Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 59 страниц)
– Вот именно, – спокойно согласился Полянский. – Великий гипнотизер – всегда артист. И сеанс гипноза – это своеобразный спектакль. Таков уж человек: красочное представление действует на него сильнее, чем научно убедительные, но скучные лекции.
На всякий случай Полянский меня предупредил: я не медик, поэтому любая попытка подзаработать с помощью тех приемов, которым он меня научил, вызовет преследование со стороны властей. Вообще-то использовать гипноз с корыстной целью зачастую не удается даже крупным мастерам – ибо ему обычно поддается тот, кто хочет поддаться. И гораздо реже – тот, кто сопротивляется. Он, Полянский, живет в Ленинграде, вот его адрес – он будет рад мне помочь, если, конечно, его помощь понадобится.
Она мне понадобилась – спустя два года, когда Фира собиралась рожать. Моя жена решила, что под гипнозом роды будут легче. Я не смог удержаться и, когда представился случай (уже после отъезда Полянского), немедленно воспользовался новоприобретенными возможностями – мне хотелось понять, на самом ли деле я обладаю даром внушения. После испытания я дал себе твердый зарок: никогда в жизни не пользоваться этими своими способностями. Во всяком случае – сознательно.
Теперь – о самом эксперименте. Но сначала – несколько необходимых предварений.
Еще в студенчестве я подружился с моим сокурсником Иосифом Наделем. Он, физик, был поэтом и музыкантом. Помню странную его строфу из цикла о Бахе:
Грозный Бах
В свинцовых гробах
Чадом веков пропах.
Отец Иосифа играл в оркестре и преподавал музыку, сестра Оля была пианисткой и композитором. Речь, собственно, пойдет ней.
Моя дружба с Иосифом быстро подружила нас с Олей. Ко мне домой он приходил часто, она очень редко – Фира меня ревновала. Зато я у них, Иосифа и Оли, появлялся частенько – я любил ее игру. Не знаю, была ли она хорошей пианисткой, я не специалист, но ни до, ни после я не слушал никого с таким упоением. Потом, переехав в Москву, она стала штатным композитором ТЮЗа (одного из лучших московских театров того времени) и, по слухам, была там в серьезном фаворе.
Чаще всего Оля играла мне Баха. Она любила восьмую прелюдию из «Хорошо темперированного клавира» – прелюдия эта немедленно стала и моей любимой пьесой. Слушая Олю, я впервые понял, что именно печаль – самое высокое из человеческих чувств. Она проигрывала мне весь баховский сборник, исполняла Брамса и Шопена, Бетховена и Листа, но всегда, в каждый наш вечер, повторяла восьмую.
В редкие перерывы я читал ей стихи – свои и чужие.
Все это не могло пройти бесследно. Оле было восемнадцать, она только-только окончила музыкальную школу. Прав был Пушкин, когда сказал о Татьяне: «Пора пришла, она влюбилась». Я находился рядом, был молод, писал стихи, считался многообещающим ученым и с наслаждением слушал ее игру – чего же еще? Фира первой заметила неладное. Вскоре об этом узнал и я. Помню, это было после «Грез» Шумана. Я сказал, что музыка гораздо выразительней слов, но лишена точности – у разных людей она вызывает разные чувства. Оля возразила: у любой музыки, даже не программной, запрограммированное содержание – и поэтому она порождает определенные, присущие только ей эмоции. Любую душу можно выразить мелодией – если, конечно, она специально подобрана.
– А ты можешь выразить музыкой свою душу, Оля? – спросил я.
– Конечно, могу.
Она исполнила пьесу, которая меня восхитила (я еще никогда не слышал этой прекрасной вещи). Но понять, какова Олина душа, я все-таки не сумел – только заметил, взглянув через ее плечо, что она играла «Ночь» Рубинштейна.
Оля сказала, вставая из-за пианино:
– Теперь ты все знаешь обо мне, Сережа.
Она очень волновалась – это было неожиданно.
Вернувшись домой, я спросил Сашу, слышал ли он рубинштейновскую «Ночь» (в истории музыки он разбирался куда лучше меня).
– Очень известная вещица. Написана на одноименный стих Пушкина.
Я достал пушкинский томик – и все стало ясно.
Мой голос для тебя и ласковый и томный
Тревожит позднее молчанье ночи темной.
Близ ложа моего печальная свеча
Горит; мои стихи, сливаясь и журча,
Текут, ручьи любви, текут, полны тобою.
Во тьме твои глаза блистают предо мною,
Мне улыбаются, и звуки слышу я:
Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!
Впоследствии я вставил это необыкновенное любовное признание в свою пьесу «Игорь Синягин».
Я не любил Олю. И притворился, что не понял, о чем она мне сказала.
Получилось так, что занятия с Полянским закончились, когда я остался один. Саша уехал в Ленинград с внезапно объявившейся второй женой (но об этом – позже), Фира отправилась туда же: заболела Любовь Израилевна.
Перед ее отъездом у нас состоялся серьезный разговор.
В высшей школе есть нерушимая традиция: студентки влюбляются в своих преподавателей, если те молоды, не уродливы, умелы в речах и обращении. Я, очевидно, соответствовал этим кондициям, и мне часто подбрасывали нежные и ревниво-язвительные записочки. Однажды мне домой пришло длинное стихотворение, в котором была такая строфа:
Он снисходительно небрежен,
Порой шутлив, порой угрюм,
В семейной жизни ненадежен —
Предмет девичьих нежных дум.
Фира возмутилась.
– Что ты от меня скрываешь?
Я долго убеждал ее, что семейно я абсолютно надежен (собственно, именно таким я был – тогда). Все ее подозрения я не рассеял, но немного успокоил. Уезжая, она предписала мне, остающемуся, строгий режим.
– Мужчины – кобели, это пишут во всех книгах, что я читала, – объявила она. – Не думаю, что ты очень от них отличаешься. Обещай мне хотя бы не терять головы. Я не потерплю соперниц! И дай честное слово, что никогда не станешь влюблять в себя девушек, не возьмешь в любовницы девственницу.
Такое слово я, естественно, дал – и, естественно, не сдержал. Это стало трагедией для трех человек – Фиры, той девушки и меня. Впрочем, это случилось позже. А в тот вечер Фира имела в виду Олю – и я был уверен в своей добропорядочности.
После отъезда Фиры Олины музыкальные вечера стали ежедневными. Однажды похвастался, что владею некоторыми приемами гипноза. Оля загорелась: ах, как это интересно! Не могу ли я ее загипнотизировать? Раздосадованный, что проболтался, я всячески отнекивался – она настаивала. Я сдался и назначил день.
Накануне неожиданно приехала мать Ирины и зачем-то увезла дочь в деревню. Это было непредвиденное затруднение! Фира могла узнать, что мы с Олей остались вдвоем в пустой квартире. Да и своих реакций я, наверное, побаивался: не знал, как поведу себя рядом с лежащей в постели влюбленной девушкой.
Я пошел к Гене – он всегда был готов помочь в трудной ситуации. Он пообещал прийти часам к десяти вечера – к началу сеанса.
Оля явилась в назначенное время и, одетая, легла на диван в моей комнате. Мы обменялись несколькими словами – и я приступил к делу. Я сразу понял, что она просто хочет спать – это значительно облегчало мою задачу. Я добросовестно проделал все, чему учил Полянский, и, даже когда она уже крепко спала, продолжал монотонно бубнить: «Спать! Спать! Как хорошо спать! Как хорошо спать!», делать пассы и осторожно – еле-еле – гладить ее волосы.
Когда появился Гена, я вышел в соседнюю комнату. Он водрузил на стол бутылку портвейна. Я так устал, что жадно выпил полный стакан.
– Даже за двойную лекцию так не измучивался, как за десяток минут внушения и пассов, – пожаловался я. – Недаром гипнотизеры дерут столько денег за свои операции!
– Покажи жертву, – попросил Гена.
Я осторожно провел его в соседнюю комнату. Оля лежала все так же спокойно, дышала все так же размеренно. На ее щеках проступил теплый румянец.
– Красивая, но длинноносая, – сказал Гена, когда мы вернулись в большую комнату.
– Прямоносая, – поправил я. – Удивительно похожа на итальянок, какими их рисовали художники Возрождения.
Об эпохе Возрождения Гена имел смутное представление, о художниках того времени – вообще никакого. Поэтому он охотно со мной согласился – и заговорил о новостях техники и своих изобретениях (в этом он разбирался глубже, чем в итальянской прямоносости).
Когда мы допили бутылку, пробило полночь. Я вспомнил, что Оле надо возвращаться домой. В голове была приятная пустота. Я сказал Гене:
– Ты тут посиди, а я разбужу нашу прямоносую итальянку.
Оля, еще больше порозовевшая, спала мирно и красиво. Я дотронулся до ее плеча.
– Оля, проспишь возвращение! Пора вставать.
Она никак не отреагировала. Я подергал ее сильней – это тоже не помогло. Она лежала в прежней позе – умиротворенная и безмятежная. Я затряс ее сильней. Бесполезно. В дверь заглянул Гена.
– Что случилось, Сергей?
– Никак не могу ее разбудить, – отозвался я, все ожесточенней тряся Олю.
Гена с уважением посмотрел на меня.
– А ты силен! Усыпил лучше таблетки снотворного. Дай я попробую.
Но он будил Олю так бережно и осторожно, что я его прогнал.
– Подожди меня в той комнате. Если понадобишься, позову. Хочу сосредоточиться.
Я неподвижно сидел около дивана, на котором – лицом в потолок – спала Оля, и судорожно вспоминал все заветы и запреты Полянского. Я был в отчаянье. В голову лезли страшные истории: как после неумелого сеанса люди просыпались с ужасной головной болью, впадали в истерику, из которой мог вывести только врач, становились такими слабыми, что требовались поддерживающие лекарства…
И вдруг вспомнил, что Полянский рекомендовал повторное усыпление – если первое не удалось!
Я глубоко вздохнул и проверил, все ли со мной в порядке: встал, прошелся по комнате, внимательно посмотрел в зеркало. Шаг был уверенным, в голове – ясно, в глазах – никакой хмельной мути (небольшая порция алкоголя быстро выветрилась).
Подсев к Оле, я повторил сеанс усыпления, разговаривая со спящей как с бодрствующей. И закончил настойчиво и властно:
– Когда я скажу тебе: проснись – ты проснешься. Ты встанешь, когда я прикажу тебе встать, Оля! Слышишь? Ты встанешь, когда я прикажу тебе встать! Ты встанешь!
Я вернулся к Гене.
Он был на кухне – разжигал примус.
– Тебе сейчас нужно чаю покрепче, – сказал он. – Вид, будто тебя здорово отколошматили. Ничего, это пройдет.
Выпив чаю, я вернулся к Оле.
– Оля! Проснись и вставай! – приказал я. – Ты слышишь меня – проснись и вставай!
Она медленно раскрыла глаза, вяло улыбнулась. Я помог ей подняться. Гена спешно налил ей стакан чаю. Она смотрела на него не видя.
– Гена, ты подождешь меня, пока я провожу Олю домой, – сказал я. – Можешь пока поспать на диване.
Оля медленно шла по улице, я поддерживал ее под руку. Мы не разговаривали – я не хотел, она не могла. Только у дома она сказала мне сонно-отсутствующим голосом – она все еще была под гипнотической одурью:
– Спасибо, Сережа, – было очень хорошо.
Возвращаясь, я дал себе слово: никогда больше не использовать свои жалкие способности для забавы. Это может привести к большому несчастью – сегодня мне просто повезло (права пословица: некоторым индивидам действительно везет…).
Только один раз я нарушил этот запрет. Но то произошло в Соловецкой тюрьме – и вовсе не для забавы.
Наши встречи с Олей продолжались – и у нее дома, и на концертах, и на спектаклях. Как-то она сказала мне:
– Сегодня мы пойдем в Муздрамин – там будут слушать выпускников по классу рояля. Один мальчик просто чудо, ему пророчат большую будущность.
– Как его зовут?
– Гилельс.[105]105
Гилельс Эмиль Григорьевич (1916–1985) – советский музыкант, один из выдающихся пианистов XX века.
[Закрыть] Моня Гилельс. Верней, Эмиль или Эммануил – точно не знаю.
В этот вечер в Муздрамине собралось много любителей музыки. В первом ряду сидел знаменитый Столярский (из его школы вышел Давид Ойстрах). Он оживленно беседовал с молодой женщиной, доцентом консерватории Айзенгарт. Мы сели прямо за ними – и слышали их разговор.
У нас, коренных одесситов, был особый язык – напевный и неправильный: в нем смешивались еврейско-молдавско-украинско-греческие интонации и конструкции, ударения зачастую стояли не на своих местах. Но Столярский всех перещеголял – а ведь он все-таки был профессором! Южный его говор отдавал такой еврейской местечковостью, что поначалу (пока слушающий не привыкал) – казался нарочито утрированным.
– Вы знаете, что я вам скажу, мадам Айзенгарт? – говорил Столярский. – Я ничего не скажу, я же должен сначала послушать, вот что я вам скажу.
– Вы изумитесь, Петр Соломонович, – убежденно отвечала Айзенгарт.
Перед рядами кресел (или стульев?) – возвышалась небольшая площадка, подобие сцены, на ней, клавиатурой к окну, стоял рояль. Я хорошо помню появление Гилельса. Они вышел из внутренней двери, обогнул инструмент – и вдруг запнулся о ковер. Наклонился, растерянно посмотрел под ноги, и отправился дальше – к вращающемуся стульчику.
Это был мальчик лет шестнадцати, плотный, невысокий, лохматый. Рыжая шевелюра, видимо, расческе не поддавалась – тут требовался скребок. Когда он уселся перед роялем, я увидел на его темени вздыбивший клок волос. Мне бросились в глаза его туфли – ярко-красные, несоразмерно большие, поразили короткопалые руки – ими можно было хорошо орудовать слесарной пилой, но пианисту они подходили мало. Смеясь, я шепнул Оле, что еще не видел таких немузыкальных пальцев, они кажутся деревянными колышками – как можно ими играть? Оля посмотрела на меня укоризненно.
А потом Гилельс заиграл.
И сразу прекратились разговоры, перешептывания, разглядывания… Я уже забыл, что он исполнял (кажется, Баха, потом – Бетховена), но саму игру – помню.
Он положил руки на клавиши. Пальцы, только что казавшиеся деревянными, ожили, рояль вспыхнул и зазвучал. Я знаю, что надо сказать более точно, чем это выспреннее «вспыхнул и зазвучал», но не нахожу слов. Игра этого рыжего лохматого мальчика была удивительной, почти невообразимой.
А когда он неловко встал и начал неуклюже раскланиваться, я услышал восторженный голос Столярского.
– Мадам Айзенгарт, вы знаете, что я вам теперь скажу? Я мальчиком слушал Антона Рубинштейна. И мне казалось, что я больше никогда не услышу Рубинштейна, никогда не услышу! Так вот, я опять слышу великого Рубинштейна, опять слышу его, вот что я вам скажу, мадам Айзенгарт!
Я проводил Олю домой. Мы шли молча. В нас не затихали мощные звуки рояля. Игра Гилельса была сильней всего, что можно было о ней сказать, и все остальное было несущественно.
Вскоре Оля сказала:
– В Муздрамине назначено прослушивание выпускников скрипачей, – сказала Оля. – На него приглашен почетный гость – сам Иосиф Сигети.[106]106
Сигети Йожеф (1892–1973) – знаменитый венгерский скрипач.
[Закрыть] Он сейчас у нас гастролирует.
О том, что у Сигети гастроли в Одессе, я знал – он и до этого приезжал в наш город. И каждый раз я ходил на его концерты. Однажды мне повезло: Сигети выступал вместе с пианистом Эгоном Петри,[107]107
Петри Эгон (1881–1962) – немецкий пианист. Прославился интерпретацией сочинений И.С. Баха и Ф. Листа.
[Закрыть] они играли бетховенскую Крейцерову сонату. Это был счастливый вечер для одесских меломанов: нечасто две мировые знаменитости во время своих дальних гастролей сходятся в одном городе.
– Кто же не знает Сигети? – сказал я. – Этот венгерский еврей с итальянской фамилией живет в Париже, гастролирует по всей Европе, а свободное время проводит в Америке.
– Не надо шутить! – с упреком возразила Оля. – Сигети прежде всего бог музыки, а потом все остальное. И это «все» ничтожно рядом с тем, как звучит в его руках скрипка Амати.
Я уже не помню выпускников, которые играли на этом вечере – я смотрел на еще молодого и красивого Сигети. Он пришел со своей знаменитой скрипкой. Он ничего не исполнял – просто держал футляр в руках. Он что-то сказал о выступавших – наверное, похвалил, это было вполне в стиле свадебного генерала, роль которого ему предназначили.
Но то, что случилось потом, резко поломало предписанный обряд.
Сигети уже уходил – он спускался по парадной лестнице. Перед ним толпились ученики консерватории – будущие музыканты, будущие певцы, будущие дирижеры. Образовался затор. За спиной Сигети теснились преподаватели и гости. Венгр застрял на площадке между мэтрами и молодежью, на повороте широкой нарядной лестницы. Он упрашивал дать дорогу – ему уже давно пора быть в отеле. Сверху ему пытались помочь именитые музыканты и меломаны, снизу молодежь громко требовала музыки.
Сигети сделал умоляющий жест: на лестнице нет рояля – как ему играть без аккомпаниатора? Голоса стали громче – и он покорился. Он махнул рукой – толпа потеснилась вверх и вниз, освободив площадку. Он вынул из футляра свою главную драгоценность – скрипку самого великого из несравненных Амати[108]108
Амати – семья итальянских мастеров смычковых инструментов. Самый знаменитый из них – Николо (1596–1684). Учениками Николо Амати были Страдивари и Гварнери.
[Закрыть] и начал играть.
Играя, он все больше и больше увлекался – его покорила восторженность, с какой слушали его музыканты-профессионалы: и отыгравшие свое старики, и концертирующие преподаватели, и юнцы, только-только начинающие свою музыку. Он исполнял одну пьесу за другой, почти не останавливался и не раскланивался – раза два даже досадливо поморщился, когда аплодисменты помешали ему начать новую вещь. Он исторгался музыкой, наслаждался своей игрой – возможно, даже больше, чем его слушатели.
Это продолжалось не минуты, которые обычно отводят на бисирование, а гораздо больше часа. Было уже далеко за полночь, когда удивительный концерт закончился и Сигети смог наконец выбраться к поджидавшему его на улице автомобилю.
– Он бог музыки, он бог! – восторженно твердила Оля, когда я провожал ее домой.
Как-то вечером, вернувшись после лекций, я задержался в прихожей – мыл руки. Фира крикнула из комнаты:
– Сережа, скорей, тебя ждут!
Навстречу мне поднялась стройная женщина. Я сразу узнал ее. Мы подружились, когда я учился в шестом классе, а она – в седьмом. Я всего раза два или три разговаривал с ней, но потом мы долго – больше года – переписывались. Про себя я называл Раю Эйзенгардт «девочкой в желтом пальто». С той поры прошло ровно шесть лет. Я уже думал, что никогда больше ее не увижу.
– Рая! – радостно кинулся я к ней.
Мы прижались друг к другу. Я обнял ее впервые – впоследствии это случалось часто.
– Сережа, ты почти не изменился. Говорят, уже профессор, а выглядишь, как прежний молдаванский босяк, – смеялась она. – У тебя то же мальчишечье лицо, те же длинные волосы. Ты, оказывается, сразу физик и философ? Вот уж чего от тебя не ожидала – физики. Впрочем, ты любил астрономию, а она недалеко от физики, правда?
– Расскажи: как ты меня нашла? – нетерпеливо требовал я. – Как ты вообще оказалась в Одессе?
Оказалось, она приехала в Одессу навсегда. Ей до смерти надоела ее Балта. Поселилась у друзей отца. Пришла к Фиме, она в школьные времена часто у него бывала. Он назвал мой адрес – вот она и нашла.
Когда мы немного наговорились, Саша, отведя меня в сторону, сказал выразительно и веско – он умел и одно слово подавать как речь:
– Сергей, у тебя очень красивые знакомые.
– Иных не заводим. Уроды не моя стихия, – парировал я.
Я и сам был восхищен, что моя школьная подруга, моя первая робкая любовь, расцвела так ярко.
Саша сиял. Он любил глазеть на красивых женщин – даже если они просто проходили мимо. Он немедленно завладел разговором – и стал неоспоримым центром нашей маленькой компании. Уже глубокой ночью мы вчетвером долго гуляли по Пушкинской, самой красивой улице города, потом провожали Раю к дому, где она поселилась.
Фира пригласила ее бывать у нас, я потребовал минимум пяти вечеров в неделю, Саша умолял: каждый вечер, а в выходные хорошо бы и днем.
Вскоре мы втроем – Саша, Фира и я – на несколько недель уехали в деревню. Около городка Ялтушково, на берегу приличного (по степным масштабам) притока Днестра мы обнаружили истинно райский уголок с покоряющим именем Липовеньки – и зарядились жить здесь до осени. Саша объявил, что даже до первого снега: купанье в тихой речке под вербами – предел его человеческих вожделений.
Но спустя неделю из Одессы пришло какое-то неразгаданное письмо – и Саше вдруг опротивели и буйно цветущие липы с их медовым ароматом, полностью забивающим запах кизяка, который кирпичиками складывали у каждой хаты, и зарумянившиеся груши его любимого сорта «бера». Ему срочно понадобилось в Одессу. «Завтра уеду!» – возвестил он нам. Нам с Фирой оставалось только помахать ему на прощанье.
– Не помнишь, какой почерк у твоей старой знакомой? – поинтересовалась Фира, когда мы остались одни.
– Помню, конечно. Но словами описать не могу. А почему ты спрашиваешь?
– Адрес на письме написан женской рукой. Вот я и подумала: не Рая ли призывает Сашу в Одессу?
Вскоре стало ясно, что Фира угадала. Но внезапный Сашин отъезд был вызван не только Раиным призывом. Перед Сашей вдруг встала проблема более сложная, чем свидание с женщиной, которую он полюбил, – он надумал поменять всю свою жизнь. И позвал на совет меня и Осю.
Мы встретились днем в скверике у оперного театра – здесь обычно бывало мало народу.
– Я получил сообщение из Ленинграда, – торжественно начал Саша. – Предлагают хорошую инженерную должность, приличный оклад, реальную возможность командировки за границу.
– Возвращаешься к Глушко? – спросил я. Саша скривился.
– К нему я уже никогда не вернусь. И потом: сотрудникам газодинамической лаборатории заграница не светит. Они люди закрытые и секретные. Нет, речь о Наркомтяжпроме. Мне предлагают возглавить учреждение по конструированию электроизмерительных приборов. Гарантируют квартиру в Москве – когда сдадут в эксплуатацию собственный жилой дом.
Ося радостно воскликнул:
– О чем советоваться? Хватайся обеими руками!
– И я считаю, что нужно соглашаться, – сказал я. – Повода для совета не вижу. Или у тебя иное мнение?
– Иное, – хмуро сказал Саша. – Хочу отказаться от Наркомтяжпрома.
– Отказаться? – воскликнули мы с Осей в один голос.
– Да, отказаться. Хочу уйти из техники. Вы сменили свои профессии, Сергей из физика стал философом, ты, Ося, поступал на юридический (или исторический?) – и тоже ушел в философию. Думаю тоже сменить свою технику на философию. Буду специализироваться в искусствоведении. И надеюсь на вашу помощь.
Мы с Осей были ошарашены (Ося даже больше, чем я). Они с Сашей быстро подружились, но встречались все-таки спорадически, а я общался с ним ежедневно и ежечасно. И хорошо знал, что искусство он понимает и чувствует лучше меня самого. Но одно дело – понимать и чувствовать, совсем другое – профессионально изучать. За нашими с Осей спинами стояло несколько лет штудирования философской литературы – и это была работа, которая требовала не только желания, но и времени. Сашу тянуло к искусству, он был в нем сведущ – но вдохновением, интуицией, чутьем, а не педантизмом профессиональной выучки.
Я растерялся, не зная, что сказать. Ося быстрей меня нашел нужные аргументы.
– Ну, хорошо, ты просишь помощи – мы поможем. Но как? Разве что книгами, разговорами, спорами. Для настоящей специализации необходимо несколько лет. Или ты собираешься заново поступать в университет? Ты ведь свой ленинградский физмат бросил?
– Физмат я бросил, в студенческую жизнь уже не вернусь.
– Не понимаю: кто же тогда тебя введет в философию – без соответствующего диплома?
– А у вас с Сергеем есть дипломы о философском образовании? Свидетельство об окончании курса философских наук дает в СССР только Московский институт Красной Профессуры, а оба вы и не приближались к воротам ИКП. Все преподаватели диамата в Одессе не имеют философского образования. Все ваши друзья – Троян, Тонин, Гордон… Чем я хуже их?
– Они по образованию – гуманитарии. По высшему образованию, Саша! А ты с головой влез в технику, да к тому же военную – ракеты! А теперь еще – Наркомтяжпром…
– Ненавижу технику, мечтаю стать гуманитарием! Мой план таков: вы оба поможете мне заполнить мои философские пробелы, а братья поддержат материально. Аркадий предоставит мне какую-нибудь необременительную должность – будет и материальное обеспечение, и время для научных занятий.
– Твой брат Аркадий? Я о нем ничего не знаю.
– Вы оба не знаете моих братьев – ни Аркадия, ни Матвея, ни Эммануила. Будете в Ленинграде и Москве, познакомитесь.
Да, мы оба не были с ними знакомы. Но, в отличие от Оси, я много слышал о них. Особенно об Аркадии. В жизни самого яркого из четырех братьев была какая-то тайна – и, похоже, не маленькая, а государственного масштаба. Помню свое удивление, когда я впервые заговорил о нем, а Саша равнодушно ответил:
– Аркадий? Он важная шишка в ленинградском Интуристе. Ждет расстрела.
– Какого расстрела? Разве он в тюрьме?
– Четвертого или пятого, точно не помню. А пока не расстреляли, обитает в гостинице «Европейской» – подобрал для себя самые роскошные апартаменты. И разъезжает только на «линкольнах».
Это не могло меня не заинтриговать. Я пристал к Саше с расспросами.
Аркадий рос сорви-головой – один устраивал больше тарарама, чем все остальные братья вместе взятые. Лет восемнадцати, в революцию, он пристал к большевикам, сдружился с восставшими матросами броненосцев «Синоп» и «Алмаз». Командовал черноморским военным флотом, разместившимся тогда в Одессе, левый эсер Муравьев, примкнувший к большевикам и считавший себя хозяином всего Черного моря. При его посредничестве юного Аркадия назначили командиром большевистского бронепоезда.
Немцы-колонисты, обитавшие в нескольких селах вокруг города, подняли восстание против революционной власти, угнездившейся в Одессе. Аркадий спешно загрузил свой бронепоезд на заводе немца Гена, во время войны сменившего мирные плуги на снаряды и орудия, и помчался их усмирять.
Когда бронепоезд прибыл в район восстания, оказалось, что усмирять нечем: во все снаряды рабочие-геновцы напрессовали соли (вместо пороха). Во-первых, они хотели помочь своим восставшим братьям. Во-вторых, соли на одесских пристанях и в складах было гораздо больше, чем взрывчатки.
Аркадию нужно было немедленно возвращаться в город и перегружаться. Вместо этого он превратил свой бронепоезд в лавочку. На селе соль была дефицитом. И старший Сашин брат и не подумал раздувать огонь в топке паровоза, пока не закончил свою коммерцию и не высыпал соль из последнего снаряда – в обмен на муку и прочее продовольствие. Вернувшись в Одессу, он получил от местного ЧК награду – смертный приговор.
Это был первый расстрел Аркадия.
Однако вместо расстрела его послали в Москву – на «доследование», и после беседы с Дзержинским Аркадий сделал что-то такое чрезвычайно важное, что получил от советской власти индульгенцию на все будущие прегрешения. Так мне сказал Саша – и мне пришлось поверить ему, потому что факты подтверждали его рассказ.
Что делал Аркадий в гражданскую и получал ли он новые расстрельные приговоры, Саша не знал. Но в начале нэпа Аркадий возглавил одесское акционерное общество «Ларек». Это было мощное торговое предприятие, призванное подавить торговца-частника. Я хорошо помню многочисленные вывески с одним-единственным словом – «Ларек», они красовались даже на пышных магазинах и универмагах, а не только на базарных палатках и уличных лавчонках. Обороты «Ларька» составляли миллионы золотых червонцев. Но и в новой служебной ипостаси Аркадий не стал бороться с прочно укоренившейся в нем привычкой – он совершенно не делал разницы между своей зарплатой и государственными деньгами. В результате этой служебной слепоты его арестовали и приговорили к расстрелу.
Это был второй (из известных мне) смертных приговоров Аркадия.
До реальной смерти ему, однако, было далеко. Вскоре он объявился – живой и на достаточно высокой должности. Он стал директором одного из крупных совхозов высокопородного коневодства. Понимал ли он что-нибудь в лошадях – не знаю. Мог ли поживиться в лошадином хозяйстве чем-нибудь, кроме сена и овса, – понятия не имею. Но спустя некоторое время выяснилось, что государство потеряло миллион от его конеадминистрирования.
Он получил третий по счету смертный приговор.
Но опять вместо пули в затылок обрел новое повышение – перевод из коневодческой провинции в северную столицу. На руководящую должность в обширном тресте Интуриста. Видимо, предполагалось, что в роскошных гостиницах меньше противогосударственных соблазнов, чем в совхозных деревушках, а общение с богатыми иностранцами идеологически спокойней, чем со специалистами по копытам и подковам.
Саша рассказывал, что Аркадий часто хвастался в семейном кругу:
– Каждый смертный приговор должна утвердить Москва. А в Москве лежат документы, гарантирующие мне процветание в этой земной жизни. И даже внушительную компенсацию за те неудобства, какие приходится претерпевать, несколько месяцев сидя в камере смертников.
При этом он никогда не говорил, что содержится в этих документах. Только мне, уже в Ленинграде, в роскошном номере «Европейской», совершенно пьяный, он признался в необыкновенном поступке, совершенном им однажды. И так как деяние это противоречило всему, что я знал из писаной истории советской власти, я усомнился в его истинности. Все семейство Малых отличалось буйным воображением и некрепким психическим здоровьем, это я уже знал. Как бы там ни было, какая-то высшая сила в Москве сбрасывала с головы Аркадия все смертные приговоры (кстати, вполне им заслуженные). Его четвертый расстрел (за роскошествования в Интуристе) вылился в кратковременную ссылку на московский завод «Динамо» и очередное повышение: Аркадия послали заведовать правительственными санаториями и домами отдыха на Волге. Там его и прихлопнул последний, пятый смертный приговор. Время настало серьезное, тридцать седьмой год, – было не до копания в старых документах.
В это время я, успокоенный и присмиревший, сидел в Вологодском монастыре, превращенном в тюрьму.
Я еще поговорю об Аркадии. Он, конечно, мог помочь Саше, хотя Саша, человек совсем другого нрава, терпеть не мог обращаться к брату с просьбами. Нужно было дойти до крайности, чтобы решиться на это, – к счастью, ее у Саши так и не случилось.
Но Оскар понятия не имел, что за человек Аркадий, и ответил Саше нарочито сухо:
– Братья могут помогать материально, но вряд ли превратят техника по профессии в профессионального философа. Это дело твоих собственных трудов.
Саша грустно сказал:
– Вижу, вы не верите в мое перевоплощение.
Ося ответил за нас обоих:
– Ты спрашивал наше мнение – мы его высказали. А решать тебе.
Мы еще помолчали. Саша поднялся со скамьи.
– Пошли по домам. Завтра отправлю телеграмму в Наркомтяж, что принимаю их предложение. Провожать меня придете?
– Саша, ты принимаешь нас чуть ли не за врагов! – обиделся Ося. – Что бы с нами ни было, мы друзья навеки!
Мы провожали его на вечерний московский поезд. Шли по Пушкинской. В темнеющем воздухе, надрывно грохоча, пронесся биплан. Мы залюбовались его красивым полетом. Ося сказал:
– Как далеко ушла техника! А ты против нее, Саша.
Саша посмотрел на него. Взгляд его ярких глаз был очень выразителен, но он все-таки добавил:
– Как ты не понимаешь? Я за технику. Я только против того, чтобы самому ею заниматься.
Когда мы попрощались и поезд отошел, Ося облегченно сказал: