Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 59 страниц)
К этой первой волне чистки идеологически чуждых преподавателей я руки не приложил – даже слова против них не сказал. Хотя по должности обязан был участвовать в критической кампании: все же доцент передового пролетарского учения, диалектического материализма. Но тут уж нажимать на меня было бесполезно! Честно говоря, немногое из произошедшего в тот – идеологически неистовый – год я могу поставить себе в заслугу, но этим неучастием в нападках на старую профессуру горжусь и теперь – ибо плыл не в русле категорически предписываемого течения. Ни один из моих учителей не отворачивался от меня при встречах – все дружески пожимали руку.
Зато отстраниться от критики моих коллег, преподавателей того же диалектического материализма, я, конечно, не мог. Да, наверное, и не хотел – почти все были «назначены на диамат», в их знаниях зияли провалы, граничащие с невежеством. Мы с Осей и раньше потешались над явным вздором, который от них слышали. Исправление соседских неисправностей было своеобразной цеховой самокритикой.
Единственным исключением стала, сколько помню, схватка Оскара с профессором Елиным.
Важный пожилой мужчина, по профессии не то биолог, не то химик, он заведовал лабораторией агар-агара.[116]116
Агар-агар (малайск.) – продукт, получаемый из красных и бурых водорослей и образующий в водных растворах плотный студень. Применяется в биологии в составе питательных сред для культивирования бактерий, грибов, водорослей, медицине, а также в кондитерской промышленности.
[Закрыть] Говорили, что он не только нашел новые методы извлечения этого вещества из водорослей, но и способен синтезировать его. В органической химии Елин, наверное, был заметной величиной. А кроме того – партиец чуть ли не с дореволюционным стажем, естественно, совершенно безупречный идеологически. И его «бросили на диамат» – профессором. Оскар, его ученик, говорил, что поставил бы Елину максимум тройку, если бы тот пришел к нему экзаменоваться.
Критике идеологических и педагогических ошибок Елина было посвящено специальное собрание. Я пришел на него вместе с Осей. Все началось со вступительной лекции профессора – он рассказывал об особенностях своего преподавания. А затем на него обрушился Оскар.
Едина студенты недолюбливали, он держался слишком надменно – и его эрудиция не оправдывала высокомерия. Каждое Осино критическое замечание зал встречал смехом и одобрительными возгласами. А сам Елин сидел в первом ряду и громко – скрипучего его голоса хватало на всю аудиторию – повторял:
– Ерунда! Ерунда! Ерунда!
Оскар не любил шуток, он был – в отличие от меня – человеком серьезным. Но в нем таилось злое природное остроумие – и оно разило жестоко. Когда-то, только-только познакомившись с Борисом Ланда, он изрек: «Если Боб женится, его жена будет сидеть на бобах». Это было не просто остроумно – истинно (и дальнейшая Борисова жизнь это только засвидетельствовала). Услышав непрерывно повторяемое: «Ерунда!», Ося презрительно бросил Елину:
– Что это вы, профессор, говорите только одно слово? Люди подумают, что вы, кроме ерунды, вообще ничего не знаете.
Зал ответил хохотом, несколько человек зааплодировали. Елин встал и вышел из аудитории. Нам потом говорили, что он расплакался, – во всяком случае, многие видели, как он вытирал платком глаза.
Финал этих горячих идеологических дискуссий был именно таким, каким он должен был оказаться, – и какого мы с Осей совершенно не ждали. В недрах обкома партии состоялось закрытое совещание – в результате его были уволены и старые профессора, наши учителя, и наши коллеги по ремеслу: профессор Елин, доценты Коган, Меламед и другие (я уже не помню их фамилий).
– Это наша вина, Ося! – сказал я. – Мы их критиковали.
Оскар не был склонен к самобичеванию.
– Нет за нами вины. Мы их критиковали, верно. Но за ошибки, а не ради злопыхательства. Это были честные выступления. Они могли опровергнуть нас, напасть ответно – но этого не сделали. Значит, мы были правы.
– Их сняли с работы…
– Не мы. Это сделали другие, мы за чужие дела не ответчики. Моя совесть чиста. Лично я охотно отстранил бы одного Едина. Моя критика остальных не была уничтожением – только формой помощи.
– Скоро и нам так же помогут.
– Ты всегда думаешь о худшем! Сняли с работы тех, кто ошибался. Мы с тобой не ошибаемся: мы достаточно знаем свой предмет, чтобы не делать ошибок. Поставить нам в вину недочеты, которых нет, не сумеет никто.
Его спокойствие успокаивало. Но меня постоянно мучило нечто вроде изжоги после плохого обеда. Может быть, мы и не были впрямую виновны в чьих-то действиях, но нас использовали в качестве повода для них. Я не раскаивался – Осина логика была неоспорима. Но меня уже тяготило смутное понимание, что я не больше чем марионетка в чьих-то недобрых руках.
Осень 1932 года началась грозными предзнаменованиями.
Газеты, как обычно, молчали о неудачах (самокритика распространялась только на частности), но всем стало ясно: урожай был плохим. Столь же ясно было, что стране не удастся завершить пятилетку без экспорта зерна. В порту дожидались своей очереди иностранные сухогрузы, в их трюмы лилась пшеница, а по продуктовым карточкам снизили выдачу хлеба, и он становился все хуже: сырой, тяжелый, влажный, с примесью малосъедобных дополнителей… Не всякий желудок переваривал такой хлеб!
Потом появились сообщения, что ширятся кишечные заболевания. Правда, их объясняли не плохим качеством еды и ее нехваткой, а гораздо приличней – несоблюдением санитарных норм.
Мы с Осей часто обсуждали положение в стране. В газетах каждодневно писали о победах пятилетки, об укреплении социалистического строя, а на улицах (уже в первые месяцы зимы) стали попадаться опухшие от недоедания люди.
– Повторяется 1921 год, – говорил я (тот кошмар навсегда сохранился в моей памяти).
– Он не повторится! – возражал Ося. – Вспомни: тогда уже в начале зимы всюду валялись умершие, бездомные бродили по улицам. Сейчас нет ничего подобного. Недород, конечно, – но не голод.
Я не мог ему возразить. Умершие на тротуарах действительно не валялись. Трупы не появились даже ранней весной, еще до первой травы, в самый пик голодания.
С. Снегов, 1932 г.
Мы с Осей просто не знали, что это был новый голод, непохожий на тот, что разразился одиннадцать лет назад.
Тогда у нас на юге вымирали в основном города. В селах южной Украины тяжко, но все-таки перебивались – с остатков зерна на бросовые травы. Пухли, резали последний скот – но не мерли целыми деревнями, как в Поволжье. Голод в городах был злей, чем на селе.
Сейчас картина была обратной. На город была возложена важная миссия – пятилетка, его нужно было поддерживать – весной 33-го здесь люто недоедали, но все же не падали от истощения на асфальт. А на селе вымирали целыми семьями и родами. Там разразился особый голод – допущенный и даже стимулированный: весь скудный урожай отбирали и вывозили за кордон. Нужно было спасать любимое детище государства – пятилетку индустриализации.
Когда наша домработница Ирина заболела, к нам зачастила ее мать. Она появлялась каждую неделю, обменивала что-то на базаре, часть оставляла Ирине, часть увозила – в общем, спекулировала. Но это была необычная спекуляция, не похожая на торги прошлых лет. Она привозила из села не продукты, а вещи, а в городе закупала еду. В деревнях расставались с нажитым добром – чтобы выжить. И мать Ирины рассказывала, что из колхозов забирают весь хлеб, а у самих колхозников зерна нет, не то что законного – утаенного. В их селе, говорила она, даже бывшие единоличные закрома поломали, чтобы негде было хранить свое добро, – все несли в колхозные склады.
– Ежели не помрем, значит, Господь за нас. Только многие умрут, – печалилась она. – А и выживем – как сеять? Ни зернышка не осталось.
Не помню для чего, но весной 1933 года мне понадобилось поехать в Вознесенск. В памяти остались городская площадь, собор напротив гостиницы, две прекрасные речки, сливающиеся у города, – Синюха и Южный Буг, пляжи, на которых можно было позагорать не хуже, чем в Одессе, и вечернее пение соловьев в садах. Их было множество – я не мог уснуть, пока не прекращались их ночные концерты.
Но я помню и другое. В пути проводники закрывали окна, чтобы мы не могли бросить что-нибудь наружу, когда проносились мимо полустанков. А там, на перронах, на траве сидели и лежали оборванные крестьяне с детьми, на одной станции я увидел женщину, неподвижно распластанную на земле, а по ней ползал ребенок – еще живой…
Первая пятилетка выполнялась успешно.
Той весной Фира закончила институт. Последний год она, как и я, больше экстерничала, чем посещала лекции. И – непостижимо для меня – хорошо сдавала экзамены. Помню, как она расправилась с интегральным исчислением. Она запоздала с приездом из Ленинграда – на подготовку осталось три дня, сессия заканчивалась. Я был убежден, что за этот срок интегральное исчисление не изучит даже гений с головой шире плеч. Фира три дня и три ночи не отрывалась от учебника – и сдала экзамен на «хорошо». Пораженный, я сам ее проверил. Она знала курс назубок, держала в уме все важные формулы, сумела решить задачу – оценка была заслуженной. Но через месяц уже мало что помнила, а спустя год вообще смутно представляла, что это за штука – интегральное исчисление.
Сияющая радостью, она заговорила о своем будущем. Ей надо определить жизненный путь.
– Понимаю, – сказал я. – Но, честное слово, не могу представить тебя в роли учителя физики или математики.
Оказалось, я сказал именно то, что она хотела услышать.
– Ты прав. Я не гожусь в учителя. И никогда не буду учительствовать.
Я уже чувствовал, что она задумала что-то экстравагантное. Эксцентричность из нее еще не выветрилась. Она еще была способна на сумасбродства. Я деловито поинтересовался:
– Кем же ты собираешься стать, Фируся?
– Актрисой! – выпалила она. – Хочу уйти в театр!
– В одесский театр?
– Нет, в какой-нибудь ленинградский. Я давно об этом подумываю. Что скажешь?
Я не мог сказать ничего вразумительного. Я отлично понимал, что Фира не годится ни в хорошие физики, ни в хорошие математики. Эти области были чужды ее натуре. Но потратить четыре года на изучение ненужных наук! Столько напрасного труда, столько потерянных сил…
– Зачем же ты вообще пошла на физмат, если давно подумываешь о театре?
– Сглупила. Мало ли глупостей мы делаем? Захотелось чаще видеть тебя.
– Встречаться со мной можно было и не теряя четырех лет.
– Так получилось – теперь не переделаешь. Скажи честно: одобряешь меня или будешь осуждать?
Вопрос был трудным.
В том, что Фира так радикально меняла свое будущее, была и моя вина. Разве я не восхищался ее чтением, ее голосом, ее умением изобразить любое чувство? Разве я не наталкивал ее на мысль, что в ней таится замечательная драматическая актриса? Вот она и не захотела дать этой актрисе погибнуть. Вполне, если вдуматься, естественное желание.
И еще одно. Могу ли я толкать ее к тому, от чего она отшатывается? Каждый из нас – самостоятельная личность. Каждый имеет право творить свое будущее таким, каким его видит. И актрисой она, наверное, будет выдающейся – не сравнить со школьной учительницей.
– Ты вправе поступать, как тебе заблагорассудится, – сказал я. – Но почему Ленинград? Я работаю в Одессе.
– Из Одессы надо уезжать. В Ленинграде ты сможешь развернуться по-настоящему, возможностей больше. Самые близкие мои люди – мама, бабушка, сестра, тетки, дядья – они все либо там, либо в Москве. Меня никто не удерживает в Одессе, только отец. Но мои отношения с отцом ты знаешь.
Так было постановлено разделываться с Одессой. Это было еще не решение – только намерение. Но у Фиры намерения немедленно преобразовывались в действия.
Спустя несколько дней она уехала в Ленинград – подготавливать почву для новой жизни. Она так торопилась, что не дождалась свидетельства об окончании института.
В конце пятилетки почти все вузы устраивали досрочные выпуски студентов. И я, и Фира были досрочниками. Мы не защищали дипломов – только получали свидетельства. У меня такое свидетельство сохранилось. Фира старательно берегла все свои бумаги – письма, справки, рецензии на спектакли, но документа об окончании института я у нее не видел. Она, очевидно, им просто-напросто пренебрегла.
За несколько дней до отъезда в Ленинград Фира порадовала меня новостью, что беременна. У нее еще не выветрилось желание ходить передо мной в одежде нашей прабабушки Евы. Нагая, она крутилась перед зеркалом и внимательно себя осматривала. Я любовался ею и хохотал.
– Хороша! Хороша! Третий год замужем, скоро третий месяц беременности, а обводы как у семнадцатилетней девчонки.
– Я не любуюсь – я опасаюсь, – ответила она серьезно.
– Чего опасаешься? Своей красоты?
– Именно! Это ужасно, что у меня такая модная фигура.
– В каком смысле модная и в каком ужасно?
– Посмотри на мои бедра. Ты всегда называешь их мальчишескими. Но они хороши только для интимного красования перед мужем. Я не разрожусь при таких бедрах!
Я не разуверял, а высмеивал ее. Женщины не могли разродиться только в древности. Кесарево сечение – способ, которым был рожден Юлий Цезарь – и тогда было редчайшей редкостью, нынче к нему не прибегают даже самые отсталые. Я говорил с таким апломбом, будто был опытным акушером. Меньше всего я мог предположить, что не пройдет и десяти лет, как другая (и горячо любимая мной!) женщина не разродится и умрет, так и не увидев своего ребенка, – только попросит: если будет мальчик, назовите его Сергеем…
Я немного успокоил Фиру – но лишь на короткое время. Теперь она боялась боли. У нее мальчишеские бедра, ей будет гораздо больней, чем нормально сложенным женщинам. Вряд ли она это вынесет!
– Врачи дадут тебе обезболивающие. Помнишь грозный завет Господа: в муках будешь рожать детей своих? Не нам с тобой менять законы естества.
– Именно это я и собираюсь сделать! Хочу рожать без боли. Есть возможность обойти проклятие Господа.
– Никогда об этом не слышал! Как же ты хочешь рожать?
– Под гипнозом, – ответила она спокойно.
И рассказала, что в Ленинграде, в знаменитой клинике Отта, уже ставятся опыты обезболивания при родах. Одни врачи дают роженицам сильные препараты, другие, специалисты-гипнотизеры, применяют внушение.
– Ты знаком с некоторыми гипнотизерами, мои родственники тоже. Саша лежал в психоневрологическом институте, перезнакомился со всеми врачами – этим тоже можно воспользоваться. Ты должен поехать со мной в Ленинград – вместе мы добьемся, чтобы меня приняли в клинику, где проводят эксперименты.
В конце концов она меня уговорила. Во время студенческих каникул всех молодых преподавателей посылали на село – помогать в уборке урожая. Я был назначен в самый крупный зерновой совхоз Украины «Красный Перекоп». Но до поездки было еще далеко – чуть ли не месяц.
И мы с Фирой поехали на север.
Дело с клиникой Отта уладилось быстро. Там даже обрадовались, что нашлась молодая женщина (да еще с высшим образованием), которая готова подвергнуться недостаточно апробированному эксперименту. Она, конечно, станет более ценным объектом опыта, поскольку сумеет сообщить врачам больше важных сведений: как именно чувствовала себя до родов, во время них, после… Наметили отдельную палату, выделили специальных сиделок, целый синклит врачей обещал непрерывно присутствовать при рождении нашего ребенка. Условия были оговорены заранее: двенадцать предварительных сеансов гипноза – и немедленное прибытие в клинику при начале схваток.
Первые из этих сеансов прошли еще при мне. Фира весело рассказывала:
– Понимаешь, не было ничего особо гипнотического – ни пассов, ни усыпления, вообще никаких штучек, о которых вы с Сашей рассказывали. Врач просто прочитал мне лекцию о том, как идут роды. И стал доказывать, что у всех живых тварей они совершаются без боли – у лошадей, кошек, собак… Боли при рождении человека носят скорее психический, чем физиологический характер. И вот от этого, от психики, вызывающей физическую боль, он и будет меня освобождать. В общем, доказывал, что родовая мука есть истинно проклятие Господа, а не дар природы.
– Этот разговор, наверное, только первая фаза – потом будет и усыпление, – сказал я.
Гораздо больше, чем Фирина лекция, меня занимала трагедия Сусанны. Она разошлась с Валентином Глушко. Я не осмелился ее расспрашивать – она выходила из себя при каждом напоминании о разрыве. Но и мать ее, и Рахмиль Исаевич, и вся родня непрерывно говорили только об этом – и каждый что-то переиначивал и привирал. Я вносил поправки в их рассказы и в результате создал собственную версию. За полную точность не ручаюсь, но в правдоподобии уверен.
Сусанна, видимо, изменяла мужу – слишком уж много интересных мужчин увивалось вокруг нее, красивой и умной. Очевидно, не от всех просьб она смогла и захотела отбиться. Валентин об этом узнал. Разыгрался грандиозный скандал со взаимными оскорблениями и попреками. Сусанна хлопнула дверью и ушла. По словам ее родных, она яростно кричала (и на Глушко, и без него), что ей нужен муж, а не привидение. Возвращается с работы, когда она крепко спит, дрыхнет, когда ей пора на службу, – разве это нормально? Больше она и слышать не хочет о таком муже.
Глушко, похоже, любил ее больше, чем она его. Он решился на сумасбродный поступок – пустил себе пулю в сердце (Саша говорил, что сначала он достал анатомический атлас и тщательно изучил, в каком месте оно расположено). Пуля прошла впритирку. Валентину пришлось больше месяца пролежать в больнице.
На женщин такие поступки действуют гипнотически. Сусанна не была исключением – она снова полюбила мужа. Она явилась к нему с цветами, чтобы выпросить прощение. Но он тоже изменился. Пуля не только пробила грудь, но и вышибла из нее былую любовь. Глушко не принял вернувшейся жены.
В финале несостоявшейся семейной жизни был безобразный судебный процесс – развод с разделением имущества. Богатства мало интересовали Сусанну (иногда она представала подлинной бессребреницей) – но ее мать, Нина Израилевна, была из тех, которые своего не упускает.
Для меня эта история означала только одно: разрыв Саши с Глушко стал окончательным, примирение невозможно. Саша часто иронизировал по поводу Санны, но любил ее, наверное, больше всех сестер (даже больше Фиры). И Глушко, очевидно, закаменел в недоброжелательстве к своему бывшему сотруднику, дяде отвергнутой шебутной жены, – так я тогда думал.
И, к великой своей радости, ошибался. Через много-много лет в юбилейной книге, посвященной советской космонавтике, в разделе о газодинамической лаборатории я увидел портрет Саши. Одним из редакторов был сам Глушко – он не забыл никого из своих бывших помощников. В недлинном ряду упомянутых сотрудников был и мой старый, мой давно умерший друг – молодой, красивый, с вдохновенным лицом, с горящими (даже на фотографии) глазами. А на карте обратной стороны Луны значился кратер с таким дорогим мне именем – Александр Малый.
Я пообещал Фире, что сразу после совхоза приеду к ней и побуду до родов. В перерыве между гипнотическими сеансами (планировался и такой) она хотела снять комнатку где-то около Невеля, городка в Псковской области, – там отдыхали ее знакомые.
Туда я и должен был приехать.
Перед командировкой нужно было зайти в обком партии и получить наставления. Меня принял Фейгенсон (так его, кажется, звали), заведующий отделом сельского хозяйства. Он был из старых подпольщиков, знал и моего отца, и моего отчима. Фейгенсон вручил мне два командировочных удостоверения в Каховский район.
И вот здесь память мне отказывает. Удостоверений было именно два – это точно. Но, возможно, они относились к разным поездкам – и я соединил их в одну только потому, что многое уже забылось.
Зато я хорошо помню свой разговор со старым партийцем.
– Слушай, Сергей, – сказал Фейгенсон. – В этой командировке тебе полагается револьвер. Я могу выписать прошение, а выдадут его тебе в нашем ГПУ – под расписку.
– Зачем мне оружие?
– Оружие нужно всегда, а на селе оно просто необходимо. Столько недобитых кулаков, подкулачников, тайных врагов… Ежедневно поступают сводки о нападениях на наших людей. Как ты сможешь отбиться без оружия?
– Раз вы советуете, я возьму револьвер.
– Нет, ты меня не понял. Я этого вовсе не советую. Даже наоборот – лучше откажись от него. Я просто говорю, что, если нападут, без револьвера тебе не отбиться.
– Не понимаю…
– Это же просто, Сергей! Пока у тебя нет револьвера, надо держаться так, чтобы на тебя не напали. Предостерегаться, не прогуливаться в темноте по пустым улицам – ты меня понял? Риск, конечно, – а что делать? Без риска теперь сельских командировок не бывает. А если в кобуре будет револьвер, на тебя станут охотиться. Оружие – это же такая ценность… Обязательно нападут! И вот тут револьвер станет необходим, чтобы отбиться. А вдруг не отобьешься?
– Я не возьму револьвера.
– И правильно сделаешь! Тебя посылают агитировать – какая же агитация с оружием в руках? Людей надо брать хорошим словом, а не пулей. – Он помолчал и горько добавил: – Сережа, мы с твоим отцом делали революцию ради народа. И мне сейчас страшно, что мы разговариваем с людьми, не выпуская из рук оружия! Так все непредвиденно обернулось…
Я не поддержал этого рискованного разговора. Я уже и тогда с недоумением повторял слова Сталина: «Печать – самое сильное оружие, при помощи которого партия ежедневно, ежечасно говорит с рабочим классом на своем, нужном ей языке».[117]117
И.В. Сталин, организационный отчет ЦК XII съезду РКП(б), 1923 г.
[Закрыть] Говорить при помощи оружия!.. Обычно вторую часть этой фразы опускают, но я-то ее хорошо знал. Это было очень опасно – упоминать такие формы разговора.
Я побоялся за Фейгенсона: он недопустимо (особенно для старого партийца) разоткровенничался. Впрочем, на совещаниях он, вероятно, выступал с другими речами. Политический дуализм, обязательное лицемерие уже давно стали формой партийного существования. Можно было лишь удивляться, что бывшего подпольщика потянуло на откровенность. Впрочем, он понимал, что я на него не донесу.
Я выехал в Херсон, оттуда – куда-то в район МТС (машинно-тракторной станции), в приднепровское село с гордым (а может, выспренним) названием «Новые маяки».
Станция была полна «Фордзонов», «Интернационалов»[118]118
Марки тракторов.
[Закрыть] и новеньких агрегатов с недавно пущенного Сталинградского тракторного. Были и автомашины – полуторатонные грузовики горьковского завода, пассажирские «эмки». Был недавно выстроенный Дом культуры (в нем я выступал с агитационными лекциями). Были лаборатория для анализа зерна и новенькая, добротная школа.
Меня поселили в хорошей хате, у чистоплотной хозяйки – кажется, ее звали Катериной (однако не ручаюсь). Мужа у нее не было – не то умер до коллективизации, не то арестовали и выслали в какие-то лагеря. Зато был сын – смышленый паренек, который самозабвенно становился трактористом и каждый вечер приходил домой в черном тракторном масле – до того «перемазеканный», что легче было живьем снять с него кожу, чем хотя бы приблизительно ее отмыть.
А вот лошадей я не помню. Вероятно, они были, но в глаза не бросались. Возможно, их просто порезали и съели – голод, свирепствовавший всю зиму, только-только кончался. И коров было мало – их, чтобы не пали, колхозы еще до появления травы законно свозили на мясокомбинаты.
Все остальные воспоминания теряются в каком-то смутном мареве. Только три события ярко горят в моей памяти – одно чудо и две трагедии.
Чудом было то, что я впервые увидел звезды. Нет, я, конечно, смотрел на них и раньше, любовался Ими, изучал их – они сопровождали меня всю мою жизнь, все мои ночи сияли надо мной. Меня считали знатоком созвездий. Даже в астрономической обсерватории Александра Яковлевича Орлова меня называли самым начитанным в звездографии. Именно начитанным, а не «навиденным» (если можно так сказать), ибо, поглощенный вечными вычислениями цефеид, там я гораздо реже, чем во время бесцельных шляний по улицам, вглядывался в небо.
Но только в Каховской степи, где-то около МТС «Новые маяки», я увидел звезды по-настоящему. В селе, расположенном рядом с главной усадьбой станции, вечерами гасли все огни. И небо нависало над потерявшейся в темноте землей во всем своем сверкающем великолепии. Звезды, мохнатые, яркие, зримо моргающие, не просто светили – они исторгали праздничное сияние. Фира Володарская когда-то заметила, что в небе совершается торжественный пленум звезд. Это было сказано хорошо – и совершенно недостаточно. Тысячами глаз всматривалось ночное небо в темную землю. Неистово пылала Вега, мрачно горел красный Альдебаран, проникновенно сияли Арктур и Капелла, Денеб и Альтаир. А ближе к середине ночи из-за края земли величественно выдвигался Орион, красивейшее из созвездий, и вслед за ним – Сириус, самое яркое светило нашей вселенной, недобрый, как верили древние греки, глаз Бога, грозно высветляющий Землю. Все это было так прекрасно, что не хватало дыхания. Казалось, что при этом еженощном светопожаре можно читать газеты.
А теперь – о трагедиях.
Я наконец узнал о судьбе Генки Вульфсона, отправленного в эти края для помощи весеннему севу.
Я расспрашивал о нем всех, кого встречал. Многие помнили, что разыгралось в этих местах всего несколько месяцев назад – слишком уж необычна была эта трагедия даже в тот трагедийный для всего народа год! Подробней всего мне рассказал о ней секретарь партячейки нескольких деревень, объединенных МТС. Сколько помню, это был худой недобрый человек, до коллективизации – полный бедняк. Затем он умело превратил свое беднячество в доходную профессию – и вышел в люди. Он был готов распахнуть пасть на всякого, в кого ткнут указующим перстом, и ограбить всех соседей и родичей до полного голода, если свыше поступит такое указание.
– Твой Генка поначалу был парень как парень, – рассказывал он. – Даже понравился: здоровый такой, голос – труба! Выпивали как-то с ним – пил хорошо. Ну, назначили его командовать тракторной бригадой, он трактора знал – не нам чета… Солнце пригревает, снег сошел, пора сеять – а семян нет: весь посевной материал еще в хлебосдачу на элеватор свезли. Послали Генку в город, с ним председатель колхоза, еще кто-то… В общем, привезли грузовик семенного материала, в смысле – хорошей пшеницы и ячменя. Рассыпали по сеялкам. А народ, сам знаешь, изголодался, иные еле ходят. Ему надо следить, чтобы сеялка равномерно подавала семя в землю, а он ту пшеницу сырую жрет – хватает обеими руками и нежеваную глотает, насыщается после голодухи. Такой вредный народ – начисто срывает государственный сев! И так семян поступило в обрез, а тут разгильдяйство и воровство… Генке бы прикрикнуть, кого пристукнуть палкой помалу, а на кого и сообщить куда положено. Нет, упрашивал – а какое упрашивание, если у человека живот шаром от зимнего недобора? У такого только изо рта выковырнешь – так еще сохранишь государственную ссуду. В общем – никакой не руководитель оказался этот Геннадий! А проверили, как засеяно, – ахнули: семян в земле – половина нормы. При таком засеве урожая не ждать… Провалили начисто посевную – путем кражи посевного материала для личной жратвы прямо на поле, при полном попустительстве руководителя! Короче – вредительство, которое тут же своевременно обнаружили, жаль, что поздно. И вызвал тогда Генку на допрос сам начальник городского ГПУ…
– А что произошло у начальника ГПУ?
– Сам я на допросе не был, лично не видел. Только что может быть у чекистов? Все, думаю, чин чином шло. Начальник на него, естественно, с матом: изменяешь Родине, подрываешь наше государственное благосостояние попустительством краже семенного материала, за это тебе то-то и то-то! И под конец заорал: посиди тут, покедова вызову конвой, посажу тебя в самую черную камеру, а там, возможно, по суду и шлепнем, а может, если посчастит, лишь десяткой лагерей отделаешься! И вышел за своими стрелками, а Генка, не будь дурак, не стал дожидаться конвоя, а проворно полез в начальственный стол, хвать оттуда револьвер и пулю – в себя… Начальник прибегает на выстрел, Генка на полу, в воздухе дымок расходится. Так и завершился тот допрос. А человек Генка был вроде ничего, добрый, не шебутной, только очень уж густой голос. Не повезло парню…
…Не повезло, не повезло моему Генке! Всем нам не повезло. Общество потеряло талантливого изобретателя, который мог бы прославить свою страну. Мы лишились друга. Какая-то не вышедшая замуж женщина не нашла опоры, чудесного отца для своих так и не рожденных детей… Тысячи невосполнимых горьких потерь в одной преступно спровоцированной смерти!
Вторая трагедия произошла на моих глазах.
Секретарь партячейки предложил мне поучаствовать в раскулачивании одного нехорошего мужика, сильно вредящего нашему социалистическому строю.
– Какое раскулачивание? – удивился я. – Всех кулаков ликвидировали уже два года назад!
– Нет, не всех, – объяснил мне секретарь. – Остались еще некоторые гады, маскирующиеся под середнячков, которых мы принципиально не трогаем, а по своей натуре – типичные кулаки! Короче – подкулачники. Их тоже приказано вырубить под комель, где ни обнаружатся. Один из них затаился в нашем партийном кусте, объединяющем почти десяток деревень и сел. Когда-то служил в Красной армии – и потому голову задирает выше солнца. Завел лошадь, двух коров, овец, свиней, а в колхоз вступать (даже председателем предлагали!) отказался наотрез – еще и посмеялся над нами: мол, сплошные лодыри, с такими ему не личит. Во всем кусте единственный единоличник! По-хорошему посовещались в райкоме партии и решили: хоть формально и не кулак – раскулачить! Потому как нет больше терпежу видеть, как перед честными колхозниками выхваляется своим богатством… Завтра придем к его хате всем партийным скопом, прибудут и товарищи из ГПУ – без них раскулачивание не удастся, он способен каждому такой сдачи дать!.. Приходи и ты, Серега. ,
– Зачем я вам? Я не партиец, не из органов…
– Ты грамотный парень – нам такой обязательно нужен… Ведь все имущество переписать до ниточки – без этого сразу же растащат! И получится не раскулачивание, а разворовывание. В райкоме приказали, чтобы все было по-человечески: самого связать, если запротивится, семью увезти на телегах, а имущество описать по-строгому… Значит, придешь?
– Приду, – пообещал я без охоты.
В назначенный день мы с секретарем приехали в село, где расправлялись с подкулачником, осмелившимся бросить вызов колхозу.
Народу было порядочно. Хату окружала вооруженная охрана, за выгородками мычал, блеял и гомонил скот, из дома доносились яростные голоса. Секретарь поспешно прошел внутрь, я остался снаружи: мне хотелось узнать настроение толпы. В толпе большей частью молчали, только некоторые осторожно допытывались у соседей, скоро ли выйдут из хаты – пора бы уж кончать это дело!..
Из дома вывели рыдающую растрепанную бабу – она держала на руках ребенка, две девочки лет пяти-семи цеплялись за ее платье.