Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 59 страниц)
– Будете слушать еще?
– Хоть до утра.
Так шел час за часом. В коридоре гулко прозвучал один удар – время зашкалило за полночь. Нужно было уходить. Фира вскочила.
– Уже уходите? Вы обещали остаться до утра.
У нее тяжело прервалось дыхание. Я тоже задохнулся. У меня свело горло.
– Останьтесь, – шепнула она.
– Останусь, – ответил я.
Она погасила лампу. Луна была уже на ущербе, но в ее полусвете я видел, как Фира быстро двигалась по комнате. Она достала из диванного ящика подушку и простыни, накрыла диван, начала раздеваться. Я тоже стал раздеваться, но, уже полураздетый, вспомнил, что оставил обувь в коридоре. Фира накинула платье, выскользнула за дверь и принесла мои ботинки.
– Теперь никто не узнает, что я не одна, – прошептала она.
– А мама не придет? – забеспокоился я.
– Не придет. Потом объясню – почему.
Я прикоснулся к ней, притянул к себе. Я впервые трогал голую женщину. Я долго не мог убрать руки, а когда стал настойчивей, она задрожала и оттолкнула меня.
– Ты не хочешь? – пробормотал я растерянно.
– Хочу, очень хочу, но ты сделал мне больно, – шепнула она.
Мы лежали, прижимаясь телами, не отрывая друг от друга губ, потом я снова стиснул ее – и снова она меня оттолкнула, почти громко простонав: «Пусти, пусти, мне же больно!»
И мы опять лежали не двигаясь, и опять припадали друг к другу, и опять целовались, счастливые и подавленные, – девственник и девственница, не сумевшие покончить со своей девственностью.
Потом, вспоминая, я часто думал, что виной этому была не только наша неопытность. Просто я слишком много знал о любви, ни разу ее не испытав. Я твердо помнил предупреждение Фрейда: первая близость может вызвать у женщины скрытую ненависть – если мужчина будет грубым. Тихий стон: «Мне больно!» оглушил меня угрозой. Я не осмелился причинить боль. Это было странное состояние: хотеть и мочь – и одновременно не хотеть мочь.
Оба окна туманно засветились.
– Уже утро, – прошептал она. – Какое сегодня число?
– Второе февраля 1930 года, – ответил я. – День нашей свадьбы.
– Мы еще не поженились.
– Сегодня после лекций пойдем в загс.
Она ничего не ответила. Она лежала и смотрела в потолок. Я испугался: наверное, она злится на меня – я не должен был ее отпускать! Я вел себя нерешительно, а женщины часто путают бесцеремонность и силу.
– Ты не хочешь стать моей женой, Фира?
– Очень хочу. Но есть препятствия. Встретимся после лекции – расскажу. Постой, кажется, кто-то вышел в коридор.
Она вскочила с дивана и подкралась к двери. Я залюбовался. Голая Фира была прекрасна. Потом она часто ходила передо мной обнаженная, и я со смехом цитировал ей Кнута Гамсуна: «И к нему вошла Изелинда – нагая и греховная с головы до ног». Греховной Фира оставалась долго, а точеную фигурку стала терять вскоре после родов.
– Сосед пошел на работу, – сказала она, вернувшись. – Быстренько одевайся и уходи, пока мама не проснулась.
Я украдкой выбрался на улицу. Голова гудела. Идти домой не хотелось. Я пошлялся по городу, выбрался на берer моря, умылся – ледяная морская вода освежила лицо – и отправился в университет. После лекции мы встретились на обычном месте.
– Куда пойдем? – опросила она, взяв меня под руку.
– Как – куда? В загс, как условились,
– Ах, да, – фанатик хочет казни. Ты уже узнал, где наше лобное место?
– Мое, а не наше. Я не обещался тебя казнить. Дерибасовская, угол Екатерининской – подходит?
– Вполне. Три квартала до замужества. Но прежде нам нужно где-нибудь посидеть и поговорить.
– Будешь признаваться в жутких семейных тайнах?
– Буду, – сказала она серьезно. – Ты не ответил, где мы посидим.
– В сквере возле загса.
В воздухе чувствовалась крадущаяся весна, с неба низвергалось солнце. День был будний, народу мало. По стране шла героическая первая пятилетка, магазины закрывались один за другим – было не до прогулок. Даже по Дерибасовской.
– Есть два важных препятствия, – сказала Фира.
– Кому они мешают – мне или тебе?
– Нам.
– Слушаю.
– Во-первых – мама. Дело в том, что она больна. И болезнь у нее такая, при которой совместная жизнь становится очень трудной.
Фире, видимо, было нелегко говорить. Я чуть ли не клещами вытягивал из нее слова. У Любови Израилевны была эпилепсия. Периодические припадки – судороги, падения, крики. Несколько лет назад Фирин отец, Яков Савельич, оставил жену с двумя дочерьми (старшей – Эммой и младшей – Фирой). Сейчас у него другая семья, но детей нет. Эмма недавно вышла замуж и уехала к мужу в Ленинград. Фира с мамой живут в одной квартире, но в разных комнатах. Любовь Израилевна не заходит к дочери, когда у нее гости: боится, что припадок может начаться внезапно. Зачем пугать людей? Правда, в последние месяцы стало полегче: иногда судорог не бывает по неделе. Уход отца, так все они думали, ухудшит состояние матери, но эпилепсия, похоже, притихла, а не усилилась.
– Будем надеяться, что появление зятя еще больше ослабит болезнь. Теперь давай во-вторых.
«Во-вторых» был отец. Говорить о нем Фире было еще трудней. Он, знающий инженер, оставался правоверным евреем и много раз грозил: если дочери выйдут замуж за русских, он проклянет их вместе с мамой – и навеки покинет. Он приносит Любови Израилевне пятьдесят рублей в месяц, они живут на эти деньги. Страшно подумать, что с ними будет, если он откажется от семьи!
– У тебя фамилия еврейская – Штейн, но отец все равно узнает, что ты русский. Он крикнет: «Взяла в мужья гоя – проклинаю тебя!»
– Я не совсем русский, – сказал я. – Я – космополит.
– Как это? – удивилась Фира. – Нет такой национальности – космополит.
– Зато есть мировоззрение.
Она недоверчиво поглядела на меня.
– И все-таки: кто ты на самом деле?
– Во мне три крови: русская, немецкая и греческая. Эти великие народы живут во мне. И не только они! Я и русский, и немец, и грек (по национальности), и англичанин, и француз, и итальянец (по духу). И очень тоскую, что только по духу! Особенно жалко, что во мне нет еврейской крови – я дружу с евреями, люблю их, восхищаюсь тем, как стойко они вынесли тысячелетние гонения, тем…
– Это политика, – с досадой прервала Фира. – Я еврейка – и не горжусь этим. Иногда мне очень хочется скрыть свою национальность. Что нам сказать моему отцу?
Вопрос был несложным – но ответа на него я не знал. Философствовать на тему космополитизма все-таки было гораздо проще. Кстати, впоследствии я часто жалел, что во мне нет еврейской крови: мне было бы гораздо легче жить, если бы меня считали открытым и очевидным евреем, а не прячущимся жидом…
– Боюсь, что есть только два выхода – и оба плохие, – продолжала Фира. – Первый: узнав все, ты отказываешься…
Я зло прервал ее:
– Говори о втором, Фира.
– Второй – скрывать, что мы поженились. Временно, конечно. Ни маме не говорить, ни отцу. Стараться даже не показываться ему на глаза.
– Тогда моим придется тоже не говорить, Фира. Муж и жена! Живут отдельно, с родителями не знакомятся, друзьям не признаются…
– Значит, отказываешься?
– Значит, соглашаюсь. Я же фанатик – и я хочу казни. А рядом со мной – фанатичка, плюющая на обычаи. Пошли, нас заждались в загсе.
В отвратительно тесной и грязной комнатушке сидела пожилая хмурая женщина, фиксировавшая «акты гражданского состояния» – браки, разводы, смерти и рождения. Она неодобрительно посмотрела на нас и осведомилась:
– С чем пришли, молодые?
От волнения я стал развязным.
– С главным молодым делом – хотим повенчаться.
– Ваши документы, – потребовала она.
У нас с собой были только студенческие книжки.
– Эти не годятся, – объявила женщина. – По ним не видно, сколько вам лет. Давайте метрики или профсоюзные билеты.
– Мы не члены профсоюза. А в студенты принимают только тех, кому уже исполнилось восемнадцать, – попытался объяснить я.
Теперь она смотрела на меня с суровым осуждением.
– Меня ваши институты не касаются. Давайте настоящие документы.
– У нас нет других документов, – сказал я почти с отчаянием. Паспортов в стране еще не водилось. Ленин считал их самым позорным явлением царской империи – и потому отменил. Сталин с ним не согласился, но паспорта ввели уже после нашего с Фирой брака.
Женщина немного смягчилась.
– Тогда отыщите двух членов профсоюза. При наличии таких свидетелей – зарегистрирую.
Мы с Фирой вышли на Екатерининскую и, хоть нам было не до смеха, дружно расхохотались.
– Бедному жениться – ночь коротка, – констатировал я. – В смысле: бедному на документы. Что будем делать?
– Я попрошу Женю Нестеровскую, она недавно вступила в профсоюз. А у тебя есть приятели-профсоюзники?
– Кто-нибудь найдется. К тебе сегодня можно прийти?
– Подожди несколько дней. Отец надумал ремонт, обещал принести строительные материалы, собирается руководить работой. Будем встречаться после лекций.
В солнечный день 9-го февраля мы снова подошли к загсу. Фиру сопровождала Женя Нестеровская, меня – Моня Гиворшнер, оба недавние члены профсоюза.
Женщина-инспектор была еще более угрюмой. Перед ней по обе стороны стола на скрипучих стульях разместились «брачующиеся» – хорошенькая полнолицая девчушка, очень взволнованная, и юный торговый моряк в парадной форме. Он нервничал, похоже, больше невесты: не знал, куда деть руки, краснел и бледнел.
Мы четверо пристроились на тяжелых стульях, расставленных вдоль стен.
Наблюдая за процедурой, я стал задыхаться от злости.
– Я заполнила свидетельство о браке, но прежде чем отдать его вам, по закону должна задать обоим один и тот же вопрос, – сурово сказала женщина. – Невеста, вы поинтересовались у жениха, не болен ли он заразными венерическими болезнями?
– Нет, – пролепетала девчушка, скорчившись от стыда.
– Очень жаль. А вы, жених, не скрыли от невесты свои заболевания?
Он держался мужественней:
– Не скрыл, потому что нечего. Я здоров.
– Рада за вас. Но должна предупредить: если вы утаили болезнь, то подлежите уголовному преследованию. Поздравляю с законным браком! Получайте свидетельство. Следующая пара, подсаживайтесь ближе.
Моряк с невестой – теперь уже законной женой – ушли как оплеванные.
Я кипел. Я знал: если она и ко мне обратится с таким вопросом, то я сотворю что-нибудь бешеное, оскорблю ее так, что она ужаснется. Но регистраторша, поглядев на нас с Фирой, заулыбалась – видимо, не увидела в наших лицах намеков на нехорошие болезни.
– Вы уже были у меня недавно, – сказала она. – Значит, нашли знакомых членов профсоюза? Свидетели, давайте свои членские книжки.
Получив свидетельство о браке, мы вышли из тесной загсовской комнатки – как из тюремной камеры. Я огляделся. На противоположной стороне Екатерининской стоял милиционер в парадной форме (в городе недавно ввели постовых). Он подозрительно посмотрел на нас и даже сделал шаг в нашу сторону: очевидно, из загса часто вываливались чересчур веселые и шумные компании.
Я почувствовал острое желание ознаменовать нашу с Фирой радость чем-нибудь этаким…
– Фируся, поздравляю тебя с мужем, а себя – с женой! – сказал я торжественно, и расцеловал ее чуть ли не под носом у стража порядка.
Какая-то парочка на противоположной стороне улицы засмеялась и замахала нам руками. Милиционер отвернулся и солидно двинулся назад на перекресток. Его хмурая спина свидетельствовала: целоваться на главной улице – это, конечно, беспорядок, однако наказанию он, к сожалению, не подлежит.
– В хорошие времена свадьбы отмечали в ресторанах, – мечтательно сказала Женя.
Денег ни у кого не было. К тому же ни один из нас еще не бывал в ресторане – так что мы не очень хорошо представляли, о чем должны жалеть. Мы побродили по Дерибасовской, наши профсоюзные свидетели вспомнили о неотложных делах – свадебное торжество распалось.
– Сейчас пойдем по домам, а вечером приходи ко мне, – сказала Фира.
Я дал прощальную телеграмму Людмиле и отправился к жене. Она была одна.
– Все-таки познакомь меня с мамой, – попросил я. Фира отказалась. Маме всегда становилось хуже, когда появлялся отец, а во время ремонта он приходил каждый вечер. Припадков, к счастью, не было, но рисковать все же не стоит: если Любовь Израилевна увидит нас вдвоем, она может обо всем догадаться.
Мы сидели на диване и тихо разговаривали. Я не просил ее читать, она не предлагала. Обнимать ее было приятней, чем сидеть в стороне и только слушать. Иногда она выбегала в соседнюю комнату – посмотреть, как мама. Когда большие часы в коридоре пробили полночь, она прошептала:
– Сегодня можно остаться, отец не придет раньше утра.
Она закрыла дверь, я разделся. Уже обнаженная, она прижалась ко мне и попросила:
– Пожалуйста, не отпускай меня, если я крикну, что больно. Нужно же нам стать нормальными людьми!
И я ее не отпустил. Она слабо стонала. А потом мы лежали, усталые и радостные. Она сказала:
– Как странно! Я уже совсем не чувствую боли. Даже памяти о ней не сохранилось.
Февральская ночь быстро исчерпала себя. Когда рассвело, Фира сказала:
– Иди домой. Мне нужно поскорей убрать простыни, чтобы мама ничего не увидела. Встретимся после лекций.
Я пришел домой, когда мама и отчим еще спали. Торопливо разделся и мигом уснул.
Утром меня разбудил шум в коридоре, там стояли Людмила и ее сестра. О том, что произошло в то утро, я уже рассказывал.
После лекций я встретился с Фирой. Впервые она не бежала мне навстречу, а просто шла. Бессонная ночь чувствовалась в каждом ее движении.
– Пойди поспи, – посоветовал я.
– Вечером ты придешь?
– Вечером я приду.
Так началась наша диковинная семейная жизнь.
6Первой о замужестве дочери узнала, конечно, Любовь Израилевна.
Нам не удалось скрыть мои частые посещения – к тому же теперь они стали каждовечерними. О том, что я иногда остаюсь до утра, она не догадывалась: мы умело таили наши законные, но секретные ночи. Любовь Израилевна захотела познакомиться со мной. И сразу поняла, что я – совсем иной вариант, чем Митя Спитковский и Исидор Гурович. Не знаю, что нас выдало, но в первый же вечер, когда я ушел, она сказала дочери:
– Знаешь, мне кажется, Сергей любит тебя больше, чем нужно. И ты его напрасно поощряешь.
Любовь Израилевна мне понравилась. Добрая, уравновешенная (когда не было припадков), она жила среди мелких бытовых забот, вдалеке от того мира, какой нам с Фирой казался единственно приемлемым.
– С такой тещей можно провести всю жизнь и ни разу не поссориться, – объявил я.
Всю жизнь провести не удалось – ни с Фирой, ни с ее матерью. Года через три, уже в Ленинграде, она умерла – и за все время, проведенное рядом, мы действительно не обменялись ни единым недобрым словом. Немногие женщины оставили во мне такую светлую память, как она, моя первая теща.
Когда Любовь Израилевна узнала, что мы муж и жена, она весь день проплакала у себя в комнате, а вечером пришла плакать к Фире. Я уже сидел там.
– Что же вы сделали, дети, что вы сделали? – причитала Любовь Израилевна. – Вы подумали, что теперь будет?
– Мы обо всем подумали, – весело заявил я. – Будет вот что. У вас есть две дочери, теперь появился сын. В скором времени прибудут внуки. Хлопот станет полон рот: ублажать больших и ухаживать за малыми. Вас страшит такая перспектива?
Не знаю, испугала или успокоила ее нарисованная мною картина, но она скоро смирилась с замужеством дочери. Оставался несгибаемый отец. Любовь Израилевна взяла на себя роль главной хранительницы тайны (и не на шутку облегчила жизнь нам с Фирой).
Однажды вечером, не предупредив о своем приходе, в квартире появился Яков Савельич. Кстати (редчайшая вещь!), у Вайнштейнов имелся телефон. Глава семьи выбил его по случаю болезни жены и – надо отдать ему должное – почти каждый день звонил и справлялся о ее состоянии. Так вот: отец пожелал поговорить с дочерью. Было уже поздно, я, естественно, был у Фиры. Любовь Израилевна чуть ли не грудью встала у него на пути – ей даже пришлось слегка поссориться с бывшим мужем, чтобы отвлечь его от опасного намеренья. Так или иначе, но я успел быстренько одеться – и сбежал.
Гораздо хуже, что о нашем браке узнали мои родные. С этого дня наша жизнь переменилась.
Давно прошли времена, когда мама следила чуть ли не за каждым моим движением. Она смирилась с моими отлучками и уже не боялась, что я свяжусь с «хулиганами и босяками». Поздние прогулки с Людмилой не вызывали у нее возражений. Правда, она так и не смогла забыть страшного голода и потому тщательно следила, чтобы я утром завтракал, днем перекусывал, а вечером, где бы я ни был, оставляла для меня на столе обильный ужин, накрывая тарелки и чашки газетами (от мух).
Но мое поведение изменилось – и она стала что-то подозревать. Я пропадал ночи напролет – и никак не объяснял своего отсутствия. Это показалось ей чрезмерным. Впрочем, таким оно и было, если судить по законам нормальной жизни, а не по правилам сверхсуществования, которые я бесцеремонно для себя устанавливал. Кстати, своим детям я вряд ли разрешил бы такую жизнь, какую позволял себе.
У нас с Фирой установился определенный ритуал: если я оставался у нее на ночь, то приходил попозже, а если шел домой, то перед этим мы с ней немного – часа два или три – гуляли. В начале марта мы догуляли почти до моего дома. Потом я повернул назад – проводить Фиру. Мы прошли квартала два, ничего не замечая, потом я обернулся и увидел, что за нами молча идет моя мать.
– Зачем ты преследуешь нас, мама? – спросил я.
Она ответила очень властно:
– Оставь свою потаскуху и иди домой. Там поговорим.
Фира схватила меня за руку: она испугалась, что я устрою скандал прямо на улице. Но я даже не повысил голоса: дело было слишком серьезным, чтобы размениваться на уличные крики. Я сразу все решил.
– Фируська, иди домой, я скоро приду. Надо потолковать с мамой и Осипом Соломоновичем.
Всю обратную дорогу мама молчала. Я тоже. Отчим, увидев наши лица, испугался.
С. Снегов
– Зиночка, что случилось? – только и сказал он. И мама дала волю гневу.
– Вероятно, ничего особенного – если с точки зрения Сергея. Повадился по девкам – только и всего. Терпеть больше не могу – слышишь, Ося!
Отчим редко повышал голос – и на маму это действовало.
– Зина! Говори спокойно! Еще раз спрашиваю: что случилось?
Она заговорила спокойней:
– Ты всегда его выгораживаешь – так слушай. Я шла по улице, вижу: он со своей новой девкой подошел к дому, постоял и повернул обратно. Я пошла за ними. Он заметил и закричал на меня. Я приказала ему идти домой. Теперь спрашивай его сам.
Отчим повернулся ко мне.
– Что произошло, Сережа?
Я вынул из кармана свидетельство о браке.
– Мама оскорбила мою жену. Я ухожу. Ноги моей больше не будет в вашем доме!
Отчим молча прочел свидетельство и протянул его маме. Я выдвинул ящик комода, вынул свежую рубашку, свернул ее. Все совершалось в полной тишине. Отчим и мать следили за моими движениями. Мне хотелось сказать им что-нибудь гневное и грубое, но их молчание остановило меня. Я взял свидетельство о браке, спрятал его и вышел, тихонько прикрыв дверь, – мне показалось, что это подействует на них сильней, чем яростное хлопанье. На улице меня ждала Фира.
– Почему ты здесь? – чуть не закричал я. – Одна, ночью, на Молдаванке… Как ты посмела так рисковать? Я ведь мог и задержаться.
– Я не сумела пойти домой одна. Я так тревожусь! О чем вы говорили? Почему ты вышел так быстро?
– Я объяснил маме, что она оскорбила мою жену и что простить этого я не могу. Взял вторую рубашку и удалился. Вот, собственно, и все.
– Зачем ты взял рубашку? На тебе уже есть одна. И пиджак, и плащ…
– И пиджаков, и плащей у меня по одной штуке – и все на мне, а рубашек две. Зачем мне оставлять свою одежду, если я ухожу навсегда?
– Навсегда? – сказала она медленно. – Я думала, ты помиришься с родными.
– Моя мама, как и твой отец, не из тех, с кем можно легко помириться, – сказал я нарочито резко, чтобы избежать споров. – Да и я не очень способен вымаливать прощение. Мама это хорошо знает – она могла бы повести разговор по-другому.
Фира ничего не ответила. До ее дома мы дошли молча. Наконец я спросил:
– О чем думаешь?
– О тебе. Верней – за тебя. У тебя есть, где жить?
– Пока нет. Может, найду уголок у Генки Вульфсона.
– Я так и знала! Будешь жить у меня.
– Отпадает, Фира. Потом нечаянно нагрянет твой отец и обнаружит нас в постели.
– К сожалению, постель будет случаться, как и сейчас, только в удачные дни. Я устрою тебе пристанище на чердаке.
– Чердачное логово! – засмеялся я. – Не думал, что дойду до этого.
Ту ночь я провел вместе с Фирой. А следующую – и многие другие – на чердаке. Любовь Израилевна устроила мне там приличное лежбище, – перин и матрацев не достала, зато нагребла соломы, накрыла ее чистой простыней и положила в головах настоящую пуховую подушку. Нашлось и старое ватное одеяло – ночи были холодные, я ежился даже в одежде.
Так прошло около полутора месяцев. Вечерами я сидел у Фиры или в библиотеке, иногда (если Любови Израилевне угрожало очередное посещение мужа) намеренно задерживался в обсерватории или слонялся по улицам, а после полуночи, когда сосед Вайнштейнов засыпал, украдкой пробирался на чердак и роскошно устраивался на чистой простыне, прикрывавшей старую солому. Только раздеться я так ни разу и не осмелился. И дело не в одном холоде – балки и стропила сплошь покрывала паутина. Это было очень противно…
Зато когда нам с Фирой удавалось побыть вдвоем, на мне не оставалось даже ниточки. И ходил я по комнате – если удавалось ходить – только в одежде нашего праотца Адама славных времен цветущего Эдема. И даже сейчас, по истечении многих лет и многих общений с женщинами, берусь утверждать, что те ночи были гораздо горячей и бессонней, чем ночи, проведенные Адамом с его простушкой Евой.
Вскоре я обнаружил, что главная трудность бытия состоит вовсе не в отсутствии благоустроенной жилплощади, а в гораздо более прозаической нехватке денег.
Утром после своего ухода, проверяя карманы, я нашел в них всего около пяти рублей. И вспомнил, что дома, в комоде, рядом с прихваченной рубашкой, лежала еще одна пятирублевка, недавно полученная от ученика, – ее-то я и не взял… Наверное, никогда – ни до, ни после – я так не жалел об утраченных деньгах! Но возвращаться за ними было немыслимо.
Оставалось успокаивать себя тем, что мама непременно заглянет в комод, увидит пятирублевку и поймет, что я ушел из дому без денег – и потому осужден на голодание. Это не может ее не расстроить! Она искренне горевала, когда я не доедал суп или оставлял половину жаркого, – а теперь для меня, может быть, станет проблемой простая горбушка хлеба… Конечно, мама будет мучиться! В мысли о ее страданиях было некое действенное утешение – и я к нему часто прибегал.
Лишения начались сразу. О том, чтобы есть что-либо приготовленное Любовью Израилевной (Фира на кухню заглядывала, только чтобы перехватить кусочек) не могло быть и речи. Прошло не меньше года, прежде чем я попробовал еду, сваренную не мамой. Эта сибаритская странность (и откуда она только свалилась на мою голову – при нашей-то бедности!) испортила всю мою жизнь. Правда, я охотно ел все, что можно было купить в магазине – хлеб, колбасу, фрукты, но они требовали денег, а деньги отсутствовали.
Я все же выработал меню, спасавшее от голода и позволявшее протянуть от одной репетиторской получки до другой. Дело в том, что стакан кислого молока с куском хлеба стоил в институтском буфете (да и в других кафе) всего пять копеек. Я рассчитал, что в этом случае могу позволить себе трехразовое питание. Ровно месяц я ни разу не отклонился от этой диеты. Я таил ее от всех – особенно от Фиры: моя жена вполне способна была прийти в ужас, узнав, как я питаюсь. Не уверен, впрочем, что сильно отощал от этого плотного довольствия: худому, подвижному парню, коим я тогда был, просто некуда было худеть дальше. Но именно в те дни я заработал устойчивую – на всю жизнь – неприязнь к кислому молоку, именуемому прекрасным и непонятным словом «мацони». О диете Фира не подозревала – но мое материальное положение ее тревожило. Я и сам понимал, что существовать на 5–8 целковых в месяц (столько я получал от учеников) невозможно, но другого приработка не светило. Фира стала настаивать, чтобы я попросил стипендию.
Студенты ежемесячно получали по 40–50 рублей – эта сумма вполне обеспечивала сносную жизнь. Правда, нэповские времена, когда фунт свежайшей и вкуснейшей чайной колбасы стоил 40 копеек (иными словами – рубль за килограмм), пирожное – 5, а мороженое, если поторговаться с разносчиком, даже 4 копейки, давно прошли. Теперь за килограмм колбасы брали 3 рубля, а за пирожное – 15 копеек. Но роскошная стипендия покрывала даже эти запредельные цены!
Я заколебался. Мой новый друг Оскар Розенблюм встал на сторону Фиры. Я попробовал сопротивляться.
– Но ведь ты, Ося, не подаешь, прошения! – Мы уже перешли на «ты».
– У нас с тобой разная ситуация. Во-первых, я не ссорился с родными. Во-вторых, я сын зубного врача, то есть человека свободной профессии. Детям таких родителей стипендии не положены.
– Я значусь сыном служащего – это тоже не сахар.
– Государственного служащего, Сергей! Большая разница – служить государству или самому себе, как мой отец. Помни – попытка не пытка.
Я подал в ректорат просьбу о стипендии. В канцелярии мне разъяснили, что я должен заручиться рекомендациями трех важных институтских структур – парткома, комкома и профкома. И тут же добавили, что поскольку я не член партии и не комсомолец, то могу обойтись без партийного и комсомольского ходатайства. Но поддержка профкома обязательна даже для тех, кто еще не вступил в профсоюз!
Я пошел в профком. Председатель – высокий нагловатый парень, старшекурсник какого-то факультета, – принял мое заявление как просьбу о помиловании от закоренелого преступника, справедливо заслужившего смертную казнь. Фамилии его не помню, но звали его так же, как и меня, – Сергеем.
– Приходи завтра после лекций, я посмотрю твое личное дело, – процедил он сквозь зубы и указал на дверь.
Я был уверен, что ходатайства мне не видать. Первые же слова профсоюзного вождя, услышанные на другой день, подтвердили эту уверенность.
– Мы рассмотрели на профкоме твое заявление и решили его не поддерживать.
– Значит, отказываете? А почему?
– По самой простой причине – не заслужил.
Я стоял перед ним, сидящим за своим профсоюзным столом. Он ухмылялся мне в лицо. Он торжествующе выполнял главную свою функцию – ставил на место тех, кто страдал социальной второсортностью. Меня охватили отчаяние и бешенство. Но я сдерживался – пока.
– Не заслужил? По-моему, я числюсь хорошим студентом. Ни одной плохой отметки.
Он хлопнул рукой по моему заявлению – под ним, я видел, лежало мое личное дело.
– Что ты мне суешь зачетную книжку? По ней ты хороший. А по личному делу на стипендию не тянешь.
– Тогда объясни, что порочащего в моем личном деле. Он удивился моей тупости.
– Не наш ты человек – вот что. Из семьи какого-то служащего, а замахиваешься на стипендию, как будто сын рабочего или крестьянина-бедняка.
Я помолчал, стараясь успокоиться.
– Не наш человек, значит? А ты – наш?
– Я – наш, – с гордостью объявил он. – Отец – рабочий, дед – рабочий. Вот почему и поставили на это ответственное место. У нас диктатура рабочего класса – может, знаешь? И я ее представитель в институте. Не тебе чета!
– Я знаю, что ты скотина и последний подонок! – закричал я. – Хвастаешься чужими заслугами! Представитель рабочей диктатуры!
Он вскочил – теперь мы оба стояли, чуть не упираясь лбами. Он грозно и негромко сказал:
– Наговорил, однако. Раскрыл свою натуру. Сын служащего позорит нашу рабочую власть. Сейчас пойду к ректору, подниму на ноги партком. Одно скажу напоследок: из института тебя выгонят с позором – это я обеспечу!
– Иди! Иди! – неистовствовал я. – И скажи ректору и парткому, что будешь исключать сына подпольщика-большевика, человека, который ставил эту диктатуру своими руками!
Он схватил лежащие на столе бумаги и выбежал из кабинета. Я ушел домой – к Фире. Она выслушала меня – и встревожилась.
– Он нехороший человек, все студенты знают. Чванлив, спесив, готов на любые пакости. Твоего исключения он, конечно, не добьется, но гадостей наделает много.
– Гадостей я не боюсь, а вот стипендия лопнула. Не знаю, что делать. Может, наняться в поденные грузчики на железнодорожной станции? Я где-то видел объявление…
Но дело повернулось иначе.
Меня вызвали к ректору института Фарберу. Его знали мало. Он никогда не посещал лекций и семинаров, редко появлялся на общих собраниях, даже в своем кабинете бывал нечасто. Говорили, что он из старых партийцев-подпольщиков – и в основном занят общественной работой. Самое главное – было решительно неизвестно: добрый он или злой. К нему старались не ходить даже по делу – для дел имелись проректоры и декан.
Я шел к Фарберу с тревогой.
Он был уже немолод. Величественная седая шевелюра резко контрастировала с по-юношески краснощеким лицом. Из-под больших очков (они были без оправы) проницательно светились глаза. Перед ним лежало мое личное дело, поверх него – прошение о стипендии.
Фарбер молча показал на стул и поправил темный галстук – видимо, он слишком туго охватывал белый накрахмаленный воротничок.
– У вас вчера произошла безобразная сцена с нашим председателем профкома, – сказал он. – Я хочу разобраться. Ваша фамилия Штейн?
– Штейн.
– Это по отцу?
– Нет, по отчиму – Иосифу Соломоновичу Штейну.
– Как фамилия отца?
– Козерюк.
– Он жив?
– Жив.
– В Одессе?
– Нет, в Ростове-на-Дону. Он живет там со времени своей дореволюционной ссылки.
– Почему вы не носите фамилию отца?
– Мама с ним разошлась. Я встретил его года три назад – и мы не поладили. Я взял фамилию отчима.
– Отчим – отчимом, отчимов может быть много. Отец – всегда один. Вашего отца зовут Александром?
– Да. Александром Исидоровичем.
– До революции он работал на заводе Гена?
– Сперва на заводе Гена, потом в железнодорожных мастерских.
– Александр Козерюк, – задумчиво сказал Фарбер. – Помню его. Отчаянная голова был ваш отец. Неизменный сторонник крайних мер.
Я молчал.
– Подведем итоги, – сказал Фарбер. – Сергею из профкома я укажу на недопустимую грубость. Сегодня же подам заявку в истпарт, чтобы прислали официальную справку о дореволюционной подпольной работе вашего отца. Теперь о стипендии. В институте с ними плохо. Но сына большевика-подпольщика без помощи не оставим. Желаю успешной учебы. До свидания!
Он встал и протянул мне руку.
В тот вечер мы с Фирой долго обсуждали наше будущее. Я считал, что меньше сорока целковых мне не дадут – так что основные материальные затруднения преодолеем. Фира тоже радовалась, но перспективы рисовались ей не такими благостными. Нас теперь трое, отцовский взнос да моя стипендия – это девяносто рублей. Правда, я обедаю не дома, а где-то на стороне, но моя еда тоже стоит денег – на нее и уйдет прибавка.