Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 59 страниц)
Потом случилась еще одна паника – и детей опять практически перестали выпускать на улицу: в городе разразилась холера. Помню, как около нашего дома зашатался и упал какой-то пожилой мужчина. Он стонал, корчился, пытался что-то сказать – потом затих. Мы с приятелем хотели помочь ему встать – нас отогнали пинками. Лицо у человека было желтым – как воск или масло. Кто-то испуганно закричал: «Холера, бегите!» – и мы кинулись прочь, как будто холера была зверем, который бросился за нами в погоню..
Я ворвался к маме в киоск, она выглянула в окошко, строго приказала мне сидеть на месте и, закрыв ставни, пошла смотреть на мертвеца. Только когда его убрали, она увела меня домой. «Лучше Сереже не выходить», – посоветовал Осип Соломонович, и свобода моя закончилась: его советы мама воспринимала как приказы. Она запирала двери на висячий замок и приходила только два раза в день – покормить меня.
Впрочем, настоящей эпидемии в Одессе не случилось. То ли меры приняли энергичные, то ли холерный вибрион был не из богатырских, но вскоре перестали говорить о смертях на улице – и детей выпустили наружу.
Вынужденное сидение дома приучало к одиночеству. Скучно мне не было: я играл с собакой или валялся в постели. Общительный по природе, по общению я не тосковал – вероятно, потому, что никогда не оставался совершенно один. Во-первых, был Жеффик. Отличный собеседник, он мог красноречиво лаять и еще красноречивей улыбался – не только хвостом (по выражению Марка Твена), но и мордой: временами хмурился и отворачивался, временами приходил в восторг – не знаю, телячий ли (восторженных телят не встречал), с меня хватало и обычного собачьего ликования.
Во-вторых, у меня был еще один захватывающе занимательный собеседник – я сам. Я разговаривал и спорил с собой, рассказывал себе сказки и страшные истории, поверял себе свои горести, утешал себя. Иногда мне бывало трудно наедине с таким другом, как я, но скучно – никогда. Спустя двадцать лет я поражал моего следователя Сюганова просьбами перевести меня в одиночку: для нормального заключенного она кажется (да, наверное, и не только кажется) изысканно-садистским, тюремного образца, филиалом ада. Но я не был нормальным – я мечтал об одиночке как об избавлении от пекла переполненных камер, как о радостной возможности всеполного соприсутствия с собой.
Третьим – самым важным и самым деятельным соодиночником – были книги. Но о них я расскажу несколько позже.
Маму, похоже, поразило спокойствие, с каким я сносил затворничество. «Ты никогда не жаловался, что оставляю тебя одного», – часто говорила она. Она была убеждена, что я равнодушен к одиночеству, – это очень помогло ей в тяжелую зиму 1920/1921 годов.
Современному человеку трудно представить быт последнего года военного коммунизма. Разваленная промышленность не поставляла того, что именуется товарами широкого потребления, – в широком потреблении была только военная продукция, в ней недостатка не испытывали. Что до остального, то все откладывали до лучших времен – и в близком будущем эти лучшие времена не светили.
Наступил момент, когда вычерпали все запасы – и те, которые имелись у государства, и личные. Ни в продаже, ни в заначках, ни за деньги, ни за еду нельзя было найти мыла, керосина, одежды, обуви, посуды… Жизнь скатывалась к первобытному примитивизму. Комната наша освещалась плошкой, куда наваливали куски парафина (его принес Осип Соломонович), – крохотный фитилек давал света меньше, чем лампада, а чадил сильней. Но о лампадном масле мы даже не мечтали.
Мать С. Снегова – Зинаида Козырюк, 1902 г.
Казак Герасименко, сватавшийся к матери С. Снегова, см. стр. 82
Мать и отец С. Снегова, 1907 г.
Мать С. Снегова с его старшим братом на руках
Старший брат С. Снегова – Витя
С. Снегов со старшим братом
С. Снегов с матерью
С. Снегов
Отец С. Снегова, 1915 г.
С. Снегов с двоюродным братом и Жаффиком
Осип Соломонович (второй слева в нижнем ряду)
У соседей, Клейманов, не было и парафина – они его выпрашивали у нас по кусочку. Как-то мама принесла хорошее полено, сказала: «Это на лучины» – и показала, как их щипать. Я наготовил целый пук. Лучины светили гораздо ярче, чем нищенски-убогая парафиновая плошка, дым от дерева был куда приятней, а пламя, неровное, шипящее, то вспыхивало, то гасло… И за ним нужно было ухаживать, часто меняя стержни. Мне нравились лучины. Они горели загадочно.
Осип Соломонович попытался отлить из парафина свечи. Практические – руками – действия не удавались ему никогда. Я долго мучился, но вылепил (именно вылепил, а не отлил) настоящую высокую свечу с фитильком, который если и не шел точно посередине, но и не вылезал наружу, как у моего отчима. Тогда я услышал, вероятно – впервые, сакраментальную фразу, которую потом часто бросали мне в лицо мои друзья и подруги (особенно, конечно же, теща) – причем не столько хваля, сколько обвиняя: «У тебя золотые руки, Сережа, ты все умеешь, только ничего не хочешь!»
Свеча была элементом роскоши – ее свет в какой-то степени возрождал утраченное цивилизованное бытие, во всяком случае – напоминал о нем.
Тяжелой проблемой стала нехватка посуды. Блюдца, рюмки, частично и тарелки были в каждой семье – эти предметы не относились к скоропортящимся. Но стаканы портились скоро и радикально – у них была сквернейшая привычка разлетаться на осколки при соприкосновении с полом. Правда, их можно было заменить железными кружками (которые, кстати, брали солидной устойчивостью) – но кружки нужно было еще достать. Однако голь на выдумки хитра: стаканы делали из бутылок – и посуда эта пользовалась в Одессе безоговорочным признанием. У нас накопилась горка пустой тары – было грехом этим не воспользоваться. Производством занялся я. Присмотревшись к соседям-стаканоделам и загубив несколько бутылок, я таки освоил ремесло. Технология была проста. Бутылку закрепляли, на середину набрасывали веревку – и терли, терли, терли… Разогретое стекло опускали в холодную воду, оно трескалось по кольцу – получался стакан. Я настолько увлекся, что мама, обеспечив семью, унесла излишки в киоск: бутылочные толстостенные стаканы, дешевые и не такие капризные, как из дореволюционного тонкого стекла, раскупались влет.
А еще я набивал папиросы. Отчим принес специальную машинку – трубку со стерженьком, – с тысячу папиросных гильз (где он только их добыл?) и махорку. Многие – из интеллигентов, естественно – предпочитали такие папиросы некультурным самокруткам. Изготовленные мной шедевры мама уносила в киоск – их брали поштучно, иные решались и на полдесятка. Единственное, что огорчало, – недовольство Жеффика: он был некурящий, как и я. Но я чихал в меру, он – припадочно. Надрываясь в чихе, он уползал под кровать и упрямо не откликался на зов.
Была еще беда – временами она приводила маму в отчаяние. За годы гражданской войны одежда изорвалась. Не смертельно, конечно, – на дыры можно было накладывать заплаты. Заплаты эти (на штанах, рубашках и куртках) расползались как парша – дело обычное, отнюдь не повод для горя. Но развалившаяся обувь починке не поддавались. Помню, у Осипа Соломоновича на улице слетели с ног оба ботинка. Один распался на две несоединимые части, в другом исчезла подметка – просто исчезла: была, когда он выходил из типографии, и перестала быть, когда он подошел к дому. Мама плакала и пыталась сотворить чудо. Вероятно, чудотворчество удалось: утром отчим ушел на работу – и, думаю, не совсем босой.
Впрочем, летом эта проблема не пекла. Ребята бегали босиком, взрослые надевали деревянные сандалии. Штука эта – деревяшки – была весьма заковыристой. Вроде бы просто: две дощечки скрепляли тряпичной перемычкой, поперек (по ноге) натягивали тряпичный же поясок – и вся недолга! Но мастерство «деревяночника» заключалось в том, чтобы точно рассчитать размеры дощечек, какую (переднюю – для носка или заднюю – для пятки) сделать поменьше, а какую – побольше, чтобы нога свободно выгибалась при ходьбе. В городе появились признанные мастера. «У меня деревяшки от Васи Гундосого», – хвасталась одна одесситка. «А я с Васей в цене не сошлась, взяла у Кости Друта», – огорчалась другая. На улицах стучали, грохотали, скрипели деревянные сандалии. Во дворах пели:
Невеста разоделась в пух и прах:
Фату мешковую надела
И деревяшки на ногах.
Но зимой деревяшки не годились. Взрослые – у кого не осталось и подобия ботинок – использовали мешковину. Это было забавное и громоздкое сооружение. Ноги обматывали джутовыми портянками, а портянки крепко, чтобы не расхристались, обвязывали веревками. Ходить нормальным шагом в такой обутке было опасно – при неосторожном движении мешковина рвалась. Но аккуратно шлепать (шлендрать) удавалось.
Многие одесситы – из тех, которые не могли разжиться обувью по промкарточкам – щеголяли в мокасинах из мешковины. Со временем мешковые изделия усовершенствовались, превратившись в нечто вроде чулка. Вместо подошвы – те же деревянные пластинки (их нашивали – не набивали, а именно нашивали! – по ранту). Жалко, обувное это чудо появилось в тот момент, когда в магазинах и на базарах стали продавать настоящие ботинки, – так что изобретатель если и не разорился, то уж богатства не нажил.
Для детей мешковые поделки решительно не подходили: они требовали осторожности, осмотрительности и бережливости – отнюдь не детских достоинств. Мешковина на моих ногах, как прочно ее ни увязывали, разлохмачивалась после первого же выбега на улицу. Мама вспомнила о моей любви к временному затворничеству. Временное стало постоянным. Всю зиму 1920/1921 годов я просидел' дома. Со мной были Жеффик и книги.
Теперь – о книгах.
Это были «выпуски» – до войны они служили существенным элементом массовой городской культуры. К сожалению, историки литературы, талдыча о шедеврах, не обращают внимания на это обывательское чтиво, заполнявшее мозги множества читателей. Каждый выпуск – книжечка ровно в 32 страницы, с мягкой обложкой (на ней – непременная красочная картинка, предуведомляющая читателя о содержании) – стоил пять копеек. Если его не покупали, а брали на прочет (с возвратом), платили одну копейку. Когда появлялись новые выпуски из любимых серий, у киоска выстраивались очереди. В коммерческом обороте они, не сомневаюсь, занимали первое место.
Королем выпусков был Нат Пинкертон (как, впрочем, и королем сыщиков). Книжечек о нем было около сотни (больше трех тысяч страниц). Вначале совершались кошмарные злодеяния, преступники бесследно исчезали, но являлся великий Нат с верным помощником Бобом – и немедленно нападал на след, который вел куда надо. Детективов подстерегали коварные ловушки, но финал был неизменен: Пинкертон получал свой сыщицкий гонорар, преступников сажали на электрический стул.
У каждого монарха есть венценосная семья. Вокруг Ната Пинкертона теснились принцы и герцоги детектива. Виднейшим из них был толстяк Ник Картер. Этот тоже мог! Он, как выражаются блатные, туго знал дело. Читатель боялся за него: Ник без перерыва вдряпывался в неприятности, сотни раз погибал в отчаянной борьбе с бандитами, но, недопогибнув, доводил кошмарные истории до вожделенного конца: деньги – для себя, казнь – для преступников.
Куда менее охотно покупали выпуски о Шерлоке Холмсе. Во-первых, они (единственные) были по сорок восемь страниц – не всякий любитель кошмаров отваживался переть в такую печатную даль. И ужасов в них было пожиже. Халтурщики, приспособившие великого героя Конан Дойля для ублажения обывателей, не размахивались так широко и бесцеремонно, как авторы Ната и Ника. И мне, естественно, Шерлок Холмс казался бледной тенью настоящих мастеров сыска – Пинкертона и Картера. Да и выпуски о Рокамболе, бессмертно ловкая поделка Понсона дю Террайля, нравились побольше.
Кроме детективов, были книжки и для особо чувствительных. Помню длинную серию о бедной Гертруде (так, кажется, ее звали). Чего только не делали с этой милой девушкой! И обманывали, и насиловали, и ввергали в нищету – из выпуска в выпуск несчастья становились все изощренней. А она, тихая, скромная, честная, неизменно (в каждой книжке!) непорочная, всякий раз выбиралась к вершинам богатства и покоя.
Больше всего на сентиментальную слезу пробивали истории Зигфрида. Нет, это был не победитель Нибелунгов, рыцарь без страха и упрека, жертва коварного Гагена, а наш, можно сказать, современник (все-таки XIX век). Цирковой борец – тоже без страха, но с упреком, – он постоянно попадал в непостижимые неприятности, но к тридцатой странице каждого выпуска благополучно из них выпутывался. В этой серии было 92 книжки, и называлась она просто и благородно: «Зигфрид – король чемпионов». Ах, как зачитывались на Молдаванке историями про этого красавца и силача, непобедимого на ковре, щедрого в ресторане, великодушного с девицами (в постели)!
Помню «Пещеру Лейхтвейса» – длинное, тоже в десятках выпусков, повествование о благородном разбойнике, защитнике обиженных, грозе богатых, рыцаре и мстителе (с женщинами и за бедняков соответственно). Этот последыш Карла Моора тиражировал в сотнях тысяч экземпляров все, чем привлекал его предок, – добро, благородство и великодушие, только отражено оно было в тусклом и грязном зеркале. Выцветшая, изуродованная копия. «Разбойников» Шиллера никто в киосках не спрашивал, но в «Пещеру Лейхтвейса» спускались охотно.
На этом фоне выпуски о Гарибальди не катили. Действительность уступала лубочной фантазии. Кстати, впоследствии мне стоило немалого труда воспринять реального итальянца – без дешевого «выпускового» флера.
Все, что я читал тогда, в зиму моего затворничества, развлекало и отравляло. Воображение работало, вкус подавлялся. Вероятно, это особенность любых комиксов и дайджестов.
Однажды сквозь мощные барьеры бульварщины прорвалось нечто необычное. Мне попалась книжка без автора – автор был оторван (вместе с обложкой). Правда, это были стихи (существенный недостаток), а их нельзя пробегать одним духом, торопясь к всегда одинаковому, утешительному финалу. Пришлось не спешить – и я как-то нечувствительно с этим примирился.
Стихи рассказывали о юноше по имени Евгений, потомке знатного рода, но очень обедневшем. Как-то дождливой ночью он вернулся домой, а за окном разыгралась буря. Дело было в Петербурге, там протекала злая река Нева – ветер повернул ее назад, и она как зверь кинулась на город, затопила улицы и площади, размыла могилы – по широким проспектам поплыли гробы. У Евгения была невеста Параша, хорошая девушка. Он всю ночь тревожился, что с ней, а утром поспешил на Парашину квартиру. Не добрался и спасся от наводнения (оно все усиливалось), взгромоздившись на мраморного льва. И что же он увидел? Дом Параши снесли волны, она погибла в осатаневшей Неве. Евгений сошел с ума. И еще в книжке говорилось, что как-то вечером он проходил мимо памятника царю, строителю Петербурга. Ему, конечно, захотелось высказать суровому самодержцу все, что накипело на душе. Но цари не переносят критики, даже справедливой. Разгневавшись, памятник сорвался с пьедестала и помчался за насмерть перепутанным юношей. Погоня продолжалась всю ночь: куда ни улепетывал Евгений, всюду его настигал безжалостный всадник. Ка-ка-ка – били по мостовой медные копыта, и мостовая сотрясалась. Только рассвет прекратил это безумие: царю пришлось воротиться на постамент, а несчастный Евгений вскоре помер.
Каждая строчка хватала за душу. Все было так удивительно и так великолепно, так не похоже на подвиги великих сыщиков, что я заплясал по комнате, выкрикивая что-то победное – наверно, индейские боевые кличи (только индейцы способны вопить так громко и непонятно). Потом я кинулся на Жеффика и повалил его на пол. Жеффик рычал, оборонялся, нападал, кусал, выворачивался – он умел соответствовать моему восторгу. Немного успокоившись, я строго прикрикнул:
– Перестань, ты совсем ошалел! Слушай, что я тебе прочту.
Жеффик сел у моих ног – я стал читать ему поэму. Он слушал внимательно, иногда (в самых сильных местах) дергал головой, от волнения бил хвостом. Возможно, он понимал не все (особенно это касалось строчек о происхождении и предках Евгения), но поведение беспощадного царя ему явно не понравилось. Он всей душой, как и я, сочувствовал горемыке, которого судьба покарала так жестоко и несправедливо.
Вечером я прочел поэму маме, она похвалила меня за то, что забросил выпуски. Осип Соломонович сказал, что знает автора стихов – их написал Пушкин. Я огорчился. Пушкин сочинял сказки про золотых рыбок и спящих царевен (их я мог читать почти наизусть). И про него рассказывали много анекдотов и неприличных историй. Было обидно, что хорошая поэма принадлежит такому несерьезному человеку. К тому же я часто видел Пушкина на бульваре (он был памятником) – курчавая голова, старорежимные бакенбарды, ничего величественного и захватывающего. Разве можно сравнить его с дюком – герцогом Ришелье (тоже памятником – и на том же бульваре) и с величественным графом Воронцовым на Соборной площади! Даже с императрицей Екатериной недалеко от дюка, хоть царей отменили – и пора бы ей перестать красоваться на пьедестале. Нет, подумал я, наверное, поэму написал не Пушкин, Осип Соломонович тоже может ошибаться.
Ночью, в темноте, стихи вернулись (оказывается, я многое запомнил – сразу и на всю жизнь), я шептал их – сначала про себя, потом вслух, в меня плескала шумная волна Невы, я тихо плакал из-за Евгения, потерявшего невесту и гонимого по темному городу разъяренным царем. Мама прикрикнула:
– Чего ты там разбормотался? Спать надо!
Вскоре я примирился с авторством Пушкина. Но сколько бы потом ни возвращался к поэме, ни твердил ее наизусть – все так же томился и обалдевал.
В моей жизни было, вероятно, еще одно (и только одно) подобное ошаление – это произошло года через три или четыре. В новом нашем киоске – не на Мясоедовекой, а на Колонтаевской – появился какой-то журнал. Я потащил его домой и по дороге стал читать стихотворение о Шекспире. Был прохладный и ветреный вечер, шли тучи, звонили колокола, с благовестом мешался шум деревьев.
Звук мятущихся крон всегда волновал меня, я не мог слушать его спокойно – мне нужно было отвечать ему действием, и я начинал бегать и размахивать руками. Ветреной осенью у меня недоставало сил усидеть дома – и любые запреты матери были бессильны. А сейчас была осень, и ветер, и колокольный звон – и акации голосили по всей улице.
Я пробежал мимо дома, сделал крюк, вернулся – и снова пробежал мимо. Во мне органно гремели стихи, звучные, мерные, тяжелые, как колокола, от них спирало дыхание и становилось больно в горле.
Извозчичий двор и встающий из вод
В уступах, преступный и пасмурный Тауэр,
И звонкость подков, и простуженный звон
Вестминстера, глыбы, закутанной в траур.
Я твердил и твердил эти строки, кричал их себе и домам, хмурому небу и мятущимся деревьям. История была немудреной: некий Шекспир написал в трактире сонет, и тот потребовал, чтобы его тут же огласили – это было правильно, ибо стихи на то и стихи, чтобы их читать, бормотать, шептать, а при случае – кричать. Но этот самый Шекспир не согласился со своим сонетом, он пренебрег справедливым требованием – потому что не признал в посетителях достойных слушателей. Шекспир швырнул салфетку и позорно смылся из кабака – правда, предварительно заплатив за съеденное рагу, чтобы не догнали лакеи. Конечно, он поступил нехорошо – об этом говорили тяжелые, низкого органного тона, очень звучные (колокольного удара) строфы. На месте автора я заставил бы Шекспира действовать по-другому. Я как-нибудь встречусь с поэтом и обязательно скажу, что я с ним не согласен. Надо запомнить его фамилию, его стихи, отныне – и всегда – читать все, что напишет этот человек. Фамилия автора была мне незнакома – Борис Пастернак.
14Затем был голод.
Голоду предшествовало оживление торговли. Военный коммунизм исчерпал себя. Он славно послужил войне, а для мира стал неэффективен. Он мог функционировать лишь краткосрочно – это был экстремальный, а не нормальный уклад. Ленин объявил нэп – новую экономическую политику.
Новая политика означала частичное возвращение к старому: делай сколько сумеешь и будь спокоен – излишки не отберут, а купят. Кто-то из вечных скептиков сострил (острота его долго ходила среди одесситов): кончился бандитизм ружья – возвращаемся к бандитизму рубля.
Рубль и впрямь вел себя по-бандитски (правда, иначе, чем намекали) – он ошалело падал, накручивая на себя нули. Один целковый образца 1918 года равнялся тысяче девятнадцатого, год двадцатый добавил нулей еще на кусок, двадцать первый подхватил эстафету. Рубль катился на этих нулях как на колесах – вниз, в пропасть испаряющейся ценности. «Почем сегодня целковый?» – тревожно спрашивали при встречах.
Прежде извечная проблема существования заключалась в том, как добыть денег, теперь к ней добавилась новая: как поскорей их сбыть? Малейшая задержка существенно уменьшала их товарный вес. Деньги больше нельзя было копить – их необходимо было немедленно тратить. Расходы сулили богатство (во всяком случае – вещевое и продуктовое), сохранение вело к нищете. Умножение денежного запаса стало равносильно его потере, скупость – равнозначна разорению.
Думаю, великие герои накопительства – скупые рыцари, Гарпагоны, Плюшкины, – окажись они в России времен военного коммунизма и в первые года нэпа, просто-напросто сошли бы с ума. В 1923 году, когда появился золотой червонец, один рубль в новом, червонном исчислении равнялся десяти миллиардам в дензначных бумажках. На этом лихой бег в пропасть оборвался. Память о валюте, галопом несущейся в ничто, сохранилась лишь в уличных песенках, вроде популярной в Одессе «Чум-Чары»:
Залетаю я в буфет,
Ни копейки денег нет.
Разменяйте десять миллионов.
Чум-чара-чура-ра. Ку-ку!
В эти годы в Германии шла такая же призовая скачка – и, кажется, марка опередила наши военно-нэповские рубли по количеству накручиваемых нулей. Ремарк блестяще и горько описал это крушение в «Триумфальной арке». Возможно, сведения из одной страны катализировали лихорадочную работу печатного станка в другой…
На селе поворот государственной политики от продразверстки к продналогу, по слухам, приняли сразу (во всяком случае – так написано в учебниках). Сомневаюсь. Крутые меры прошедших лет породили инерцию недоверия и опаски. В городе нэпу обрадовались – но спешить не стали. Разрешенные рынки долго не открывались. Дело было не только в том, что не хватало товаров – не было уверенности, что продавать безопасно. В памяти крепко засели облавы и обыски в лавках и магазинах. Рынок по-прежнему оставался страшноватым местечком: его внезапно могли окружить наряды красноармейцев – и тогда прощай не только товар, но и голова. Береженого Бог бережет! И хотя Бога, это было твердо доказано, не было, он продолжал беречь береженых.
Торг на базары не вышел – он к ним прижался. На нашей Косарке еще стояли рундуки и прилавки – но первые нэповские торговцы раскладывали товары на тротуарах Мясоедовской, на тряпках и газетах. Расчет был прост: появятся вдали красноармейцы – хватай свой скарб и мигом в ближайшие ворота. «Сховаемся в первой попавшейся квартире – ищи нас там!»
Смельчаков, выбравшихся торговать, поначалу было немного. Люди ходили на них смотреть, ими восхищались и любовались. Дни, однако, катились за днями – облав не было. Торгаши умножались – скоро они заполнили весь квартал от Прохоровской до Косарки. Но базарная площадь оставалась пустой. Она по-прежнему внушала страх. Ее немытые, потемневшие от непогоды прилавки грозно напоминали о пережитом.
Я часто бегал по Мясоедовской, присматриваясь, где что продается, и покупал (когда мама расщедривалась) то монпасье, то жареные тыквенные семечки. Помню, два милиционера (один постовой, другой, наверное, его начальник) громко убеждали продавцов, раскинувших свои подстилки на самом краю Косарки, выйти на площадь: на прилавках и в ларьках товар раскладывать удобней, чем на грязных газетах. Пока торговцы деликатно отговаривались, их соседи, потихоньку похватав свое добро, улепетывали. Улица наполовину опустела еще до того, как милиция поняла бесполезность уговоров и ушла.
Подползания к рынкам шли и на знаменитом Привозе, и в районе Нового базара – но там я бывал редко, а Мясоедовская, ставшая торжищем, была для меня родной.
Голод, поразивший страну, задержал процесс возрождения торговли.
Он шел как бы издалека, узнавался по слухам, о нем вычитывали сперва между строчек, потом из прямых репортажей. В Поволжье недород, с ним скоро справятся, продовольствие на Волгу уже везут, – уверяли на газетных страницах. Нет, очень уж большой неурожай, ожидается голод, – признавались спустя некоторое время. Потом тон изменился: голод, самый настоящий голод, пусть каждый помогает Поволжью чем может, это священный долг любого советского человека – спасать голодающих, – забили тревогу газеты, извещая, что организован правительственный комитет Помгол и во главе его встал всероссийский староста Михаил Иванович Калинин. Размноженный в тысячах экземпляров пронзительно-скорбный плакат Моора[13]13
Моор (настоящая фамилия – Орлов) Дмитрий Стахиевич (1883–1946), советский график.
[Закрыть] кричал на улицах и площадях устами измученного, обезумевшего, страшного мужика, который тянул к прохожим костлявые руки: «Помоги!». Только тот, у кого вовсе не было сердца, мог равнодушно читать этот страстный призыв.
О том, что голод накатывается на Северное Черноморье, на Крым, на Херсон и Одессу, не говорили, в него не верили. Поволжье объявлено официально голодающим, туда двинуты составы с хлебом, у нас, наоборот, успешно собирают продналог, закупают излишки зерна и срочно увозят на Волгу – разве так поступали бы, если бы не было этого самого: хлебных излишков? Таково было общее мнение. Конечно, и в Причерноморье урожай не ахти какой, но все-таки не бесхлебица!..
А подползающий голод давал о себе знать зловещими приметами: вдруг появились беглецы из деревень, умножились беспризорные дети – они еще не сложились в товарищества, еще не образовали отрядов, каждый пока слонялся по городу в одиночку. Им еще подавали сердобольные женщины… И все громче становились рассказы, как стало плохо на селе – куда хуже, чем было при отмененном военном коммунизме.
Неунывающие одесситы для каждой новой напасти находили утешительное локальное объяснение. Конечно, плохо на селе, кто же спорит! Но почему? Надо выкачать хлеб для Поволжья, а мужик припрятывает. Вот выполнят план хлебосдачи – мигом появится на разрешенных базарах схороненные излишки. Месяц подождем, все наладится. Завелось в частной продаже мясо (мяса давно не видели) – одесситы радовались: жизнь повернулась на хорошо. Стали поговаривать, что в деревнях режут скот (нет надежды прокормить) – одесситы возмущались: какой дурак поверит, что крестьянин поведет под нож свою кровную «худобу», это же абсурд, надо не знать украинского кулака, чтобы поверить в такую чепуху! Мужик сорвет с крыши солому, обдерет деревья до листика, вычистит землю до былинки, а бычку своему, коровке-кормилице, брату-коню не даст загнуться, скорей с жизнью своей распростится, чем с последней коровешкой. Разве не уродилась кукуруза? Столько на уличных базарах мамалыги! О чем это говорит? О том, что все в порядке, о чем же еще!
Если порядок и был, то грозный. Стало известно: продналог не выполнить (он еще не взят, а брать уже нечего) и облегчения, которое должно за ним последовать, не будет. Та самая солома с крыш, на которую в худом случае (где-нибудь в начале весны) надеялись легкомысленные горожане, уже содрана, а зима еще не установилась. Правительство объявило южные губернии угрожающими по голоду. Это означало, что отныне из них запрещено вывозить продовольствие – все собранное должно оставаться на местах. Не замедлил и следующий шаг. Бескормица быстро ширилась, она захватывала один уезд за другим – правительство сделало новое заявление, официально признав голодающими районами не только Поволжье, но и Крым, и Херсон с Одессой. В такие губернии (это полагалось по статуту официального голодания) продовольствие поступало извне. То, что недавно вывозили, должны были теперь возвратить обратно. Но возвращать было нечего. И голод стал собирать с деревень и городов свою страшную жатву. Жатва была обильна.
Осень прошла скудно, но сносно. От голода уже умирали, но единично – одинокие старики и старухи, бездомные нищие, беженцы из деревень, устремившиеся в сытый, как им воображалось, город, но не нашедшие здесь ни работы, ни подаяния, ни пропитания. Зимой 1921/1922 годов голод стал повсеместным – начали вымирать семьями. На улицах появились трупы. Люди гибли в квартирах, об их смерти узнавали соседи и милиция – трупы выносили и клали на тротуары, поближе к стенам, чтобы не мешали прохожим. Падали на камни и прохожие, пытались встать. Кому удавалось – ковылял дальше, кто не мог – затихал и замирал. Навеки. Этих тоже оттаскивали к стенам, чтобы не загромождали дороги.
Раз в день по Мясоедовской, по Костецкой, по Прохоровской, по Госпитальной, по Болгарской, по Малороссийской – по всему нашему району, сворачивая с улицы на улицу, – неторопливо проезжал фургон, карета смертников, так его окрестили. Это был длинный наклонный ящик с двумя боковыми стенами, громоздкий, без верха – его сконструировали, чтобы увозить павших лошадей. Он много лет исправно выполнял свои функции, его хорошо знали в городе: лошади, когда лишались последних сил, имели обыкновение падать там, где их ударяла судьба, они, сколько помню, умирали всегда на ходу, а не в конюшнях. Но теперь лошадей на свалки не вывозили – фургоны приспособили для сбора людей.
Карета смертников останавливалась около валявшегося мертвеца, кучер и его напарник неспешно поднимали тело и швыряли его в ящик. Сколько раз я видел эти фургоны – и они никогда не были пустыми. Смертные повозки появлялись на нашей улице уже забитыми – на треть, наполовину, на две трети, – наши уличные покойники добавлялись к собранным неподалеку. В те годы на всех товарных вагонах красовалась категорическая надпись: «Сорок человек или восемь лошадей». Для живых соотношение было достаточно либеральным – пять человек занимали место одной лошади. В каретах смерти действовали законы куда суровей. В фургон больше одной клячи никак не впихнуть, но людей туда можно было навалить до десятка. И наваливали.
В первые месяцы голода кучера появлялись и во дворах, если им говорили, что кто-то помер в квартире. С помощью соседей они вытаскивали погибшего наружу и несли в свою карету. Потом такая услужливость показалась излишней. Даже просьбы милиционеров не действовали на возниц. Они огрызались, матерились, просто равнодушно отворачивались. Будут, мол, заходить в каждую квартиру – и половину трупов не увезут на кладбище. Хотите с честью похоронить своего соседа в общей могиле – вытаскивайте тело на улицу.