они перебрались в Москву и в родном городе появлялись только наездами.

У нас, сколько помню, существовали несколько писательских кружков: «Потоки октября», «Станок», «Перевал», «Молодая гвардия». В первых двух ютились старожилы пролеткульта, малокультурные, малопишущие Матьям и Батров и – единственный живой человек – тоненькая, изящная Галина Галицкая. Она работала на джутовой фабрике и так и не стала профессиональной писательницей, хотя у нее был настоящий талант. Впрочем, фабрику Галина вскоре бросила и определилась в литературные цензоры – редкий случай, когда советский цензор разбирался в том, что цензуровал.

Самой массовой, к тому же специфической организацией была «Молодая гвардия» при газете «Черноморская коммуна». В «Перевале» концентрировались люди постарше и посерьезней, из «попутчиков». Он размещался на той же Пушкинской улице, что и «Молодая гвардия», и в том же квартале, только на противоположной стороне.

Я определился в «Молодую гвардию» (в качестве постоянного члена), но изредка посещал и «Перевал».

У меня сразу появились новые знакомые, преимущественно поэты. Со многими я подружился на всю жизнь.

Я расскажу о трех замечательных подростках, красочно выделявшихся среди других, – Петре Кроле, Евгении Бугаевском и Семене Липкине.

Самым значительным из этой троицы был, наверное, Петр Кроль.

Благородная печать истинного космополита явно проступала в полуеврейском-полупольском Петином облике. Невысокий, худощавый, остроносый, с живой, немного захлебывающейся речью, он выделялся среди всех какой-то жертвенной привязанностью к поэзии и удивительным в таком возрасте знанием мировой литературы. Он не пошел в институт – институт ему просто не был нужен, он и так превосходил многих преподавателей не только пониманием, но и обилием фактов, вмешавшихся в его голове. Когда нам требовалось уточнить, что написал в такой-то пьесе Шекспир, или Шиллер, или Лопе де Вега, или Кальдерон, или Гольдони, или Гюго, мы спрашивали у Пети – это было проще, чем искать в книгах. Не помню, знал ли он другие языки, но отдельные канцоны Данте он читал на итальянском, какие-то строфы Франсуа Вийона – на старофранцузском (наверное, выучивал отрывки в оригинале). Вийон, если не ошибаюсь, был его любимым поэтом.

Когда в фантастическом рассказе «Мертвые живут» я описывал сидящего в тюрьме давнего (и юного) французского поэта, я придал ему черты Петра Кроля – его лицо, его глаза, его лысоватую голову, его манеру разговаривать, его страстную увлеченность стихами. Я даже растрогался. Мне показалось, что так я смогу сохранить образ моего замечательного, так трагически погибшего друга.

В те годы Петя писал стихи почти ежедневно. Его соученик Борис Ланда (с ним, прошедшим через всю мою жизнь, я еще не был знаком) их записывал – скоро накопилась целая амбарная тетрадь. Наивные по содержанию, они уже тогда отличались той свободой формы, той легкостью изложения, которая отличает настоящего художника. Он, начинающий, уже был мастером. В Москве мне говорили, что Осип Мандельштам предвещал ему большое поэтическое будущее.

Абсолютно лишенный зависти, Петя радовался успехам товарищей даже больше, чем своим. Как-то он прибежал ко мне домой и, возбужденный, потребовал, чтобы я немедленно пошел с ним в «Перевал»: сегодня там читает стихи Аркадий Штейнберг, этого замечательного поэта просто нельзя не послушать. Я, разумеется, пошел.

Штейнберг явился с красивой и нарядной девушкой – она держалась в шумной сутолоке перевальцев так, как и должна держаться особа, сознающая свою незаурядность. Незаурядным выглядел и Штейнберг: хорошо одетый (в отличие от нас с Петей), сдержанный, внушительный. Мы услышали три больших стихотворения – «Верона», «Франсуа Вийон» и о декабристах (не помню названия).

Штейнберг начал с того, что встал в картинную позу. Голос его зазвенел.

 
Шито-крыто, ночь – ворона.
Спит дебелая Верона.
 

Он вообще хорошо играл тоном. Последнее признание идущего на казнь Вийона прозвучало глухо и скорбно:

 
Я слышу, как крылами шатает
Та виселица, что меня поджидает.
 

А начало стихотворения о декабристах было окрашено нескрываемой иронией:

 
История двигалась медленно, понеже
Все происходило как бы на Манеже.
 

После чтения Штейнберга окружили взбудораженные поклонники, а сияющий Петя воскликнул:

– Что я тебе говорил? Замечательно, правда?

Стихи были действительно сильные, к тому же прозвучали очень энергично. Штейнберг вскоре исчез – вместе с девушкой. Я еще долго жалел, что мне так и не удалось с ним познакомиться.

Петя прожил в Одессе года до 1932-го (или 1933-го?), потом перебрался в Москву. Мы встречались не только на литературных сборищах, но и дома – он ко мне приходил.

А вот я был у него только раза два. Они жили вчетвером – родители, сестра и Петя. Это была очень нестандартная семья. Не знаю, где работал отец, – но они всегда нуждались. Впрочем, Петины родные и не стремились к зажиточности – тогда мне казалось, что им это просто не нужно. То, что для других было чрезвычайным, здесь считали обычным.

Когда умерла мать, ее тело не один день лежало в квартире – отец не мог расстаться с женой. Во всяком случае, так говорил Петя – и не удивлялся. Он вообще не видел в жизни ничего странного – он жил среди странностей. Только хорошие стихи его поражали: нет, до чего же здорово!

Петя был уже взрослым, но нигде не работал. Он органически не мог этого делать – если, конечно, под работой понимать хождение на службу, перевешивание номерков, посещение профсоюзных собраний, получение зарплаты. Он был трудоголиком – но особого рода: непрерывно размышлял о литературе, читал и писал стихи, спорил о них. Пробавлялся случайными заработками, питался случайной едой, носил случайно доставшуюся одежду – и казался вполне довольным, а иногда и счастливым.

И еще одна – и, возможно, главная Петина странность: он не увлекался женщинами. За полных десять лет нашего знакомства я не видел рядом с ним ни одной девушки (литературные компании не в счет). И среди его стихов не просто не было любовных – я не помню ни одного, где вообще говорилось бы о женщинах. Зато у него было много друзей-мужчин – тех, чьей поэзией он восхищался, тех, кого восхищало Петино творчество.

Он приходил ко мне домой (обычно – днем, он знал, когда я свободен от лекций), усаживался в кресло и читал свои, а чаще – чужие стихи. Иногда чтение превращалось в лекцию (и далеко не всегда – о современниках). Однажды он часа два восхищался португальцем Камоэнсом, поэтом XVII века. Речь шла о «Луизиаде», рассказывающей о странствиях Васко да Гамы, – и Петя не мог не поделиться со мной своим восторгом. Я остался равнодушным и к Камоэнсу, и к Ваське не Гаме, как я его тогда называл, – и Кроль гневно обрушился на меня. Есть люди, остро воспринимающие недостатки, – таких большинство, я тоже из них. А есть те, которые еще острей реагируют на малейший проблеск красоты, – и Петя был самым ярким представителем этого типа.

Меня в те времена увлекала философия, и в ответ на Петины излияния я рассказывал ему о своих изысканиях и о тех мыслителях, которые меня захватывали. Он слушал внимательно, но недолго: ничто, кроме поэзии, не могло занять его на продолжительное время. Своих стихов я ему не читал.

Иногда его одолевала блажь – прямо посреди поэтических бдений. Как-то, прочитав очередное стихотворение, он помолчал и вдруг деловито спросил:

– Сережа, что ты сделаешь, если я вдруг нападу на тебя и побью?

– А зачем тебе на меня нападать? – полюбопытствовал я.

– Ну, просто так. Нападу и буду бить.

– Ну, если просто, тогда ничего. Я думал – по важной причине.

– Ты не ответил на мой вопрос.

– А чего отвечать? Напасть – это сумеешь. Но побить – вряд ли. Я сам повалю тебя на пол и так измантужу, что без помощи не поднимешься.

Он опасливо покосился на меня. Мы были одного роста, но я много сильней – и он это знал. Дурные мысли продолжали терзать его.

– Ну, хорошо, я не буду тебя бить. А что ты сделаешь, если я вскочу и кулаком высажу стекло в окне?

– Не советую – порежешься. Такие раны не скоро заживают. Не сможешь писать стихи.

– Ладно, кулаком не буду. А если возьму вон ту гипсовую статуэтку и выбью окно ей?

Я стал сердиться.

– Тогда я схвачу тебя за шиворот и вышвырну за дверь. И так наддам ногой нижнее ускорение, что ты, как та свинья у О. Генри, полетишь в десяти метрах впереди своего визга. Начнем, что ли?

Он помолчал и стал читать Михаила Кузмина. Тут он был сильней меня.

В Москве Петя жил той же жизнью – только хуже. Бесквартирный, ночевал по знакомым, ютился в случайных углах, ел от случая к случаю. Естественно, нигде не работал. И не мог бы работать, кстати, даже если бы захотел – прописки у него не было. Друзья устроили ему заказ от Госиздата – издание предполагалось публицистическое, на военную тему (в годы первых пятилеток она была модной). Мы случайно столкнулись с Петей в Москве, и он гордо показал мне этот первый и последний в своей жизни договор – на брошюру под хлестким названием «Пушки и параграфы». Возможно, он даже и аванс получил, но книги так и не написал – упомянутые пушки (вместе с параграфами) в поэтические строфы не впихивались. Вероятно, одна мысль о них порождала у него неукротимую зевоту. Лучше было голодать, чем питаться едой, нашпигованной военными причиндалами.

Во второй половине тридцатых, когда я уже гнил в тюрьме, арестовали и его. Он повалялся на тюремных нарах, поуродовался на лесоповале. И каждую свободную минуту занимался единственным делом своей жизни – стихами. Во время моего послелагерного (и короткого) столичного житья мне подарили чудом сохранившуюся папку – Петин архив. Последний цикл, написанный в заключении, отыскал великий поклонник его таланта, наш общий друг и впоследствии известный поэт Всеволод Азаров.

Не могу удержаться, чтобы не воспроизвести несколько отрывков из этих великолепных и скорбных стихов.

 
Того не передать словами,
Как здесь лежат, как здесь храпят,
Как у безногих под главами
Протезы жесткие скрипят.
Как человек умеет чахнуть,
Как человек умеет пахнуть,
Забыть мытье, забыть бритье,
Забыть еду, забыть про сон…
На многое способен он.
 
 
* * *
 
 
Я сыном посчитаться вправе
Того народа, чьи сыны
Всегда предпочитали яви
Галлюцинации и сны.
Нам свойственно к деньгам презренье,
Мы двойственны, как все творенья.
И бытие – орех двойной.
Меня коснулся мир иной.
И вот я взрослый. Я созрел
Для скверных слов и скверных дел.
 
 
* * *
 
 
Мы валим древесину в груды
Весь день – и позже, до зари.
Осину – дерево Иуды,
Его боятся упыри —
Сосну, березы, липы, клены
И дуб. И каждый труп зеленый
Пометит дегтем контролер.
 
 
* * *
 
 
Так без винтовки и стамески
Тянулась молодость моя.
И час настал, и в знак отместки
Я отрешен от бытия.
Я стал унылый и покорный.
Я научился чай цикорный
Глотать из кружек, кочевать,
На жестких нарах ночевать.
Мне просто скучно.
Жизнь есть сон.
Был прав испанец Кальдерон.
 
 
* * *
 
 
Что ж, слава есть в самом бесславье
И право есть в самом бесправье.
Пусть будет труден этот путь —
Он будет пройден. Как-нибудь…
 

Он не был пройден. Его насильственно прервали недалеко от той точки, какую Петин любимый Дант назвал серединой жизни. Выйдя на волю еще до войны, Петя уже не вернулся в недобрую Москву. Он умчался к бывшим ларам и пенатам[43]43
  Лары и пенаты – в римской мифологии покровители домашнего очага и семьи.


[Закрыть]
– ему казалось, что они у него еще остались. Но домашние боги ушли от него – даже в Одессе.

Во время короткого своего послелагерного приезда домой я пытался узнать, что с ним. Точно никто не знал, но все разговоры и слухи указывали на лагерь уничтожения для евреев на Дальницкой улице. Петя, выкручиваясь из железных пут судьбы, мог бы избежать этого страшного места. Моя мать была здесь несколько раз – приносила передачи для знакомых, она, несмотря на фамилию, была русской (это говорилось и в паспорте), ее свободно впускали и свободно выпускали: немцы еще больше, чем советские чиновники, чтили официальные документы. Петя мог доказать наличие польской крови, мог предъявить нееврейские бумаги одного из родителей, мог защититься семейным крестиком… Но он был неспособен это сделать. Он честно посчитал себя сыном избранного – на двухтысячелетнее гонение – народа и не властен был отступиться.

Он, тридцатилетний, погиб в конце 1944-го.

Пятьдесят лет прошло с тех грозных дней. Пятьдесят лет, мертвый, он вечно живет в моем сердце. И будет в нем жить, пока оно бьется.

А теперь – о другом друге, тоже рано умершем. Он свалил меня в пропасть, которую открыл для нас обоих. Я судорожным – всего в два десятилетия длиной – прыжком перепрыгнул через нее в относительно безопасное существование, ему такой прыжок не удался.

Я имею в виду Евгения Александровича Бугаевского.

Сыновья адвоката, известного в Одессе меньшевика, Евгений и Владимир (старший) были типичными интеллигенсткими отпрысками. Они даже жили в самом центре города. Не знаю, интересовался ли их отец литературой, но братья дышали ею (особенно Владимир, ставший впоследствие профессионалом, – правда, только переводчиком национальных литератур).

Нас с Евгением подружила любовь к Борису Пастернаку. Я тогда бредил сборником «Сестра моя жизнь», Женя швырял пастернаковские строчки, как бомбы, в лица тех, которые не доросли еще до такой поэзии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю