Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 59 страниц)
Смотрительница некоторое время боролась с собой: служебное рвение требовало сохранить важный государственный секрет, южная общительность призывала поделиться мрачной тайной.
– Укрыты! – выпалила она.
– Укрыты? Где? От кого? Таиться дальше не имело смысла.
– Ну, где? Где надо, туда и поставили. Весь наш запасник завален картинами. Запрещено показывать народу идейно вредные произведения.
– Идейно вредные?.. А где ваш запасник?
– На чердаке.
– Можно мне пройти на чердак? Хоть одним глазом глянуть…
– Нельзя. Только директор музея может позволить. Но он не разрешит, он очень строгий.
– Я все-таки пройду к нему.
Я постучал в директорский кабинет, услышал громкое: «Войдите!» – и сразу узнал поднявшегося мне навстречу Брауна. Правда, теперь это был не прежний рослый юноша-весельчак, а крепкий мужик с коллекцией боевых наград на кителе. Впрочем, мне показалось, что он не изменился – только повзрослел. Вероятно, и я, уже подходивший к сорокалетию, сохранился неплохо, потому что Браун, увидев меня, сразу воскликнул:
– Тю, Сергей! Вот не ожидал!
Мы обнялись, расцеловались и стали перебрасываться обязательными вопросами: откуда, как, когда, для чего? Я узнал, что Браун благополучно прошагал всю войну (однако ранений не избежал), после демобилизации на старое хлопотное местечко в народном образовании не вернулся – друзья подыскали уголок позатишней: опекать музейные сокровища. Я поведал ему о своих трудах и днях – он посочувствовал моим бедствиям и порадовался, что они мало на мне отразились: картавлю, правда, по-прежнему, но морщин не завел, даже зубы на своих цинготных северах не потерял. Он, Браун, о себе такого сказать не может – и морщины есть, и зубы не все: окопная житуха была не слаще моей тюремно-лагерной, даже, наверное, похуже.
– Я ведь почему к тебе? – сказал я, когда мы покончили с приятельской обязаловкой. – Хочу посмотреть на художников, которых ты таишь в своем чердачном запаснике.
Он поморщился.
– Зачем? Ничего интересного – всякие импрессионисты, декаденты, упадочники…
– Многих из них я люблю с детства. Взглянуть бы на старые увлечения…
– У тебя всегда было неважно со вкусом, – назидательно установил Браун. – Помню, как тебя крыли за всякую личную отсебятину и идейные погрешности.
– Было, было… Но сейчас прошу как друга.
Браун вызвал смотрительницу и велел провести меня по запаснику.
Мы поднялись на чердак. Я восхищался и негодовал. На дощатом полу, вплотную, рамами одна к другой (как книги на полке – переплетом к переплету), стояли полотна знаменитых художников начала века. Я разворачивал и наклонял картины, чтобы лучше видеть, осторожно извлекал их из кучи… Здесь было все, чему я так радовался в юности, чуть ли не каждую неделю посещая удивительное сабанеевское собрание. Я снова увидел и величественную «Валькирию» Врубеля, и «Дон Жуана» Репина, и «Осенний пруд» Левитана, и «Небесное видение» Рериха, и его же «Кудесников», и «Болотные огни» Серова, и весь «Мир искусства» – Бенуа, Добужинского, Вакета, Лансере, Остроумова, Головина, Коровина, Борисова-Мусатова, бесценные, изящные миниатюрки Сомова. Впрочем, Сомов был не весь, многое из его одесского дореволюционного собрания было продано в первую пятилетку. И над всей этой сокровищницей нависала голая, даже дощатым потолком не прикрытая, жестяная крыша, зимой – заваленная снегом и насквозь промерзшая, в свирепые июльские солнцепеки – раскаленная до ожогов…
Впоследствии я, уже писатель, два раза был в запасниках Третьяковки, где в прежней церковке хранилось то, чему не хватило места в официальной экспозиции и что не разрешалось показывать посетителям – дабы охранить их, посетительскую, идейную незамутненность. Там все же господствовал некий порядок. Картины были размещены в специальных деревянных козлах, чтобы одна не терлась о другую, всюду висели термометры и психрометры – температура и влажность воздуха контролировались…
– Ты – преступник! – гневно бросил я Брауну, вернувшись в кабинет. – Ты сознательно губишь народное достояние!
Браун, видимо, неплохо помнил мой характер: он знал, что я непременно нападу на него, и надежно подготовился к защите. Он хладнокровно парировал:
– Не преступник, а отличник музейной деятельности! Надежный исполнитель письменных указаний нашего министра культуры Николая Александровича Михайлова. И не гублю народное достояние, а охраняю наш высокоидейный, наш глубокосознательный народ от вражеских извращений, от тлетворного дурмана поклонников буржуазного искусства для искусства, препятствующего нам в нашем героическом… На, почитай сам, если сомневаешься!
Единым духом выпалив эту тираду, Браун швырнул мне загодя приготовленные оправдания – директивные указания министерства культуры музеям страны, как надлежит хранить художественные экспонаты. Преступный документ! Браун действительно был безгрешен. Он точно выполнял предписания своего московского начальства – не допускал, чтобы идейно порочные и идейно ущербные художественные произведения разъедали здоровый дух нашего героического народа.
– Вот такие пироги, браток, – прервал Браун затянувшееся молчание. – На меня ничего валить не надо. Все мы выполняем волю пославшего нас – так, кажется, сказано в Евангелии. Между прочим, вредная, но умная книга: я как-то заметил, что и сам товарищ Сталин не пренебрегает цитатами из нее. Он ведь в детстве хорошо изучил религию…
– Ну, прямой запрет экспозиции – но ведь не порча картин! – собрался я с духом. – Они же гибнут на чердаке, пойми! На международных аукционах за каждую из них дадут больше золота, чем она весит (вместе с рамой!). Ты же военный, ты прошел половину страны – ты лучше меня знаешь, какой разор, какую нищету принесла эта проклятая война. Да если просто продать за границу эти гибнущие шедевры – сколько детей можно накормить, сколько домов построить, сколько заводов восстановить! Или ты заботишься о том, чтобы и капиталисты не подверглись тлетворному влиянию всяких наших упадочников, импрессионистов и декадентов?..
– Ша! – прервал он меня. – Ша, говорю тебе. Слушай теперь сюда. Имею важное деловое предложение. Напиши на меня донос.
– Донос? Какой донос? – растерялся я.
– Принципиальный, идейно выдержанный. Научно обоснованный.
– Не вижу повода для шуток! – разозлился я. Я решительно не понимал, к чему он клонит.
– Никаких шуток! Какие могут быть шутки в таких серьезных делах, как принципиальное доносительство?
Изложи письменно все, что ты сейчас наговорил, и адресуй моему начальнику – министру культуры Михайлову Эн. А.
– Но ведь это не разоблачение, а всего лишь горестная констатация…
– Будет и разоблачение – сразу после твоей горестной констатации. Без хорошо состряпанного доноса на определенную личность бумага не имеет делового вида. Общие рассуждения никого не захватывают.
– И ты хочешь, чтобы я донес на определенную личность – и этой личностью должен стать ты?
– Именно! Вижу: лагерные мытарства таки не полностью отшибли у тебя природную сообразительность. Правда, соображаешь ты не быстро.
– Воля твоя…
– Правильно – моя! И не только воля, но и реальное выполнение. Поклеп на меня я тебе продиктую, поручить тебе это важное дело не могу. Ты увлечешься и такое накатаешь! Настоящий донос должен идти на пользу и нашему общему делу, и – особо – доносчику. Ergo,[141]141
Ergo (лат.) – следовательно, итак.
[Закрыть] донос на меня должен послужить и галерее, и лично мне. Бери бумагу и выводи: «Уважаемый Николай Александрович! Приехав по делам в Одессу…»
И Браун продиктовал мне письмо в министерство культуры, в котором было и реальное положение дел, и обвинение директора галереи в недостаточной заботе о физической сохранности картин художников начала века. «Этот типичный исполнительный чиновник, этот бюрократ, буквально претворяющий в жизнь любые правительственные предписания, – увлеченно доносил на себя Браун, – решительно отказывает деятелям "Мира искусства" в экспозиции и ссылается при этом на министерские директивы номера и даты такие-то… – он педантично перечислил соответствующе цифры. – А на замечание, что чердачное помещение абсолютно не приспособлено для запасника и дорогие картины в нем неизбежно портятся, с той же бюрократической обстоятельностью возразил, что три раза обращался с настоятельной просьбой выделить деньги для надлежащего оборудования и три раза получал решительный отказ из-за отсутствия свободных средств, номера и даты отказов такие-то…»
– Теперь отчетливо надпиши конверт и укажи свой обратный адрес, – приказал Браун, удовлетворенно перечитав надиктованную бумагу. – Почерк у тебя по-прежнему далек от каллиграфии, но это мы переживем. Теперь вложи донос в конверт и заклей его. Собственным языком!
– Я сдам письмо заказным по дороге домой, – сказал я, собственноязычно заклеивая конверт.
– «По дороге домой» – категорически отменяется. Доверить тебе такие важные документы, как донос на меня, решительно не могу. Отправлю его сам. Даже услугами секретаря не воспользуюсь.
И Браун хладнокровно положил конверт в бумажник.
– Скажи, – вспомнил я, – а почему в твоей экспозиции оказался портрет Сталина кисти Исаака Бродского? Такая знаменитая картина…
Он лукаво подмигнул.
– Времена со временем меняются – слышал о таком изречении? То, что когда-то считалось восхвалением, сегодня расценивается как умаление, а то и прямой поклеп. Не уверен, что завтра не прикажут снять это прославленное творение с экспозиции и притулить его куда-нибудь в заказник – в самую паутинную темень.
Больше мы с Брауном не встречались. Вернувшись в Норильск, я получил письмо из министерства культуры. На бланке были напечатаны два слова: «Ваше предложение», а ниже – лиловыми чернилами – от руки добавлено: «учтено». Внизу виднелась такая же лиловая подпись – но не Михайлова, а кого-то из его заместителей.
В 1955 году, после реабилитации, я снова пришел в Одесскую картинную галерею. Браун в ней уже не директорствовал. И портрета Сталина работы Бродского не было в экспозиции. Зато несколько залов занимали картины художников «Мира искусства» и их современников – те сокровища, которые еще недавно погибали на продуваемом всеми ветрами и раскаляемом солнцем чердаке.
Не думаю, что донос директора галереи на самого себя, написанный моей рукой, сыграл заметную роль в их воскрешении. Причина была в смерти Сталина – самые омерзительные из его идеологических запретов понемногу умирали вслед за своим автором.
Но меня тешила мысль, что и я приложил к этому свою слабую руку.
Отсутствие лекций резко сократило мои финансовые поступления. Одной теперешней зарплаты могло хватить лишь на скудное существование – и то в условиях стабильного быта. А этого – житейской стабильности, еще недавно как-то сохранявшейся стационарности – и не было. В Ленинграде Фира с ребенком металась в поисках работы и квартиры, поиски требовали денег, а у меня не было никакого дополнительного заработка.
Вскоре моя жена примчалась в Одессу. Я удостоился еще не испробованного блаженства: носить на руках крошечного человечка – кровь от крови и плоть от плоти моей. Фира смеялась.
– Ты удивительно смешно держишь Наташку! Словно это не крепкий человечек, а хрустальная ваза, наполненная драгоценной жидкостью. Даже покачать ее боишься. Да потискай ее покрепче, ей понравится. – И тут же испуганно кричала: – Не так сильно! Не так сильно! Перестань! Она же ребенок, а не кукла. Ух, какой ты мужлан, Сережа, – чуть не раздавил свою дочку!
Фира порадовала меня двумя новостями. Впрочем, первая была радостна весьма относительно: Борис нашел две квартиры, каждая годилась для коммунального обитания вчетвером. Он предложил Фире выбрать – она еще не решила, на какой остановиться. Вторая радовала абсолютно: молока у жены хватало. Она так боялась, что оно пропадет, теперь это чуть ли не мода: на втором, на третьем месяце вынужденно прекращать кормление. В наше время нет ничего ужасней, чем переходить на искусственное вскармливание, а на кормилицу нет денег. Что ты ухмыляешься, Сережа?
– Радуюсь, что оправдываются законы природы.
– Какие?
– Те самые, о которых я тебе говорил перед родами. Ты и тогда тревожилась, что молока не хватит, а я утверждал, что, согласно самым категорическим из законов, его у тебя будет с избытком. Разве не так?
– О каких законах ты говоришь?
– О самых распространенных – животноводческих. Каждый крестьянин знает: худые коровы – самые молочные. От рогатых толстух обильного удоя не ждать. А чем женщины хуже коров? У тебя всегда была идеальная фигура. И я всегда ждал от тебя молока – как естественного следствия твоей телесной гармонии, как необходимого выражения совершенства твоей божественной женственности.
В Фире боролись два чувства: удовольствие от очередного признания ее физической идеальности (тем более желанного, что после родов она стала уже не такой идеальной), и злость, что ее божественность описана в животноводческих терминах. Она, вероятно, предпочла бы, чтобы я заявил: «В тебе мало от уверенной полноты Венеры Медицийской, ты живая копия Афродиты Книдской, ну, на худой конец, Артемиды-охотницы» – именно так я выражался еще недавно. Победила злость. Фира презрительно сказала:
– Всегда удивлялась, как совмещаются в тебе серьезность, тонкое художественное чутье – и лексика одесского босяка и хулигана. Все же согласись: божественность мало вяжется с животной добротностью. Поговорим о более насущных вещах, чем проблемы молочного производства у прекрасных женщин и тощих коров.
– Слушаюсь. Итак, самые насущные вещи.
– Первая. Окончательно ясно: тебе нечего больше делать в Одессе. Здесь дорогу тебе закрыли. Надо переезжать в Ленинград. Тем более что я могу найти себя только там. Все трудности переезда беру на себя. Ты мало способен на хозяйственные операции. Не возражаешь?
– Возражаю. Не мало способен, а полностью бездарен. Передаю вожжи управления в твои руки. Тебе хорошо известно, что я всегда мечтал о Ленинграде. Слушаю о второй вещи.
– Вторая – деньги. Переезд без средств, немалых и свободных, причем в руках, а не в перспективе, немыслим. Надеюсь, ты это понимаешь?
– Очень хорошо понимаю. Как и то, что ты денег пока не зарабатываешь, а у меня их стало меньше, чем было. Не уверен, что хватит даже на скудное существование.
– Надо искать срочный выход.
– Надо. Вполне по Ленину – еще месяц назад мне частенько приходилось его цитировать – «Грядущая катастрофа и как с ней бороться?»
– Я говорю серьезно, Сергей.
– Я тоже серьезен, Фирусенька. Просто, в отличие от Ленина, не вижу никакого быстрого выхода из безвыходного положения. Только один, но медленный – ждать, пока мне простят мои несовершенные прегрешения.
– Ты все-таки удивительно несерьезный человек, Сергей.
– Уже слышал.
– Неплохо еще раз услышать. Я уже в Ленинграде знала, что ты ничего толкового не придумаешь – просто засядешь за книги, и все!
– Каждый может только то, что он может. Предложишь что-нибудь необычное?
– Ты не ошибся – предложу. Но совершенно обычное. То самое, что уже однажды нам помогло, – помнишь, когда мама переезжала в Ленинград?
– Тогда ты обменяла квартиру на Троицкой на нашу теперешнюю.
– Тогда мы продали старую квартиру и получили новую – причем с хорошей доплатой.
– Уж не собираешься ли ты проделывать рискованные операции с нашим жильем?
– Именно! Но не рискованные – только трудные и, кстати, вполне законные. Квартира в самом престижном районе, на лучшей улице города, независимо от ее размеров и состояния, – такая огромная ценность, что вполне может нас выручить. Она нам не нужна, если мы решили уезжать из Одессы.
И Фира изложила свой план, обдуманный задолго до родов. Это был запутанный, многоступенчатый обмен квартирами – до операции такой сложности я ни при каких условиях не поднялся бы.
Она впервые задумалась об этом, когда прочитала объявление, наклеенное на уличном столбе: инженер из Николаева, которого переводили в Одессу на постоянную работу, предлагал обменять тамошнюю квартиру на жилье здесь. Он часто ездил к нам в командировки – и указал адрес своих одесских знакомых. Когда я уехал в «Красный Перекоп», Фира, давно задумавшая переезд в Ленинград, зашла к ним. Там оказался и сам инженер. У него была большая семья, свою николаевскую квартиру он называл роскошной. У него уже появился вариант обмена, при котором вместо многокомнатных хором он получал какую-то одесскую лачугу – правда, с большой доплатой. Все деньги инженер собирался отдать тому, кто поможет ему по-настоящему устроиться в Одессе.
– А зачем нам квартира в Николаеве? – удивился я. – Мы ведь собираемся переехать в Ленинград.
– Твоя мама говорит, что ты был очень наивным ребенком! – засмеялась Фира. – И, по-моему, в этом смысле ты так и не повзрослел. Тебе не придется переезжать в Николаев – ты временно поселишься с мамой, пока я буду хлопотать в Ленинграде. Когда ты был в совхозе, я на всякий случай обсудила этот вариант с Зинаидой Сергеевной.
И Фира рассказала мне все подробности. Я сразу запутался в деталях непрерывных перемещений бывших и будущих жильцов (и, естественно, очень скоро их забыл). Но в результате мама с отчимом должны были поменять свою двухкомнатную квартиру на трехкомнатную в том же доме, мы с Фирой переезжали к ним и занимали две комнаты, родителям оставалась одна (они соглашались потесниться), инженеру из Николаева каким-то законным способом доставалось наше жилье на Пушкинской, а доплат за все обмены должно было хватить и на мамин переезд, и на первоначальное устройство в Ленинграде.
– Как видишь, все очень просто, – победно закончила Фира.
Все эти простые для нее многоходовки были явно выше моего понимания – но зато они полностью отвечала Фириному характеру. В далеком «впоследствии» она, сначала актриса, затем – известная журналистка «Литературной газеты» Эсфирь Малых, энергично бралась за сложнейшие житейские ситуации – и мастерски в них разбиралась. Она словно взрывалась пониманием и наполнялась неведомо откуда взявшейся мощью, которая помогала ей все преодолеть. Особенно если нужно было выручить кого-нибудь из беды… Наверное, эту взрывную энергию помощи следовало изобразить попроще, но у меня нет слов более точных, чем эти.
Теперь – о моих отношениях с мамой.
Я уже рассказывал о нашей ссоре, после которой я ушел из дома и несколько месяцев не показывался там, ночуя то на чердаке у своей жены, то (тайком) у нее в комнате и питаясь на 15 копеек в день. Фира радостно взвалила на себя обязанности домашней хозяйки: по вечерам она стирала мою рубашку и трусы, чтобы утром я мог одеться в чистое.
Осень внесла коррективы в этот почти устоявшийся быт. Выстиранное вечером белье перестало высыхать к утру, а холода потребовали более плотной пищи, чем три стакана кефира в сутки. К тому же возобновились занятия в университете. И сменное белье, и учебники, и даже мои кровные пять рублей, полученные за уроки и демонстративно оставленные на месте (теперь они могли стать неплохим подспорьем к кефирно-хлебному существованию), – все это было дома.
Нужно было идти к маме.
Я не сразу решился подвергнуть свой гонор такому серьезному испытанию. Я выбрал хмурый денек и предстал перед киоском на углу Колонтаевской и Средней. Мама, увидев меня, побледнела, у нее перехватило дыхание. Но у нас были похожие характеры: она и не собиралась демонстрировать мне ни волнения, ни радости – она справилась. Только сказала свою любимую фразу (она всегда так говорила, когда ее что-нибудь ошарашивало):
– Явление в коробочке для самых маленьких!
– Здравствуй, мама, – сказал я, тоже стараясь не волноваться. – Я по делу.
– Знаю, что без дела не ходишь. Что понадобилось?
– Хочу взять белье.
– Ключи на месте. Все твои вещи собраны.
Больше я ей ничего не сказал – просто повернулся и пошел домой. Ключ был в углублении, в свое время продолбанном в самом низу кирпичной стены. Мое выглаженное белье было стопочкой сложено на видном месте. Я достал из шкафчика заветную пятерку и положил ее в карман – несколько дней буду добавлять к стакану кефира с куском хлеба еще и горячую сосиску, а иногда – настоящее пирожное (это грядущее роскошество я просчитал заранее).
Книги, как и прежде, громоздились на полочках старой этажерки и на двух подоконниках большой комнаты (я валил их туда, когда не находил свободного места). Моя детская кроватка, удлиненная, когда я повзрослел, большой табуреткой, была чисто убрана, простыни и наволочки сменены. Единственным, что изменилось, был передний угол: в нем опять появились иконы, еще недавно аккуратно сложенные на полу платяного шкафа. Я вгляделся в них как в старых знакомых – и удивился, что эти добрые лики вызывали во мне когда-то такую непонятную (иными словами – принципиальную) вражду. Я вдруг почувствовал, что я, атеист, вовсе не фанатик атеизма – деизм, проникший в меня с пантеизмом моего любимого Бенедикта Спинозы, уже потихоньку давал себя знать. Я даже засмеялся от удивления. А перед книгами я стоял долго. Я снимал их с этажерки, просматривал, возвращал на полки. Это были мои друзья – все эти месяцы я остро чувствовал их отсутствие. Я стал отбирать самое необходимое – учебники по высшей математике, физике, химии, несколько философских трактатов… Получилась порядочная кипа, ее, связанную, нужно было тащить на спине – она была тяжела даже для обеих рук. А рядом стояли другие книги, сегодня они были не так необходимы, но жить без них было немыслимо – и они тоже не должны были существовать без меня. Морозовское собрание Пушкина, весь Лермонтов в одном томе, такой же полный однотомник Гоголя, Шекспир и Шиллер в роскошных брокгаузовских переплетах, марксовские издания Ибсена и Кнута Гамсуна, Достоевского и Уайльда, многотомные творения Сенкевича и Шоу – и многие, многие другие, мои учителя и братья, и прежде всего, главней всего – суть моей собственной души. Добрый десяток лет мне дарили их на дни рождения, я их выискивал, добывал, покупал – это был я сам, я не мог уйти от них и не мог взять их с собой – вдохновенный груз свободно хранился в моем сознании, но был непосилен для спины. Я только перебирал их, гладил переплеты, просто сжимал в руках, как что-то живое и бесконечно близкое. Внезапно стукнула дверь и голос отчима воскликнул:
– Сережа, наконец!
Осип Соломонович шел ко мне – и радостно протягивал руки. Мама не признавала нежности и сентиментальности, считала их мещанским слюнтяйством – и я в этих вопросах был пуритански, по-мальчишески суров. Но я тоже протянул руки и шагнул к нему – и он обнял меня и заплакал.
– Осип Соломонович, что с вами? – спросил я, порядком сконфуженный.
– Ничего, ничего! – торопливо сказал он, вытирая глаза. – Это, знаешь, от усталости, я так бежал…
– Бежали? Зачем?
– Я подошел к киоску, мама сказала, что ты пришел за бельем и сразу уйдешь. Я очень торопился, чтобы застать тебя. А я, знаешь, уже не юноша, да и вообще рекордов в беге никогда не ставил. Больше не будем обо мне. Расскажи о себе. Как ты живешь? Что у тебя нового?
– Нового нет ничего – просто существую, – сказал я с улыбкой. – И существую очень неплохо.
– Неплохо, да! Ушел, не взяв ни копейки. Мама боялась, что ты умрешь с голоду, но из гордости никогда не признаешься, что голодаешь. И ты не сказал, где тебя искать. Я пошел в канцелярию университета, но там мне дали наш адрес, нового ты им не сообщил.
– Новый у меня пока тайный, только Фира знает, где я живу.
– Твою жену, значит, зовут Фирой? – спросил он осторожно.
– Фирой, разве я вам не говорил? Вы хотели встретиться со мной в университете?
– Мама запретила мне искать встречи. Ты ее знаешь, она бы не простила, если бы я нарушил запрет. Я только узнал, что ты аккуратно посещаешь лекции, весел и здоров, и передал это маме. Она сказала: «Вот и хорошо, и нам не надо его знать, если он нас знать не хочет!» У твоей мамы такая гордыня! А ночью она не раз втихомолку плакала – я слышал. Я очень рад, Сережа, что ты пришел. Я очень боялся, что мама заболеет от горя. Да и мне без тебя было…
Он замолчал, сдерживаясь, чтобы опять не заплакать. Я переменил тему:
– Я заберу сейчас свое белье, Осип Соломонович. И все нужные книги. Дайте веревку, чтобы перевязать пачку.
Он ужаснулся:
– Ты с ума сошел, Сережа! Такой груз! Ты надорвешься. Я просто не могу тебе разрешить взять сразу все.
– Но мне нужны все эти книги.
– Ты же не будешь читать их одновременно, скопом. Возьми половину, завтра заберешь вторую.
– Я не смогу прийти завтра. Я начал ходить в астрономическую обсерваторию – там по вечерам много работы. Впрочем, и днем ее тоже хватает.
– Придешь послезавтра, придешь через три дня. Книги твои никуда не денутся. Мама часто вытирает их, чтобы не пылились.
Я смотрел на книжную пачку – и сомневался. Конечно, я был сильным, но эта ноша, пожалуй, действительно была не по силам: от дома до Фиры нужно было пройти полгорода. Отчим снова заговорил очень осторожно:
– Между прочим, Сережа… Тебе не кажется, что тебе надо бы прийти сюда вместе с Фирой? Все-таки теперь родственники…
– Мама так тогда ее оскорбила, что я боюсь их знакомить.
– Ты все-таки плохо думаешь о маме, Сережа. Она же не знала, что Фира твоя жена. Думала, какая-то шалая девчонка…
– Узнала, когда я показал вам загсовское свидетельство. Могла заговорить и по-хорошему.
– Заговоришь с тобой в такую минуту! Посмотрел бы на себя в зеркало, когда сердишься… Ты был в ярости, в жуткой ярости! Никогда не видел тебя таким.
– Она могла хоть что-нибудь сказать. Нет, враждебно молчала.
– Не враждебно, Сережа. Ошеломленно! Ты нас как по голове ударил. У меня даже в горле перехватило, у мамы тоже. Очень прошу тебя – приходи с Фирой. Она поможет тебе и книги забрать, какие захочешь. А мама встретит ее хорошо, слово даю.
– Нет, – ответил я, немного подумав. – Мама, возможно, и постарается загладить свою вину. Но моя жена не из тех, кто забывает незаслуженные оскорбления. Уж я-то ее знаю! Даже если очень попрошу, не согласится.
– Ты все-таки попроси, – сказал отчим. – Мне кажется, главное все-таки не в ней, а в тебе. Ты бываешь иногда таким суровым…
– Это у меня от мамы. Никогда не допущу, чтобы порочили дорогого мне человека!
– А разве мы не дорогие тебе люди? – как-то философски произнес Осип Соломонович. – Мама по крови, а я… ну, по душе… Столько намучились с тобой во время гражданской и голода! Ты так болел – испанка, возвратный тиф, дистрофия, отравления. Сознание терял… Сколько раз мама хваталась за голову и кусала руки, чтобы не зарыдать. Я видел! Все ее дети погибли – и ты уже погибал. Так это было, Сережа.
– Хорошо, я поговорю с Фирой и скажу вам, как она решит, – сдался я. – Но я уверен в ее отказе, честно предупреждаю.
Разговор с Фирой получился иным, чем я ожидал. Она и не думала вспоминать старых обид. Она не рассердилась, а обрадовалась приглашению. И, как всегда, немедленно перешла к активным действиям.
– Сегодня уже поздно, – сказала она с сожалением (мы разговаривали вечером). – Но завтра явимся.
– Я ведь обещал предупредить заранее…
– Именно об этом я и говорю. Завтра, еще до занятий в университете, подойдешь к киоску и скажешь маме, что вечером явимся знакомиться.
– Сколько знаю, я с ней уже знаком, – засмеялся я.
– Как сын – да, как мой муж – нет, – парировала Фира. – Ту глупую сцену на улице я в расчет не беру. Если хочешь знать, я даже оправдываю твою маму: она молодец! Она защищала тебя от всяких поклонниц – сам ты неспособен отбиться от интересных девушек. А с женой твоей она будет ласкова до нежности, ручаюсь тебе.
– Крепко сомневаюсь.
Внешне встреча прошла по Фириному сценарию.
Мама, узнав о нашем приходе, немедленно закрыла киоск и побежала на Привоз за продуктами. Стол был накрыт еще до нашего появления – и еда была именно той (и только той!), которую я любил. Лишь одну слабость разрешила себе моя мать: сладкий кагор (бывшее церковное вино).
Знакомство наконец состоялось. Ласковой до нежности мама, конечно, не стала (эти два понятия – ласковость и нежность – плохо вязались с ее характером), но вежлива была безукоризненно: по-хорошему расспрашивала, по-хорошему отвечала. Отчим почти не вслушивался в разговор, я тоже. Фира держалась оживленно и весело, но в оживлении ее порой проскальзывал наигрыш – правда, самую чуточку, и все же…
– Мне было очень трудно, – пожаловалась она, когда мы ушли. – Твоя мама временами так смотрела на меня… Ничего плохого, конечно, но, знаешь, я чувствовала, что внутри у нее таится что-то недоброе. Боюсь, мы никогда не станем подругами.
– Обычное отношение свекрови к невестке, Фируся. Классическая картина, отягченная двумя обстоятельствами. Во-первых, моя мать не из тех, кто непрерывно обнимается и целуется. А во-вторых, я поступил все же по-хамски, даже не намекнув, что собираюсь жениться, – и она не может мне этого простить.
– Она тебя давно простила, не заблуждайся. А вот мне простит не скоро. Она не сомневается, что я заморочила тебе голову и соблазнила. Впрочем, так оно и было, она не ошибается. Сам ты такой теленок, что еще долго не осмелился бы жениться на мне, – тебя надо было основательно подтолкнуть.
– Так думаешь ты или моя мама?
– Мы обе. Я тебя задурила, а она об этом догадалась. Возражаешь?
– Не возражаю, а благодарю. Это так прекрасно, что ты меня задурила, очаровала, ослепила, связала… Что еще сказать, чтобы ты поняла, как я счастлив?
Фира засмеялась. Сейчас, на улице, слушая мои признания, она искренне радовалась, а не притворялась веселой, как раньше. Она только сказала:
– Тут есть одна опасность. Я завоевывала именно тебя, а мама, вероятно, подумает, что так я поступаю со всеми мужчинами.
– Как-нибудь я разъясню ей, что ты совсем не такая. Я скажу, что ты из тех женщин, которые только очень немногим великодушно разрешают доставить им удовольствие. И я оказался в числе избранных!
– Только, пожалуйста, говори не так кручено. В твоей похвале чувствуется ирония. Это меня пугает. Скажешь маме, что ты единственный избранный, а не из числа избранных.
Мы шутили и смеялись всю дорогу. Я радовался, что все обошлось лучше, чем я ожидал. Фира и ликовала, что встреча состоялась, и огорчалась, что она прошла не так, как хотелось. Мы, конечно, подружимся с твоей мамой, убеждала она меня, но это будет нескоро и ох как непросто!
Так оно и оказалось – добрые отношения у них наладились, но любви не вышло. Мама была слишком умна, чтобы превратиться в классическую сварливую свекровь, но внутренней отчужденности не преодолела.
Впрочем, мои неожиданные служебные успехи смягчили ее настороженность. Мама все же опасалась, не оправдаются ли предсказания отца, посулившего мне пьянство, разврат, преступления и – как итог – тюрьму. Тюрьмы она не страшилась, в пьянство не верила, но хулиганство и распутство заранее исключить не могла: слишком уж рано, еще не способный быть действительно самостоятельным, я уже требовал формальной независимости – и бесцеремонно перегибал палку. А теперь она успокоилась. Преподавание в вузе – это было очень почетно! Почет удовлетворял неумеренное честолюбие и ограничивал вольность. Я, по всему, стоял на правильной дороге!