355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Снегов » Книга бытия (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 39)
Книга бытия (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:58

Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"


Автор книги: Сергей Снегов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 59 страниц)

– Спасли человека! В технике он продвинется далеко, а в философии не одолел бы и первых барьеров.

Я не был так категоричен, но своих сомнений не высказал: Ося все равно нашел бы убедительные возражения. Я ждал продолжения. Продолжение последовало весьма быстро. Рая, не простившись со мной и Фирой, уехала в Ленинград. Вскоре нам сообщили: туда прибыл и Саша – теперь они муж и жена. Мы послали им поздравление.

Следующее сообщение пришло спустя несколько месяцев. Саше предложили шестимесячную командировку в Америку – для закупки приборов, измеряющих и записывающих высокие температуры в металлургических печах. Он отказался: его жена беременна, он не может оставить ее одну, пока она не разродится. Поездка за границу в эти годы была такой редкостью и считалась такой удачей, что отказ от нее ясней любых слов говорил о том, какой была степень Сашиной любви.

Следующей была ликующая телеграмма о рождении сына. Саша и здесь не удержался от выкрутасов. «Сергей Александрович приветствует Сергея Александровича», – значилось на бланке. В мою честь назвали ребенка – это было впервые! Впрочем, потом этот почетный для меня обряд повторялся еще трижды.

Мы с Фирой решили не уступать Саше. Наша телеграмма гласила: «Бесконечно рады Сергею Александровичу. Отвечаем Александром Сергеевичем».

Я не сдержал слова. Правда, в этом случае далеко не все зависело от меня: Фира родила дочь. И все-таки мы решили назвать ее Натальей, а не Александрой. Зато она, словно компенсируя нашу с Фирой неверность, дала своему сыну имя Александр.

Сашенька-младший умер шести месяцев от роду.

После рождения сына старший Саша уехал в командировку в Америку, Рая поселилась у его матери Анны Абрамовны.

Мы увиделись в начале 35-го, когда я окончательно распростился с Одессой и переехал в Ленинград.

8

Начались вступительные экзамены.

Как-то мы с Осей пошли выпить кофе в закусочную в городском скверике – на него выходил боковой фасад громоздкого трехэтажного Инархоза (экономического и юридического факультетов университета). Кофе не было, чай отсутствовал, но водка имелась – и закуска тоже. Мы с Осей нерешительно переглянулись.

– Если грамм по пятьдесят? – пробормотал Ося.

– Тогда по сто, – расхрабрился я. – Неудобно так мало спрашивать.

– Хорошо, пусть по семьдесят пять!

Официант принес заказ. За рюмку я брался с опаской. Я еще ни разу не пил водки – с того дня, когда отец заставил меня осушить целый стакан. Я хорошо запомнил, к чему это привело.

На этот раз, однако, все обошлось. По жилам разлилось тепло, голова приятно замутилась. Ося невнятно пробормотал, что водка крепковата. Я согласился: градусов в ней явно больше, чем в том дрянном поддельном портвейне, которым были заполнены магазины и который мы иногда покупали. Мы усердно закусывали холодной вареной говядиной, нарезанной листиками.

В это время появился посланный от экзаменационной комиссии.

– Вас срочно ждут в институте, товарищи. Пипер и другие преподаватели на партсобрании, вам надо принимать экзамены.

– Через пятнадцать минут придем, – пообещал кто-то из нас.

Некрепкий хмель еще не полностью выветрился, когда мы вышли из закусочной. Окружающий мир был веселым и легким. Впереди нас шагала стройная длинноногая девушка. Я громко сказал:

– Ося, а у нее ноги красивые. Ты не находишь?

Ося не был выкормышем Молдаванки – и не умел общаться с девушками свободно. Он промолчал. Я продолжал:

– И талия – модельная. Такую бы девушку – да на обложку женского журнала…

Она резко обернулась. Глаза ее гневно сверкали.

– Вы нахал! – выпалила она.

– Нахал, – согласился я. – Иногда это со мной бывает. Ну и что?

Она отвернулась и пошла в другую сторону.

В вестибюле было полно абитуриентов. Секретарь приемной комиссии, сверяясь по спискам, разводил их по аудиториям – кроме нас с Осей, экзамены принимали Троян, Тонин и Лымарев. На каждого приходилось по 6–8 экзаменующихся.

Среди тех, которые достались мне, я увидел девушку, к которой только что приставал на улице. Когда я зашел в аудиторию, она побледнела от страха. Потом покраснела. Назвать своего будущего экзекутора нахалом – не лучший из жребиев, который может выпасть перед экзаменом. Я весело улыбнулся. Уверен: моя улыбка показалась ей зловещей.

Впрочем, небольшую месть я себе все-таки позволил – вызвал ее последней. Спустя много лет, в Москве, на собственном дне рождения, она, доктор биологических наук, рассказывала своим гостям, тоже докторам, профессорам и членкорам (среди всей этой высокоученой братии оказался и я):

– Дело в том, что я перед экзаменом обозвала Сергея нахалом. И справедливо обозвала, он таким был и таким остается. Правда, не злым, а лукавым, даже добродушным. Смотрите, как он сейчас ухмыляется – разве не нахальство? В общем, я тряслась от страха, потому что предчувствовала месть. Я была последней и решила, что он просто выжидает момента, чтобы легче провалить меня да еще поиздеваться – без свидетелей. А он дождался, когда все ушли, и спрашивает с ехидной улыбочкой (не помню, о чем мы тогда говорили): «Мы, марксисты, придерживаемся в этом деле положительного мнения, а вы, товарищ Рутберг?» Если бы я тогда могла дать ему пощечину – и за вопрос, и за улыбку, – ох, какую огромнейшую оплеуху он бы получил! Я поняла, что тону. Он гонял меня по всей программе не меньше получаса, а потом объявил: «Поздравляю, товарищ Рутберг, с отличным ответом! Ставлю вам только пятерку, потому что выше отметки у нас нет». Не знаю, как я добежала домой: у меня тряслись ноги – и от страха, и от счастья. А через несколько дней в вестибюле вывесили списки принятых, но электричество выключили. Сергей достал где-то свечку, схватил меня за руку и пробился сквозь толпу. Ему почтительно уступали дорогу – все-таки преподаватель. Он ткнул зажженной свечкой в список: «Вот вы, товарищ Рутберг, – любуйтесь!» В тот вечер он провожал меня домой. Так мы стали друзьями – на всю жизнь.

Три года назад мой старый друг Ревекка Абрамовна Рутберг скончалась, дожив до восьмидесяти лет. Как-то уж так получается, что мои друзья уходят в небытие раньше меня. Вероятно, в этом таится какое-то дарованное мне благо, – но горечь от их ухода перекрывает печальную радость продолжающегося существования.

Рива назвала меня нахалом. Но таким я бывал редко. Я был скорей стеснительным, чем развязным. Но, как большинство одесситов, любил шутить и дурачиться, особенно на пари.

Как-то я пришел к Оскару домой. У него сидела студентка, девица лет восемнадцати. Ося с уважением сказал, что она читала самого Эйнштейна. Я поспрашивал ее и убедился, что так называемую специальную теорию относительности она выучила неплохо – примерно в той мере, в какой ее знал я.

Я удивился. Эта физика была явно не по студенческим зубам (особенно если этот студент – девушка).

Погода в тот вечер была теплая – шла ранняя осень. Мы решили прогуляться, и все четверо – Ося с Люсей, девушка и я – пошли по Дерибасовской. По дороге я сказал ей:

– Из вас мог бы выйти замечательный ученый. Правда, этому мешает, что вы женщина.

– Почему мешает? – возмутилась она. – Разве женщины хуже мужчин?

– Не хуже, а лучше, – заметил я фатовски. – Именно потому за ними начинают ухлестывать, вьются вокруг них, носят на руках… Им уже не до науки!

– За мной никто не ухлестывает, – отрезала она. – И никто не носит на руках – ни фигурально, ни физически. Для фигуральности у меня слишком тяжелый характер, для физичности – чересчур тяжелое тело.

Я смерил ее взглядом. Она была невысока, худа, узкоплеча.

– Если отставить в сторону ваш тяжелый характер, я бы взялся нести вас на руках по улице.

– До первого встречного, которого возмутит ваше неприличное поведение, или до первого милиционера, который выпишет вам штраф, а меня огорошит моралью, – сказала она насмешливо. – Это уложится всего в несколько шагов и закончится скучным наставлением.

– Не будет ни сопротивления встречных, ни милицейских лекций. Берусь пронести вас по всей Дерибасовской – и никто не встанет у нас на пути. Предлагаю пари.

Она, видимо, была задирой – но заколебалась.

– А чем я должна буду заплатить, если вы его выиграете?

– Только удовольствием, которое доставите мне, посидев у меня на руках, – галантно ответил я.

Оскар и Люся искренне наслаждались этой сценой – они знали мой характер. Девушка решилась.

– В таком случае – несите!

Я взял ее на руки и понес. Мы вышли на Дерибасовскую. Я предупредил Осю: нужно быть очень серьезными, иначе на нас обратят внимание. И они конвоировали меня с обеих сторон с такими каменными лицами, что каждому становилось беспощадно ясно: случилось что-то нехорошее – иначе зачем тащить женщину на руках? Лучше не ввязываться.

Девушка удобно устроила голову на моем плече. На нас смотрели, уступали дорогу, но никто не задавал вопросов и ничего не комментировал. К счастью, милиционер нам так и не попался. Пройдя три квартала до Ришельевской, я, порядком уставший, опустил ее на землю.

– Вы выиграли пари, – сказала она, сияя. – Никогда не думала, что это так приятно!

Больше я с ней не встречался. И не слышал о появлении нового крупного математика или физика. Боюсь, женское естество, пробудившееся в ней, перемогло науку.

В ту осень Фира снова умчалась в Ленинград. Я заполнял опустевшие вечера книгами, работой над статьей «Основное звено как философская категория», встречами с Осей. Ко мне, как и всегда во время Фириного отсутствия, зачастили «вороны». Фима появлялся редко – он стал слишком серьезным, Гена возился со своими изобретениями, зато вместе с моим верным Личардой Моней Гиворшнером у меня стал появляться другой Моня – Гайсин (тоже из бывших школьных товарищей).

Гайсин был парень особой молдаванской выучки – животреп, как сам себя именовал, творец рискованных ситуаций, изобретатель небезопасных дурачеств. Я охотно сопровождал его в «предприятиях» – с ним всегда было интересно.

Именно Гайсин, явившись ко мне однажды с Гиворшнером, навсегда отучил меня от шуточек, граничащих с хулиганством.

Когда стемнело, он заявил, бросая карты, которые у него постоянно были при себе (мы играли в дурака):

– Надо прошвырнуться, хлопцы! Устроим на Дерибабушке небольшую катавасию.

– Против катавасии не возражаю, но не на Дерибасовской, – сказал я.

– Забыл, что ты теперь жуткая шишка! Дерибабушка на время отставляется. Район действия – зловещая окраина Молдаванки. Теперь идет?

– Теперь идет!

Я охотно согласился прошвырнуться, потому что все лекционные дни, пять в неделю, вел себя подкупающе прилично: ходил выутюженный, при черном галстуке, в туго накрахмаленном пикейном воротничке, разговаривал учтиво, глядел вежливо, здоровался степенно – был тем самым молодым ученым, образ которого сам себе состряпал. К концу недели мне это так осточертевало, что я прямо-таки жаждал хоть часок побыть тем, кем был еще недавно, – нормальным молдаванским босяком.

Мой друг Оскар для таких откровений души не годился – он и в детстве не числился в босяках. Его отец, хоть и просто зубной врач, закончил медицинский институт в Германии и был в своей области незаурядным специалистом – он бы не потерпел у сына никакой разнузданности. Старые школьные друзья идеально вписывались в требования моего второго нутра, особенно Гайсин – мастер на любые проделки, не требующие, правда, срочного вмешательства милиции.

Мы решили отправиться за Михайловскую церковь, на Степовую, – только две параллельные улицы отделяли ее от реальной степи. Мои новые знакомые – преподаватели, студенты, всякая степенная интеллигенция – жили далеко от этих мест, опасность встретиться с кем-либо из них мне не грозила. Я предвкушал раздолье – поорать во весь голос, пораспевать уличные частушки, а может, накоротке, без злобы и крови, подраться с такой же группкой парней, а потом, дружески пожав врагам руки, мирно разойтись.

Степовая была из улиц, ночью освещавшихся только луной. Острые глаза Гайсина углядели неторопливо бредущую парочку. Он шепнул мне: «Готовься по третьему номеру!» Парень был высок и худ, девушка – изящна. Даже в темноте, освещенной лишь бликами окон, было видно, что оба – городские, а не наша молдаванская жлобня. Это предвещало занятный спектакль! Городские трусливей и безобидней – наш «третий номер» превращался в их испуганных глазах в жестокое нападение. Сейчас один Моня схватит меня справа, другой – слева, они будут крепко держать меня и заходиться криком: «Не надо! Ты же убьешь их! Успокойся!» – а я, вырываясь, дико заору: «Пусти! Душу выну!»…

Но Гайсин, сообразив, что парочка явно несолидна, внезапно переиграл третий номер на первый – и, схватив меня за плечи, швырнул вперед, как камень из пращи. Такое нападение обычно кончалось дракой. Девушек мы старались не толкать и особенно не пугать, а с парнями не церемонились: пусть показывают, чего стоят! Драки были несолидные, не до крови, но криков и толчков хватало.

Я уже собирался упасть на парня и, ударив его плечом, разразиться воплем: «На маленького, да? Теперь держись!», и смазать его, конечно, по роже, а он меня, естественно, по уху, а она, безусловно, завизжит, а мы, разумеется, скажем: «Только ради вас, мадмуазель!» – и великодушно даруем ее парню жизнь и здоровье, и разойдемся, прощающе помахав им рукой (так чаще всего и бывало)…

Но Гайсин, охваченный хулиганским вдохновением, разыгрывал спектакль не по программе – и я налетел на девушку, а не на парня. Чтобы не упасть, я должен был за нее ухватиться, а раз пришлось хвататься, я выбрал талию, а уж коли подвернулась талия – любовно и быстро прошелся по ней пальцами и замер в тесном объятии, отнюдь не собираясь до вступления в игру ее приятеля убирать руки.

Но обошлось и без вконец растерявшегося и онемевшего парня. Девушка сама оттолкнула меня, смятенно воскликнув:

– Сергей Александрович, да что же вы делаете!

И еще до того, как она вскрикнула, еще не разглядев ее лица, по сверкнувшим в темноте глазам, может быть – по духам, а точнее – черт знает по чему, я понял, что напал на собственную ученицу, на студентку третьего курса Медина – из той группы, где мне завтра с утра предстояло читать лекцию!

И я немедленно, молча, отчаянно подорвал когти, то есть, говоря современным языком, дал несусветного деру, лихо драпанул, смылся, испарился, смазал пятки…

Гайсин возмущенно закричал – он не мог понять моей неожиданной трусости и чуть не кинулся в настоящую драку с опомнившимся парнем, но Моня Гиворшнер увлек его за мной.

Я был хорошим бегуном на короткие дистанции – Гайсин принадлежал к породе стайеров. Он нагнал меня квартала за два. В нешуточной ярости (какой вечер испорчен!) он выдал мне увесистый подзатыльник. И только то, что я не смазал его в ответ, раскрыло ему наконец всю бездну моего смятения и потерянности…

Он повалился на землю и захохотал, взбрыкивая длинными ногами. Он счастливо бормотал, что каждая такая минута по калориям заменяет полфунта сливок – и только отсмеявшись, посочувствовал мне:

– Будет тебе завтра денек, Сережка!

Но раньше, чем начался день, была ночь – и мне не пришлось вспоминать ее добрым словом…

Сон все не шел. Я видел во тьме мою студентку, девушку моих лет, однофамилицу моего друга Оскара Розенблюма. Эта Розенблюм была среднего роста, худа, грациозна, у нее было удивительно нежное и чистое лицо, красивые темные волосы. Занималась она превосходно, одевалась безукоризненно изящно, была молчалива, сдержанна, внимательна. Я часто украдкой заглядывался на нее – я угадывал за ее внешней уравновешенностью горячую натуру… Как такая женщина, по всему – природная интеллигентка, могла очутиться на нашей рабоче-босяцкой Молдаванке? Какими глазами я завтра посмотрю на нее? Как мне держаться с ней дальше?..

День начался, как все другие дни. Я не опоздал на свою лекцию. Розенблюм уже сидела в аудитории – изящная, молчаливая, с румянцем на тонком лице (она – я потом узнал – какое-то время болела туберкулезом), с блестящими темными глазами… Она не смотрела меня, она прилежно изучала лежащую перед ней тетрадь – невозмутимая, как всегда.

Лишь какое-то подобие улыбки слегка нарушало спокойствие ее лица. Другие и заметить не могли, что она улыбается, но я видел: незаметная для остальных, эта улыбка предназначалась мне, моя студентка издевалась надо мной.

Я, как собака, мог вынести даже побои – но не насмешку! И, сорвавшись, громко сказал:

– Начнем лекцию с повторения прошлого материала. Прошу вас к доске, товарищ Розенблюм! Расскажите о том, как обосновывает Кант противоречивость своих четырех антиномий.

Этого она не ожидала. Она вздрогнула и растерялась: покраснела, смутилась. Сначала голос ее дрожал, но она быстро взяла себя в руки. Я спокойно смотрел на нее – и любовался. Она стояла передо мной – откинув голову, стройная, ее темные волосы, волнистые и густые, мягко блестели. И она хорошо отвечала! Я поставил пятерку, милостиво кивнул и удовлетворенно заметил:

– А вы молодец, товарищ Розенблюм!

Она обожгла меня ненавидящим взглядом. Уверен: ее трясло от бешенства. Но она умела держаться!

На перемене она подошла ко мне, вызывающе посмотрела в глаза и сказала с какой-то презрительной небрежностью:

– А вчера я думала, что вы трус…

Я молчал – у меня перехватило горло. Она язвительно продолжала:

– Вы, оказывается, в аудитории были смелее, чем сейчас в коридоре – тем более чем вчера на улице! Я все-таки жду, что вы извинитесь.

Стыд и смятение не давали мне говорить – я с трудом пробормотал:

– Не буду.

Она вспыхнула. Положительно, она ненавидела меня! Она сказала надменно:

– Может быть, все же объясните, почему не хотите извиняться? Чтобы я не думала о вас как о последнем нахале…

Я ответил дерзко – мне больше ничего не оставалось, кроме как дерзить:

– Если я извинюсь, это будет ложь! Будь моя воля, ту минуту, когда обнимал вас, я продлил бы до бесконечности! Можете считать меня последним нахалом…

Она порывисто отошла. Больше мы никогда не говорили на некурсовые темы. Временами мне казалось, что она боится смотреть на меня. Впрочем, возможно, я ей был просто неприятен! Хотя я, конечно, утешал себя другими объяснениями…

Важнейшим итогом этого происшествия было то, что я перестал шляться со своими непутевыми друзьями по темным улицам. С развлечениями, сопредельными хулиганству, было покончено.

9

Наконец совершилось то, что Оскар давно (и убежденно) предвещал, а я нетерпеливо ждал. Мы всей кафедрой перешли в решительное наступление на наших противников. Главной задачей теперь было отыскать, где они, эти самые противники, прячутся и в чем, собственно, состоит их «противность».

Пипер, созвав заседание, обрисовал наши цели.

В стране развернулась новая грандиозная кампания – самокритики. Все работники, все руководители сами вскрывают собственные ошибки, открыто, честно и решительно обвиняют себя и дают торжественное обещание немедленно все исправить. А если кто уклоняется от разоблачения своих недостатков, ему сурово напоминают о них со стороны – так самокритика, самый диалектический из прогрессивных процессов, дополняется столь же диалектической жестокой критикой, которая гонит нас вперед.

– У нас с вами тоже много недочетов, – самокритично признался Пипер. – И мы должны их отыскать, осудить и ликвидировать. Эта диалектическая, почти гегелевская триада – поиск, осуждение и ликвидация – должна превалировать в нашем отношении к самим себе. Но она должна присутствовать и во взаимодействиях с нашими товарищами по диамату на других кафедрах города. Искать, осуждать и ликвидировать по отношению к ним означает диалектически превращать самокритику в критику. Без такого взаимного превращения двух форм движения вперед не будет и самого движения. Именно так на недавнем идеологическом совещании в горкоме сформулировали нашу общую задачу.

– Но это еще не все, – продолжал Леонид Орестович. – И даже не самое главное, хотя и очень важное. Партия обращает наше внимание на то, что нас окружают идеологические противники. Тут тоже действует диалектическая триада. Надо, во-первых, их выявить, во-вторых, раскритиковать их ошибочные взгляды и, в третьих, перевоспитать их в нашем единственно правильном духе. Если они, конечно, поддадутся перевоспитанию. В противном случае их передвинут на место, где они не смогут принести идеологического вреда. Впрочем, это уже не наше дело, наше дело – самокритика себя, критика посторонних. Сказанное относится не только к людям, но и к наукам. В гуманитарных дисциплинах давно развернута идеологическая чистка. В философии борются с заграничными буржуазными учениями и отечественными механицистами[109]109
  Механицизм – философское учение, которое сводит все качественное многообразие форм движения материи к механическому движению, а все сложные закономерности развития – к законам механики.


[Закрыть]
(а теперь еще с деборинцами, меньшевиствующими идеалистами), в экономике – с талмудоизированными абстракционистами известного экономиста Рубина.[110]110
  Рубин Исаак Ильич (1886–1937) – советский экономист. Занимался вопросами социального страхования и трудового законодательства. Расстрелян.


[Закрыть]
Их разоблачение свидетельствует об успехе нашей борьбы. Но это, повторяю, гуманитарная сфера. А в области естественных наук еще и конь не валялся! Наша первоочередная задача – внедрять материалистическую диалектику в такие идеологически отсталые области, как математика и физика, биология и химия.

– Вот вы, Сережа, читаете статьи о диалектике в математике таких хороших философов, как Кольман и Яновская, они часто теперь печатаются в журналах, – обратился ко мне Пипер. – А где отдача от ваших студий? Где диалектика в математике? Чем физика в нашем институте идейно отличается от физики в каком-нибудь Геттингене или Кембридже? Считаю недоработкой, что мы до сих пор не обращали внимания на эту девственную для материализма почву – физико-математические и химико-биологические науки. Ставлю перед вами, как перед естественником, задачу: бороться за победу материалистической диалектики в математике, самой философской из точных наук.

Когда мы остались с Оскаром одни, предписания Пипера были тщательно пережеваны. Ося горел – он рвался в бой. Во мне воинственное начало было много слабей. Меня гораздо больше интересовала сама философия, чем борьба за нее. Оскар потребовал, чтобы я отыскал в себе зримые недостатки и подвергся острой самокритике. Я что-то невразумительно промекал.

– Хорошо, начну я, – объявил он. – Вижу у себя такие недочеты: плохо веду проверку того, как мои студенты осваивают материал. Слишком увлекаюсь чтением лекций – в ущерб контролю их понимания. Принимаю обязательство в ближайшее же время устранить их!

– И у меня такие же недостатки, Ося! – обрадовался я сносной самокритической отдушине. – Я тоже обещаюсь их исправить.

– Боюсь, этого будет мало, Сергей. Ты недавно сказал, что Сталин иногда не понимал Ленина и потому в апреле 1917 года допустил несколько ошибок, хотя быстро исправился. Это упоминание излишне.

– Почему излишне? Так было на самом деле. Сталин – человек, а человеку свойственно ошибаться.

– Сталин – вождь, он отличается от других людей. И он ведет жестокую борьбу во враждебном оппозиционном окружении. Не следует давать врагам повод для нападок на него. Ты же сам часто цитируешь какого-то поэта:

 
Вновь враги направляют удары
В стан глашатаев новых идей.
Берегите вождей, коммунары,
Берегите вождей!
 

– Мало ли каких поэтов я цитирую! Даже эмигрантов Бальмонта и Северянина. Что из того?

– Хорошо, отставим поэтов. С самокритикой все ясно, мы можем публично осудить свои недостатки. Теперь критика. Предлагаю начать ее с выявления преподавательских ошибок Леонида Орестовича.

– Пипера? – Я был ошарашен. Я слишком уважал Леонида Орестовича, чтобы нагло поднимать на него руку. Я решительно возразил: – Пипер – солнце без пятен.

Но Оскар, загораясь каким-нибудь желанием, закусывал удила.

– Ты полгода посещал обсерваторию и, не сомневаюсь, рассматривал в телескоп солнечные изъяны. Солнца без пятен не бывает. У Леонида Орестовича много недостатков. Не забывай: он граф, хотя и партиец. Это не может не наложить отпечаток на его лекции.

– Не верю! – обозлился я. – И ты мне их не перечислишь.

– Перечислю – и даже списком, – спокойно парировал Оскар. – Положу его перед тобой, когда ты немного успокоишься.

Он действительно принес мне список недостатков, обнаруженных у нашего шефа. Я давно их перезабыл, настолько они были несущественны – обычные у каждого преподавателя недочеты. Ни одного идеологического прегрешения Оскар в своем списке не упомянул. В нормальной обстановке никто на эти мелочи и внимания бы не обратил. Не было единственно нужного – нормальной обстановки. В стране бушевала истерическая идейная борьба.

Всю мою долгую жизнь одна общественная истерика сменяла другую – и все они казались идейными, все были борьбой за справедливое будущее. Если бы моя страна была человеком, я убежденно и однозначно посчитал бы его психически больным, страдающим манией величия и манией преследования, буйствующим в белой горячке – то среди зеленых чертей, то в райских кущах. И мы, молодые члены этого полусумасшедшего общества, усердно способствовали непрерывной истерии – и сами становились истериками. Вполне по Писанию – творили волю пославшего нас. Это была безумная воля безумного хозяина – и мы тоже правоверно и самозабвенно впадали в безумие.

– Что ты предлагаешь делать с этим списком, Ося? Подвергнуть Леонида Орестовича публичному шельмованию?

– И мысли такой не было! Соберемся все вместе у Трояна, обсудим положение. Я уже говорил с Николаем, он согласен предоставить свою комнату. Главное – ничего не скрывать. Я сам приглашу Леонида Орестовича.

Я сдался.

– Приглашай.

Пипер согласился не возражая и сам назначил день. Не знаю почему, но, всегда аккуратный, я опоздал на эту встречу. Все трое были уже на месте. Пипер хмуро помешивал ложкой в стакане, Николай спокойно допивал чай, Оскар к своему так и не прикоснулся. Я посмотрел на него и удивился. Он был красный, растерянный и не поднимал на меня глаз. Крепко же они поспорили, подумал я.

Пипер очень резко сказал:

– Мы ждали вас, чтобы начать разговор. У вас ко мне какие-то претензии. Итак, что порочного вы у меня нашли?

Я понял, почему Ося так растерян и подавлен. Он не осмелился говорить без меня. Эту критическую кашу заварил он, а расхлебывать придется мне. От неожиданности я не сразу собрался с мыслями.

Честнее было бы прямо сказать: «Это придумал Оскар, пусть и рассказывает!» Но это была предательская честность, я не мог на нее пойти. И, путаясь и косноязыча, я по пунктам изложил оскаровский список, так и не вынув его из кармана.

У Пипера явно отлегло от сердца – он, по всему, ожидал обвинений похуже. В его партийном окружении сыпали куда более грозными ярлыками…

– Спасибо вам, молодые мои товарищи, за то, что вы так дружески, так честно открыли мне глаза на мои недостатки. Я сделаю все возможное, чтобы их исправить, – произнес он очень формально – в его голосе не было и намека на всегдашнюю покоряющую искренность. – А теперь простите меня, я должен уйти.

Он сразу ушел. Мы тоже распрощались с хозяином комнаты. На улице я дал волю своему гневу. Я набросился на Осю.

– Ты сам придумал эту критику! И должен был начать разговор, а я – только поддержать. Так мы уславливались – а что получилось? Подставил меня, а сам остался в стороне!

Ося и не пытался оправдаться. Он просил прощения и объяснял, как все произошло. У него отнялся язык, когда он увидел нахмуренного Пипера. Он почувствовал, что неспособен и слова сказать. Он не собирался взваливать ответственность на меня, а вышло именно так. Теперь он узнал, что в трудные моменты может струсить. Он сознает, он глубоко сознает свою вину передо мной.

– Ладно, забудем, – подвел я итоги.

Формально это означало прощение. Это и было прощением – в том смысле, в каком обычно понимают это слово. Я больше не сердился на Оскара. Я никогда не винил его за тот вечер и тем более не собирался мстить. Дело было не в Осе – что-то случилось со мной.

Я вдруг потерял веру в реальность обещаний. Они утратили свою обязательность. Это было несравненно важнее того, что мой друг сплоховал перед трудностями. Он остался моим другом до самой своей смерти – но теперь я знал то, о чем раньше и подумать не мог: самый близкий человек может предать тебя в трудную минуту, даже если он практически не способен на сознательное предательство! Окружающий мир слегка пошатнутся и утратил часть своей определенности. Он стал немного иным. Это вызывало во мне незатухающую боль. Я знаю, это звучит слишком значительно, но ничего не могу с собой поделать: это было именно так.

Внешне наши отношения с Леонидом Орестовичем не изменились. И все-таки в них проник какой-то холодок. Пипер так и не узнал, что не я был инициатором восстания. Я был виновен только в том, что не отказался от него. Вина немалая! Пушкин сказал: «…тяжкий млат, дробя стекло, кует булат».[111]111
  А.С. Пушкин, «Полтава».


[Закрыть]
Я не был стеклом – это я узнал впоследствии. Но первый удар молотком по моей совести запомнился навсегда – и тем, что я ему поддался, и тем, что мой лучший друг в эту минуту оказался неверен.

В остальном я начал истово творить волю пославшего мя[112]112
  Евангелие от Иоанна (6:38): «Яко снидох с небесе, не да творю волю Мою, но волю пославшаго Мя Отца».


[Закрыть]
и только многие годы спустя задал себе трудный и тяжелый вопрос: а так ли справедлива была эта воля, командовавшая мной? Я стал внедрять материалистическую диалектику в математику и физику. Публикаций появлялось много – тех же Кольмана (потом, если не ошибаюсь, сидевшего, а после отсидки – академика),[113]113
  Кольман Арношт (Эрнест Яромирович) (1892–1979) – философ, математик. Виднейший идеолог сталинской эпохи.


[Закрыть]
Яновской,[114]114
  Яновская Софья Александровна (1896–1966) – советский философ, логик, математик.


[Закрыть]
украинца Семковского.[115]115
  Семковский (Бронштейн) Семен Юльевич (1882–1937) – советский социолог и философ.


[Закрыть]
Я честно излагал их содержание, добавлял к ним свои «изыскания», казавшиеся мне довольно важными, – я органически не умел пересказывать чужие статьи, не сдобрив их при этом научной отсебятиной. И так как внедрение диалектики было предписано, а я все же избегал прямых глупостей, да и умением складно говорить обделен не был, на мои сообщения сходилось много народу, в том числе и преподавателей. Только однажды мой недавний учитель, профессор истории математики и методист К.М. Щербина, сказал после моей лекции:

– Вы бы лучше ограничились передачей того, что об этом пишут другие. Тогда проблема обрисовалась бы ясней.

Это было тонкое замечание! Я понял его слова, когда кампания «по внедрению диалектики в кузнечное дело», как потом шутили, прекратилась (и тоже – по велению свыше). Выполняйте, что вам приказали, но не вмешивайте сюда творчество, оно вам понадобится в настоящем деле, – такова была суть совета Щербины.

А доцент Гофман, человек горячий, с негодованием сказал мне впоследствии:

– Вы такую шумиху подняли в университете, что было страшно! Не я один – все мы тратили рабочее время, чтобы найти в своей науке что-то диалектическое. Ну какая может быть диалектика в векторном исчислении, которое вы у меня когда-то сдавали? Столько сил потрачено, столько мозговых извилин иссушено!

Конечно, он был прав. Победоносное переливание из пустого в порожнее, которое называлось торжеством диалектического мировоззрения во всех областях науки, было бесполезной тратой сил и нервов. Но за этим ликующим пустобрехством таилось и невидимое пока грозное подспудье – нужно было удалить из вузов старых ученых. Даже невежественные наши правители понимали: просто так выгонять заслуженных людей на улицу – дело малопочтенное и не очень приличное. Куда проще найти у них ошибки, открыто их раскритиковать, заставить старых профессоров публично признать их и покаяться в грехах – после чего спокойно выгнать. Как недостаточно компетентных в тех отраслях, в которых они были знатоками и которые зачастую создавали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю