Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 59 страниц)
Подкатила пустая телега. В нее загрузили женщину с детьми, один конвоир сел рядом с кучером, другой – рядом с арестованными, и лошадь пустилась вскачь. Еще с минуту доносился рыдающий голос:
– Да за что вы нас? Что мы плохого сделали? Креста на вас нет!
А затем из хаты вырвался хозяин – крепкий мужчина средних лет с дико искаженным лицом. Кто-то схватил его за руку – он отшвырнул хватавшего, как деревяшку. По-видимому, он был очень силен – с ним побаивались бороться.
Вдруг он остановился, осмотрелся – и бросился на меня. Тут его схватили уже несколько человек – он отчаянно вырывался, люто матерился и снова кидался на меня как на злейшего своего врага. Я даже не отступил, хотя мог попасть под его тяжелый кулак – я зачарованно смотрел на подкулачника.
Даже в бреду не мог я представить такого зрелища! На расхристанной гимнастерке, закрепленные стальными винтами, в выцветших от солнца и времени красных розетках светились два ордена Боевого Красного Знамени…
– Сопляк, сволочь городская! – орал он и рвался ко мне. – Меня сам Буденный своей рукой награждал, сам Семен Михайлович!.. А ты меня раскулачивать пришел. Добро, горбом нажитое, грабишь, гад длинноволосый! Я тебе, сопляку, покажу раскулачивание! Я советскую власть ставил, сам Семен Михайлович…
Его скрутили и оттащили от меня. Три человека свалили его во вторую подлетевшую телегу, другие три сели рядом и не давали вырваться. Еще один, с винтовкой на плече, разместился рядом с кучером – и телега умчалась, густо взметая пыль.
А я стоял на месте – и у меня тряслись руки. Меня ошеломили ордена арестованного подкулачника. После второй войны с Германией они стали привычным зрелищем – но тогда, в 33-м, были редкостью. И награждали ими в гражданскую не красноармейцев, а командиров: для рядового солдата – за любую храбрость, за любое геройство! – хватало медали. У этого же мужика, по всему – не военачальника, а рядового буденновского конника, был не один, а два ордена – не меньше чем две Золотые Звезды по нынешнему времени! Что же он сделал такого выдающегося для советской власти, что она дважды отметила его редчайшим для солдата отличием? И чем он так навредил ей, родной, что она переменила благоволение на ярость?.. Почему, почему власть, которую он геройски устанавливал и защищал, пошла войной на своего спасителя?..
Эти молчаливо кричащие мысли прервал подошедший секретарь.
– Ну, слава богу, обошлось по-хорошему! Пошли описывать имущество.
Я покрыл секретаря таким матом, какого сам до тех пор не слышал и не думал, что знаю, и ушел, прошагав пешком до села, где жил.
В последующие дни я разузнал подробности жизни орденоносца, так трагически закончившего свою крестьянскую карьеру. Он вернулся из армии со славой, но без кола и двора. Сельхозбанк, поощрявший всех крестьян-красноармейцев, открыл ему обширный долгосрочный кредит. На эти деньги он поставил двор, завел лошадь, выстроил дом, приобрел скотину – и начал широко хозяйствовать на выделенной ему земле. Долг вскоре был погашен, благосостояние росло. Коллективизации он не поддался, раскулачивание его не затронуло – он не брал наемных работников, к эксплуататорам его причислить не могли, да и ордена ограждали от придирок. А когда предложили стать председателем колхоза, он отказался: «Начальствовать над людьми… Не по мне!» Только в зиму подобравшегося к колхозу голода его хоть и уменьшившееся после хлебосдачи, но все же благополучие стало окончательно нестерпимым для соседей и начальства. Новое, изобретенное после ликвидации кулачества определение – подкулачник – очень ему подошло. Дорога для расправы была открыта.
Свирепо, самозабвенно рубила моя осатаневшая страна тот самый сук, на котором загнездовала свое миродержавие…
Вторая командировка привела меня в совхоз «Красный Перекоп». Шестьдесят тысяч гектаров угодий, тридцать тысяч – пашни, десять отделений, раскинувших на полусотне километров почти от самой Каховки до Аскании-Нова, центральная усадьба с двух– и трехэтажными домами городского типа… Перекопские окраины омывало море, оторачивал Днепр, к ним подступала заповедная ковыльная степь, такая же, как в эпоху половцев и татар, – в тот год ее было свыше тридцати тысяч гектаров (не нынешние жалкие пятьсот). А над совхозными просторами раскидывалось великолепное южное небо и звенели цикады, степь пугала черные пауками, пылила сухой трухой горячая, как из печи, засуха…
По величине «Красный Перекоп» был вторым (после сальского «Гиганта») совхозом страны. Директорствовал в нем некий Шмидт, член ЦК компартии Украины, политотдельствовал Татьянин, красивый военный лет сорока, орденоносец, двухромбовик.
Я представился Татьянину, поглядел на невзрачного, заполошного Шмидта и получил направление в самое дальнее, почти у Аскании-Нова, десятое совхозное отделение – в помощь секретарю парторганизации Левартовскому, худому, злому, то трусливому, то отчаянному, ничего в происходившем не понимавшему и потому убежденному, что все средства хороши и возможны, ибо бога все равно нет, а исключения из партии не миновать.
В это время на Украине шла партийная чистка, в совхозе сидела комиссия, приехавшая, вероятно, из Одессы (если не из Харькова). И начала она свою работу с того, что отобрала у всех коммунистов партбилеты и предупредила: возвратятся они или нет – будет видно по сдаче хлеба. Воодушевление, вызванное таким честным заявлением, превзошло все мыслимые пределы. К мату мне и в Одессе было не привыкать (крепкое словцо шло за тире, за точку, за восклицательный знак), но в «Красном Перекопе» я впервые услышал, как разговаривают на голом мате, а для передыха, в качестве интонационных пауз, употребляют словечки из великого, могучего, свободного и прочего русского языка. Все это называлось идеологической и организационно-хозяйственной работой по хлебу. Хлеб выругивался, выбивался, выдирался, выщипывался и выкашивался.
А было его много… Коричнево-золотые поля, бескрайние, густые, шумели тяжелыми колосьями. Шелестящий этот гул начинался уже при слабом ветерке, бормочущий шепоток проносился по делянке в четыре квадратных километра (почти пятьсот гектаров!). Он превращался в грохот, если ветер усиливался, стебли и колосья толкались, сухие голоса взмывали вверх, крались по дорогам, – все гудело и гомонило. Я закрываю глаза и слышу этот шум обильного урожая, который неожиданно свалился на людей – и придавил их.
Комиссия, усердно исследовавшая квадратные метры на окраинах хлебных массивов (вглубь она, естественно, не забиралась), определила урожайность в 14–15 центнеров с гектара. Хлеба в местах определений, вероятно, было даже меньше – комиссии всегда завышали, они исходили из того, что лучше переложить, чем недоложить. К тому же если крестьяне соберут меньше – значит, будут сами виноваты: плохо работали, допустили потери урожая! А если окажется больше, чем определено, ни к черту будет уже комиссия: очковтиратели, пределыцики, агенты гидры и кулаки. Этого эмиссары допустить не могли: они были свои, а не агенты, большевики, а не гидра.
На основании их определений совхозу установили сдачу в 1 800000 пудов зерна. Шмидт, впав в отчаяние, доказывал, что план нереален. Он пытался объяснить, что сдаст все, что соберет (за исключением семян), не надо его торопить, он ведь не продаст на сторону ни единого мешка хлеба.
Его торопили. Его громили. На него обрушивались с неистовыми речами. От него требовали саморазоблачения, самоосуждения, самоотречения. Из ЦК били грозные телеграммы. В кабинетах вился сизый дым от пламенных формулировок. Шла жестокая принципиальная борьба – слова против слов, шабаш словоизвержений и словоплясок, вакханалия адских ярлычков.
И слово становилось делом. По южной Украине колобком катился маленький человечек с большой лысой головои, крохотными злыми глазенками, серыми щеками и зычным голосом, немощный, щуплый, страшный, всех травящий и сам затравленный – генеральный секретарь КП(б)У Станислав Косиор. Он прикатил и на центральную усадьбу «Красного Перекопа». На собрании, куда вызвали сельский актив и коммунистов, он разъяснил со всей авторитетностью вождя и мыслителя, что плохая хлебосдача проистекает от неумения руководителей развернуть на селе классовую борьбу.
– Где же ваша классовая борьба, когда девки на улицах песни поют? – исступленно вопрошал он, вонзая в собравшихся бешеные глаза. – Я еду по улице – поют, гады, завернул в переулочек – надрываются! Делать им нечего! Вот она, ваша работа, каждому видна – смехунчики, хохотунчики… А где боевой марксизм-ленинизм, я спрашиваю? Где коммунистическая непримиримость, большевистская принципиальность? И при такой веселой жизни вы хотите, чтобы шла хлебосдача?
Люди боялись смотреть друг на друга. Какая, и впрямь, хлебосдача, когда девки песни поют? А меня терзали запрещенные сомнения. У меня болело сердце. Я сам пел с девками и гулял с ними. И не видел в этом преступления. И хлеб, который получали, удушив песни, становился мне горек.
Я, конечно, понимал, что трудности роста неизбежны – особенно когда перед тобой высокая цель, которая, как известно, оправдывает средства. И знал, что сомнения мои свидетельствуют, мягко говоря, лишь об идеологической невыдержанности. Но я ничего не мог с собой поделать: я не все средства принимал, не через все барьеры мог сигануть. Шиллер и Дидро, Сервантес и Спиноза, Свифт и Гегель, Платон и Толстой и еще сотни таких же идеологических путаников, а может, и прямых агентов гидры говорили во мне много сильнее Косиора. Я, безусловно, чтил украинского генсека (очень уж высока была должность), но во мне вздымалось тяжкое недоумение, недоумение превращалось в неприязнь.
Лет через пять я узнал об аресте и расстреле Косиора. Разумеется, он был осужден по выдуманному обвинению: вероятно, пытался продать Украину немцам – за пятьсот марок или японцам – за тысячу иен. Больше он сам не стоил, больше ему бы не дали. Да и воображения на суммы покрупнее у его кусочников-обвинителей не хватило бы. В общем, была, вероятно, какая-то обычная несусветная дичь. Его осудили невинно. Невинно пострадавших надо жалеть. Я его не жалел. Я презирал его и осужденного. Он сам рыл яму, в которую упал. Его страшный конец был делом его собственных страшных рук. Палач удостоился плахи.
Спустя несколько дней после отъезда Косиора Шмидт застрелился. Он оставил предсмертную записку: план в 1800000 пудов нереален, он не хочет обманывать горячо любимую партию и не менее горячо любимого Сталина и предпочитает расстаться с жизнью. На другой день после его самоубийства через совхоз катил еще один из вождей – Каганович (он тоже нагонял страху во время уборочной). Лазарь Моисеевич выразился о Шмидте кратко и гуманно:
– Собаке собачья смерть!
Спустя месяц я уезжал из совхоза. Было сдано уже 2300000 пудов, и отправка зерна на элеваторы продолжалась. В центре гигантских массивов урожай оказался не четырнадцать-пятнадцать, а двадцать четыре-двадцать пять центнеров с гектара. И на сторону девать его было некуда. И можно было не торопиться с истерикой. Хлеб поступал непрерывно – независимо от принципиальных речей и беспринципных сомнений. И сказал бы тогда тот же Каганович о Шмидте, что Шмидт герой, а не собака.
Не подождал Шмидт…
Итак, я жил в десятом отделении совхоза «Красный Перекоп», сперва в какой-то хате, потом в вагончике, поставленном в степи около тока. В нем обитали Левартовский, секретарь парторганизации отделения (так теперь стали называться прежние партячейки), и уполномоченный совхозный нарком Гонцов, полный, добродушный выпивоха, но не бабник, из тех, на которых начальство пашет и без пропуска в рай въезжает. Он был важной персоной, крупнее самого Островского (или Ковалевского, или – наоборот – Добровольского), начальника отделения, рыхлого, усатого и хитрого украинца, положившего, как и все, партбилет на стол очистной комиссии, но твердо решившего любыми средствами добыть его обратно. Я, как и другие командированные, относился к этим «любым средствам».
На полях работали отделенческие комбайны, грузовики прямо с поля возили зерно в Каховку, на элеватор. Этим занимались военные шоферы, прибывшие на своих машинах. Местные, совхозные, сгружали зерно на ток, где его хранили в бунтах.[119]119
Бунт – связка, кипа, сложенный в штабеля товар. Здесь – куча зерна.
[Закрыть] Еду возили прямо в поле, она была скверной: мутная похлебка и каша из ячменя. Зато хлеба хватало. Ели суржик[120]120
В сельском хозяйстве – смешанный посев озимой пшеницы с ячменем. Здесь – хлеб, приготовленных из двух видов муки.
[Закрыть] из пшеницы с ячменем – зерно было плохо очищенное, но молодые желудки его брали.
Уборка шла медленно, хлеб осыпался. Кое-где он полег – не от дождя, от ветра. Гонцов ругался – огромный урожай погибал. Он поехал к Татьянину, кричал, грозил, умолял. Нам прислали уборочную бригаду из МТС «Новые маяки». Маяковцы прибыли на своих тракторах и со своими комбайнами. Ребята и девчата были старательные, довольно аккуратные (помню, Гонцов ставил их в пример совхозным).
Но проработали они всего один день, а на второй забастовали. У нас не хватило еды. Не мяса, разумеется (о нем и говорить не приходилось), – круп и муки. Обед в поле не привезли. Ужина тоже не было. И вечером маяковцы повернули свои машины домой.
Левартовский прибежал к Гонцову. Гонцов, прихватив меня, помчался за бунтовщиками. По дороге он сунул мне браунинг № 2.
– У меня еще наган есть – возможно, придется поворачивать их оружием. Смотри и делай, что я. Раньше меня не стреляй, а как начну, не медли!
Маяковцы уже выезжали на тракт, грейдерную дорогу на Каховку, когда мы их нагнали. Помню их бригадира, высокого, черного, страшно худого, – он один спорил с Гонцовым. Парни и девчата стояли позади и хмуро молчали. Я тоже не подавал голоса.
Бригадир доказывал, что они не обязаны работать не евши, кони и те без корма мрут, а чем люди хуже коней? А Гонцов уговаривал потерпеть, машина уже отправлена на центральную усадьбу – за мукой, приварок тоже будет. Ночку еще поголодаем, зато утром отожремся за двое суток! Неужели в наше революционное время, перед хищным лицом международного империализма, в первый год второй сталинской пятилетки единым хлебом жив советский человек, строитель социализма? Где наша вера в будущее, в сияющие перспективы грядущего расцвета?
Речь Гонцова была пламенна, он говорил так вдохновенно и убежденно, что меня дрожь прохватывала. Бригадир понял, что уполномоченного не перешибить. Он махнул рукой и, не вступая в прения, велел двигаться. Тракторы и комбайны зарычали и стали поворачивать с поля на грейдер. Гонцов выхватил наган и навел его на бригадира, я направил на толпу браунинг.
– Поворачивай на поле, даю минуту! – крикнул Гонцов. – Под суд пойду, но всех перестреляю, кто саботажник и отчаянный враг революции.
Долгую минуту бригадир всматривался в револьвер, нацеленный ему в лицо, потом крикнул рыдающим голосом:
– Сволоти! Що з ними зробиш? Пiшлы знову уколювати, якщо в их совiстi немає![121]121
«Сволочи! Что с ними сделаешь? Пошли снова вкалывать, если у них совести нет» (укр.).
[Закрыть]
Один за другим трактора и комбайны сползли с дороги на поле. Гонцов хмуро посмотрел им вслед и взял у меня браунинг.
– А с предохранителя ты его снял?
Я его не снимал. Я не знал, что у пистолетов есть предохранители. Гонцов выругался. Ходить с такими дерьмовыми помощниками на серьезное политическое мероприятие! А если бы пришлось стрелять – что тогда? Стал бы неторопливо изучать конструкцию, пока эти гады, эта подлая контра, эти изменники революции бегут восвояси, да? Оружие надо знать, без этого с врагами не справиться, не перековать их в друзей. Запомни на будущее!
Я молчал. Я не находил оправдания. Я был кругом виноват. Ворогов было слишком много, а я втайне невыдержанно радовался, что не пришлось выстрелами превращать их в друзей.
Ночью, около трех, в самую темь, работавшим без передыху изменникам революции привезли еду. Пока это была каша без масла да хлеб из ячменя с пшеницей.
Левартовский, умело ускользнувший от вооруженного агитмероприятия, позвал меня на другое утро в домик заведующего отделением. Там уже сидел мрачный Гонцов и хлебал борщ. Нам с Левартовским борща не хватило, мы взяли по малосольному огурцу и куску хлеба.
– Мясо нужно, душа из тебя вон! – сказал Левартовскии заву. – Давай мясо, не то напишу заявление в комиссию, чтобы вычистили как гада и вредителя. Ты этим не шути, головой рискуешь!
– А я пожалуюсь в Москву, – пригрозил Гонцов. – Места в совхозной системе себе не найдешь, это обещаю твердо.
Добровольский (или Ковалевский, или – наоборот – Устименко) шумно, по-коровьи, вздохнул.
– Ребята, посудите сами: у меня же направление зерновое – откуда взять мясо?
– Раскидывай мозгами! – одинаково сказали Гонцов и Левартовскии. – Шевели головой.
Добровольский, не переставая вздыхать, пошевелил лохматой головой. У него сосед, «Роза Люксембург», животноводческий совхоз, мясо у них отличнейшее, за быков по тысяче золотом плачено, и коровки не дешевле. Но, хоть они и животноводческие, зерновой клин тоже немалый, и хлебосдача запланирована. Товарищ Каганович пригрозил Попову, ихнему директору, что попрет из партии, невзирая на ордена и заслуги, если хоть пуда недодаст, ибо хлеб в период реконструкции решает все. И у них, естественно, горе – они же не зерновые, ни комбайнов, ни молотилок не положено. Скосить-то могут – а из колоса зерно выковыривать цепами, что ли?
– У нас есть молотилка – и, кстати, свободная. Вот бы ее недели на две – им, а они нам – коровку… Глядишь, и решили бы вопрос.
– Так в чем дело? Предлагай временно молотилку взамен коровы, – сказал Гонцов.
Левартовскии предусмотрительно промолчал. Его сферой были общие вопросы руководства, а не конкретность, всегда чреватая нарушениями и искажениями, если не прямой уголовщиной.
Добровольский хмуро покосился на Гонцова.
– А инструкции насчет незаконного товарообмена? Или не ты их подписывал? Я под суд идти не хочу. И ты не захочешь. И Левартовскии не загорится.
Гонцов был скор на радикальные решения.
– Сережа, ты не хозяйственник, только комсомолец – авось не попрут. А вылетишь из рядов – зачтется в поминальнике мировой революции, которой надо всеми способами помогать. Молотилка на две недели поступает в твое полное распоряжение, а как ты ею распорядишься – твое собачье дело, мы и носа не сунем. Понял? Учти положение. Грозящая катастрофа и как с ней бороться![122]122
Название работы В.И. Ленина.
[Закрыть]
Я все понимал и учитывал. Через часок я подъехал к усадьбе «Розы Люксембург» на совхозной тарахтелке (так называл свою повозку сам Добровольский). Около правления стояла бричка, в нее были впряжены два рыжих жеребца. Они были так ошеломляюще прекрасны, что я залюбовался.
Меня провели к директору. Попов, крупный, лысый, грозный, с двумя боевыми орденами на новой гимнастерке, посмотрел на меня очень хмуро: я был типичным командированным из области, а он (меня уже предупредили) таких недолюбливал.
– С чем пожаловал, малец?
– Молотилку имею, – солидно сказал я, присев без разрешения и забросив ногу на ногу. И Добровольский, и Гонцов рассказали мне, как нужно держаться у Попова, я заранее отрепетировал свою важность и непринужденность. Правда, они так и не сумели научить меня при этом не краснеть…
Попов вскинул брови.
– Ты, оказывается, помещик? А я думал, мы всех под комель вырубили.
– Один остался. Временный, на две недели.
– Из «Перекопа»? От Добровольского?
– От него. То есть не от него, я сам…
– Ясно. Отдаешь свою временную частную собственность в чужую эксплуатацию. Хитер, хитер классовый враг… И взамен коровку навечно.
– Да, коровку, вы угадали.
– Загадка твоя нетрудная – угадать! – Он вызвал старшего животновода. – Недорезанный помещик появился, вот этот длинноволосый, розовощекий, комсомольцем прикидывается. Молотилку дает на две недели. Не даром, конечно.
– Коровку? – вздохнул животновод. – А какую? У нас все такие!..
– Из тех, что от сапа пали, – пусть сам выбирает. Я испуганно вскочил.
– Вот еще – от сапа! Ни больных, ни тем более дохлых мне не надо.
Попов с животноводом засмеялись – их позабавила моя наивность. На время они даже примирились с падежом породистых животных от страшной болезни.
– Пойдем, комсомол! – сказал животновод. – Вот же хитрец Добровольский! Самому чтоб – кишка тонка…
В коровнике мне предъявили зады великолепных симменталок, упитанных, рослых, мытых, лощеных, мирно жующих, косящих на меня темными глазами. Животновод вздохнул еще горестней: по пяти центнеров каждая, хлопай по заду, какая тебе… улыбается. Я долго не мог огреть смертельной пятерней ни одну из этих красавиц, я был подавлен, мне не хотелось превращать в мясо живую плоть.
Животновод начал сердится. Давай, еще оформлять сколько, а время идет! Бей по заду. Я ткнул пальцем в чей-то круп и поспешно убрался к своей тарахтелке.
Говорят, в тот вечер был великолепный ужин. Даже вредный бригадир из МТС поверил, что социализм восторжествует и козни мировой буржуазии будут посрамлены.
Я ужинал хлебом и водой. Я ушел в степь, чтобы не заметили, что я стал вегетарианцем. Надо мной укоризненно сияли звезды. Они были крупные и живые, ничья рука, сколько бы ее не тянули, не могла до них дотыкнуться. Это меня немного утешило. О звездах можно было не беспокоиться. Оставались одни коровы. Коров я больше никогда есть не буду!
На другой день, впрочем, ко мне вернулась любовь к мясу.
К нам в десятое отделение привезли партию «принудчиков».
– Заклятые враги советской власти, – прокомментировал Левартовский. – Орудовали тихой сапой. Подкулачники и их семьи. Ох, и навредили же, никто не поверит, кто не знает. Теперь за все злодейства расплатятся. Беспощадно будут работать – заставим гадов как миленьких!
После такого мрачного предупреждения я жгуче заинтересовался принудчиками. Я знал, что у советской власти много жестоких врагов – и, как и следовало, ненавидел их (а втайне даже побаивался). Я пошел знакомиться с вредителями и супостатами – для начала издали.
Издали они показались не столько страшными, сколько жалкими. На три четверти это были подростки – смертно худые, грязные, вшивые, исступленно голодные. Мимо них как-то прошел парень с ящиком на плечах (там был хлеб) – принудчики, замолчав, стали глядеть этот ящик (только на него!), жадно, тоскливо. Они, ручаюсь, не видели того, кто нес хлеб.
Тогда же я убедился, что женщины – сильный пол и что ни один мужчина не сможет вынести и половины того, что выносят они. Женщины ходили – мужчины еле плелись. Женщины хоть кое-как, но работали – мужчины даже не прикидывались, они валились наземь, как измученная скотина, если поблизости не было начальства. А при виде шагающего издалека опера с усилием приподнимались, тратя последнюю жизненную энергию на то, чтобы притворяться работающими.
Возможно, я немного преувеличиваю – с тех пор прошло много лет, но эта картина врезалась в память так остро, что ни тюрьмы, ни лагеря не притушили ее красок.
Среди женщин было много девушек (под двадцать и чуть больше). Несмотря на рвань и худобу, они смотрелись. Среди них попадались миловидные – те даже прихорашивались, когда сытые и гладкие парни (вроде меня) бросали на них мимолетный взгляд.
Через некоторое время, привыкнув, я стал выспрашивать, как они дошли до жизни такой, стал выяснять для самого себя меру их преступлений.
Вина их была жестока и неизбывна: они могли вступить в колхоз – и не вступили. Кулаков, то есть зажиточных, среди них не было: всех зажиточных давно повысылали на Беломорканал, на Урал, в Сибирь. Они были из той социальной породы, которой широко открыли ворота колхозов. Но они пренебрегли приглашением. Они не доросли до сознания своей социальной сути, до понимания своей исторической роли.
И тогда на них обрушился карающий продналог – одно из могучих средств социальной перестройки. Они сдали весь урожай – не хватило: налог не посчитался с погодными условиями засушливого 32-го. А многие попытались не сдать, а припрятать – и сожрать, что не припряталось. Этим показали, что закон выше бога, слишком уж капризно жалующего землю дождями. Всех крупных недоимщиков пересажали. Некоторым дали прямые сроки – пусть потрудятся на стройках пятилетки. А этих вот, немощных, мужчин, женщин, подростков, покормив весной тюремной баландой, отправили на хлебоуборку – отрабатывать недоимку.
Расчет был верен, даже мудр. Крупорушка быстро превращала ячмень в крупу. Принудчики понемногу оживали, на костях возобновились утраченные мускулы, а мускулы, естественно, начинали служить нашему общему делу. С горечью признаюсь: я, сам того не желая, помешал этому процессу.
Дело было в том, что принудчиками командовал оперуполномоченный – парень чуть постарше меня, высокий, красивый, самоуверенный, наглый, с кобурой на боку, с папиросой в зубах. Море ему было по колено, земля до лампочки, а поскольку звезд с неба он не хватал и синь пороху не выдумывал, жилось ему легко и весело. Орал он на всех не по вине, а по встрече и взгляду. Ор его был жутко оскорбителен – сплошные матери в прямо-таки невероятных сочетаниях и позах, но никакого действия, кроме грома, не производил. Опер был не из тех, кто мечет молнии и строчит доносы.
К сожалению, я слишком поздно это понял.
Я его невзлюбил, он меня тоже. У него была своя хатенка – вагончик с карцером для непокорных и столик для веселий. И веселья были еженощные – как темнело, так начиналось. Он тащил к себе девок покрасивее – звенели кружки, надрывались женские голоса, зудел его баритон. Вначале я не обращал на это внимания, потом кто-то из принудчиков попросил вмешаться: так недолго и всех девок перепортить.
Я поговорил с Гонцовым. У Гонцова на уме была одна хлебосдача. Он позавидовал, что кто-то может пить, петь и лапать девок – сам бы он тоже этим занялся, да надо срочно укреплять социалистическую экономику, не до водки и любви. Я обратился к Левартовскому. Он неопределенно ответил, что хорошо бы принять меры, очень бы хорошо, да разве в такой суматохе выберешь время навести порядок! Левартовский, как и большинство районных руководителей, побаивался товарищей из органов.
У меня еще не было такого провала! Я пошел к оперу и выложил, что думаю о его ночных времяпрепровождениях. Он дико завращал белками, заверещал надорванным голосом, стал торопливо расстегивать кобуру.
– Отойди на сто метров, контра! И ближе подходить – чтоб и мысли не было! Пришью и заактирую со свидетелями, что черный гад!
Впоследствии даже мой следователь Сюганов понимал, что так со мной разговаривать нельзя. От бешенства я на минуту-другую потерял голос. Я надвинулся на опера со сжатыми кулаками – он, ошарашенный, отскочил. Он так удивился, что успокоился.
– Да ты понимаешь, чего требуешь? – крикнул он вполне человеческим, недоуменным, отнюдь не органным голосом. – За кого заступаешься, парень?
– За советскую власть заступаюсь! – сказал я с ненавистью. – А вы – ее злобный враг. И скоро власть покарает вас, не сомневайтесь.
С первой же хлебной машиной я поехал в центральную усадьбу – путь на элеватор лежал через нее. Татьянин был у себя. Он хмурился, слушая мою горячую речь, что-то помечал у себя в блокноте.
– Возвращайся, – сказал он мне. – Меры примем.
Через два дня опера убрали. Вместо него появился уполномоченный другого склада, тихий, худой (он страдал язвой желудка), смирный, деловой. Ночные оргии прекратились. Новый опер не дурел от власти и не злоупотреблял ею.
А еще через некоторое время ко мне подошла красивая принудчица и жестко сказала:
– Сволочь ты – вот кто!
Я был так потрясен, что не оскорбился.
– За что вы меня?
– Будто не знаешь? За что опера спроворил? Мешал он тебе, да? Человек был как человек.
Я возмутился.
– Вы называете его человеком? А пьянки? А крики? А то, что он ваших же девок силком к себе тащил?
– Вот еще – силком! Которая хотела, та сама шла – на вкусную еду, на сладкую выпивку, на веселье. Ко мне разогнался, я дала от ворот поворот – шума не поднял. Знал, с кем можно, с кем нельзя. Зато через силу работать не приневоливал. Покричит, если заметит, а придираться не будет. Ты посмотри сам: люди оживать стали, вот он какой был, жить давал, не гонял до подыху. А новая твоя глиста? Он же всех нас угробит, он же не слезает – давай, давай! Кровью нашей, потом… Эх, ты! Девки о тебе хорошо думали, а теперь одно мнение: сволочь.
Она ушла. Я плелся домой, как побитая собака. С того дня я стал избегать принудчиков.
А Левартовский меня хвалил. Он утверждал, что старый опер, точно, был никуда, а новый – организатор, работяга, просто здорово как выполнение поднял! Надо будет написать ему благодарность от политотдела.
…Бога, конечно, нет. В молодости мне это исчерпывающе доказали мыслители из «Синей блузы». Впоследствии я неоднократно убеждался в их правоте: вокруг было столько мерзости и столько глупости, что просто совестно было приписывать это все высшему существу. Но я часто думал: если бы Господь существовал, и если бы он был загробным судией, и если бы, после моей смерти, он определил меня в ад за злое преступление перед людьми, за то, что я поспособствовал замене распутника, пьяницы и дебошира смирным и скромным служакой, то я, не протестуя, произнес бы только два слова – и сказал бы их со скорбью и покорностью:
– Виновен, Господи!
…Темная ночь звенела. Нет, это не гипербола. Ночь была темна, и ее наполнял звон цикад. Они надрывались так остервенело, что негромкое слово было неслышно. Я сидел на завалинке с девушкой и расспрашивал ее о жизни, а цикады мешали разговору. Звезды тоже мешали, они были крупные, спелые, упоенные собственным блеском. Но на них можно было не смотреть, они были недалеко, но вверху, а мы сидели на завалинке и смотрели то друг на друга, то в землю.
Шел второй или третий день моего пребывания в совхозе. Меня временно поселили с Гонцовым – в комнате электрика отделения, молодого красивого парня. Шли приготовления к уборке, она должна была начаться со дня на день. Днем и вечером я выступал с речами, в которых громил мировую буржуазию и восславлял партию, ее мудрых вождей и сияющие дали социализма. А ночи были моими – и я долго не засыпал, растроганный красотой мира, в котором жил. Я чувствовал себя сродни звездам, они, правда, были побольше, но такие же молодые, как я, такие же чем-то переполненные, плещущие светом – мне тогда казалось, что я тоже сверкаю.
К электрику приехала сестра. Ей было лет восемнадцать, она была некрасивой, тощей, плохо одетой. Я увидел ее и удивился: до чего, оказывается, не идет девушкам, когда они голодны и оборванны! В обед она ела за двоих, а после украдкой грызла корки, которые собрала со стола. Вечером она примостилась на травке у забора, я присел рядом. Я задавал ей обычные вопросы: как зовут, откуда, где учится, кто родители? Я собирался полчасика потрепаться, а потом пойти спать. Трепотни не получилось. Она отвечала серьезно. Ответы ее были страшными.