Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 59 страниц)
Я бегал смотреть на это чудо. «Трансбалт» возвышался над гаванью, он оживлял пустое пространство, был черен, высок, длиннющ, из его труб валил густой дым (можно было только удивляться, как хватило угля на его создание). Дюк на бульваре торжественно простирал к «Трансбалту» руку, у обрыва толпились растроганные и восхищенные одесситы. В городе был праздник! Нет, не все корабли угнали эти босяки – белые, не все суда прикарманили эти бандиты – французы, смотрите, как радостно дымит, как прекрасен наш черный красавец, наш бывший балтиец, теперь навеки черноморец, первенец и лидер будущего флота!
Порт возрождался медленно, дольше, чем другие отрасли, а он издавна был сердцем Одессы. Основным ремеслом города была торговля – все остальное в той или иной степени работало на нее. Но морское это занятие на многие годы замерло – и затих лихорадочный одесский пульс. Теперь городу предстояло стать индустриальным – операция долгая и мучительная.
Стремительно умножающиеся в стране новостройки обходили стороной опасную территорию, граничащую (по морю) с недружелюбными государствами. Десятилетиями Одесса практически не росла – она даже недобрала до прежнего, дореволюционного размера. Все города обгоняли ее. Когда-то по численности населения она занимала третье место в стране – теперь опустилась в третий десяток, приутихла, присмирела. Она была полупарализована – это не могло не сказаться на одесситах. До первой пятилетки безработица свирепствовала по всей стране, очереди на биржах труда выстраивались повсюду – но Одессу эта напасть поразила сильней, чем остальные города. В число безработных попал и отчим.
Уж не знаю, что произошло в его типографии. Не думаю, что Осип Соломонович проштрафился – к нему приходили бывшие коллеги, на юбилей наградили грамотой, вручили подарки. О плохом отношении это не говорит. Вероятно, просто были закрыты какие-то типографские отделы… Для семьи настали трудные времена. Базары ломились от продовольствия, магазины манили соблазнительными вещами – а у нас не было денег.
Между прочим, одесское продовольственное благополучие возродилось поразительно быстро! Сегодня мы сетуем, что никак не наладим нормальное сельское хозяйство. То ли бедны землей (ну, нет у нас никаких полей, лугов и степей!), то ли рабочих рук не хватает (каких-нибудь двести сорок миллионов населения), то ли руководители вконец бездарны, то ли экономическая система малоэффективна – только по всей стране (за исключением, понятно, столиц) много лет бездействуют мясные магазины, выстраиваются очереди за молоком, кое-где даже о сыре и масле знают лишь понаслышке. А после страшных потрясений – мировой и гражданской войн, истребительного голода – изобилие вернулось буквально за два года (во всяком случае – на рынки). Промышленность пробуждалась медленно – сельское хозяйство расцвело. Взрыв – так это видится через десятилетия.
А меня в те годы вдруг одолела странная болезнь – отвращение к определенным видам пищи. С жареным мясом это было еще понятно – просто я не мог забыть, как пахли ноги голодного беженца. Но я отказывался есть масло, молоко, сыр, сметану, яйца всмятку, жареную рыбу, все виды грибов… Пока борьба шла с продуктовыми изысками, мама терпела – мои капризы не били по тощему кошельку. Но когда список ненавистников пополнили мамалыга, перловка, ячкаша, она вознегодовала. Сыновья привередливость становилась экономически разорительной!
Мама пыталась вразумить малолетнего бойца – объясняла, что кормить меня колбасами и ветчиной, гречкой и свиным салом ей не по карману. Я соглашался, что дорогая еда не для меня, но не сдавался.
Тогда она применила более действенную тактику: уходя в киоск, оставляла мне на обед только то, что я наотрез отказывался есть. Я спокойно скармливал еду Жеффику и терпеливо ожидал ужина. Находя вечером пустые тарелки, мама радовалась – подействовало!
Скоро я понял, что способ защиты выбран неверный: я-то стоял насмерть, но оценить этого мама не могла. И потом: я же не мог всю жизнь оставаться без обедов! Жеффику пришлось голодать вместе со мной. Это ему не нравилось. Но он понимал, что у меня жестокая война с его хозяйкой – стало быть, нужно терпеть. Он терпел, я терпел – не вытерпела мама.
Сперва она поколотила меня – разика два. Эффект, естественно, был обратным: вместо того чтобы покорно присесть к столу, я в бешенстве стал швырять тарелки на пол. Она пыталась высечь меня по-серьезному – я удрал на улицу и не возвращался, пока не пришел Осип Соломонович (при отчиме мама волю рукам не давала, только жаловалась). Он поговорил со мной как мужчина с мужчиной: он временно безработный, маминой зарплаты на троих не хватает – откуда брать деньги на то, что мне нравится? Не кажется ли мне, что я веду себя нехорошо?
Я охотно признал, что поведение мое и вправду не ахти. И если бы я мог, мигом стал бы примерным мальчиком – мечтаю о том, чтобы меня хвалили. Но у меня не получается. Примерность в меня не лезет. Я скорей умру, чем прикоснусь к таким отвратительным вещам, как сыр и жареное мясо, сметана и яйца всмятку. Я не прошу ничего взамен. Я готов питаться одним хлебом – пусть мама не трудится готовить разносолы (в смысле – мамалыги, перловки и всякие кефиры со сливочным маслом). Это не для меня – отныне и навсегда.
В квартире началась война. Я был готов на любое сопротивление, вплоть до ухода в беспризорники – их теперь в городе много, чем я хуже? Даже не постеснялся пригрозить бегством из дому. Мама знала, что я – из сатанинского упрямства – способен сделать все, о чем сдуру сболтнул. Меня нужно было переломить решительно и бесповоротно. И она придумала гениальный план – его осуществление оборвало распри, связанные с едой.
Самым отвратительным было для меня подсолнечное масло. Я отказывался его есть с раннего детства, задолго до того, как возникла ненависть к другим продуктам. Все, что на нем готовили, было не для меня. Мама часто говорила:
– Ты возненавидел подсолнечное масло еще во чреве – меня, беременную, мутило от его запаха.
Этот внутриутробный антагонизм был серьезной индульгенцией – и я отвергал все, что имело отношение к маслу (даже просто стояло рядом с бутылкой). Мама, конечно, готовила на нем – для себя и отчима, но ей и в голову не приходило предлагать эту еду мне. И вот, готовясь к победе в затянувшейся войне, она рассудила, что масло отлично сойдет за тот снаряд, который пробьет брешь в моих антикулинарных укреплениях.
Операция была проведена блестяще! В понедельник, когда киоск не работал, мама пожарила на постном масле картофельные оладьи, а потом – для камуфляжа – пережарила их на свином сале (я его очень любил и люблю). Делалось это все, естественно, втайне, пока я слонялся по улицам. В обед она с невинным видом поставила оладьи на стол, сказала: «Твои любимые, на сале!» и стала ждать – с затаенным торжеством.
Мы пообедали, еще немного – и можно было трубить победу: «Вот ты какой! Ешь постное масло, и ничего с тобой не происходит. Теперь и слушать не буду твои выдумки! Будешь есть то, что и мы с Осипом Соломоновичем!» Но час торжества не настал. Меня стало выворачивать. Меня сводила жестокая судорога. Опустошенный, я не мог доползти до кровати, мама помогла мне улечься. Отчим убежал из дома.
Я лежал, снова вскакивал, в судорогах падал на пол (вероятно, и сознание терял). Осип Соломонович вернулся со своим добрым знакомым, знаменитым в Одессе толстяком – профессором Зильбербергом. Зильберберг долго сидел у моей кровати, щупал пульс, клал руку на лоб, что-то говорил маме, выписывал лекарство…
Потом я все выспрашивал у отчима, что сказал профессор. Наконец Осипу Соломоновичу это надоело – и он раскололся.
– Тебе было очень плохо, Сережа, ты был такой бледный – страшно смотреть. И тебя пробил пот, ты очень похолодел – это больше всего испугало маму. Зильберберг сразу сказал: малыш отравился – чем вы его отравили? Мама все рассказала – и знаешь, что он ответил? Он сказал так: мадам Штейн, вы потеряли четырех детей, у вас остался один. И если вы будете продолжать эксперименты с едой, которая не по душе вашему единственному ребенку, так лишитесь и его тоже. За это я вам ручаюсь.
В понедельник киоск был закрыт законно – но во вторник он тоже не открылся. Я лежал, обложенный полотенцами и шалями, накрытый перинами и одеялами, в ногах тепло примостился Жеффик. Мама не отходила от моей постели.
На другой день я поднялся. Все волшебно переменилось. Внушительная бутыль с подсолнечным маслом – трехлитровая «рыковка» – исчезла. На стол ставилось только то, что я заведомо любил. И если я говорил: «Этого не хочу!» – «это» немедленно убирали. Никаких упреков, никаких споров, никаких уговоров – еще долго даже мимолетный мой продуктовый каприз становился для мамы категорическим императивом.
Боюсь, я беззастенчиво пользовался этой свободой воли. Впрочем, непривычная мамина покорность вскоре привела к парадоксальному результату: мне стало совестно терзать ее каждодневными выбрыками. Постепенно установился модус вивенди: она готовила то, что мне нравилось, – я понемногу расширял список приемлемого (возвратился к молоку, яйцам, жареному мясу, даже сливочному маслу – в готовку, а не на хлеб). Только сыр, грибы да сметана еще лет двадцать оставались под запретом. А подсолнечное масло – всю жизнь.
Уже после войны я приехал в Одессу и заметил, что на маминой кухне нет постного масла. Меня растрогало, что она помнит о моих пищевых извращениях и не хочет портить мне аппетита. Но вид масла на меня уже не действовал – лишь бы в еду не лили. И я сказал: сама-то она может пользоваться им свободно – обещаю не ворчать.
– Я давно его не ем, люблю, а не ем, – грустно ответила она. – Когда ты лежал, ужасно бледный, с закрытыми глазами, и я все думала, что ты не выживешь, я приказала себе даже рукой не касаться этого проклятого масла! В немецкую оккупацию совсем без жира сидела – а его взять не могла.
Годы эти – после великого голода – пусты в моей памяти. В мире происходили исполинские события, он вспучивался, клокотал – все проходило стороной. Мировые катаклизмы мало затрагивали мальчишку, который знал лишь две крохотные комнатки новой квартиры да десяток ближайших улиц. Умер Ленин – я услышал об этом днем, на улице. Было очень холодно, и я побежал в киоск (теперь он был в двух кварталах от дома – новый, на Колонтаевской; даже старый находился ближе, но там хозяйничали другие). Мама расстроилась, у киоска стали собираться люди – просили газет. Однако печатные извещения появились только на следующий день. Шли траурные митинги и шествия – к одному примкнул и я, но холод заставил вернуться домой.
Демонстрациям по случаю ультиматума Керзона (Чемберлена?) повезло больше – они проходили в теплое время. Можно было орать: «Смерть буржуям и предателям!» Я выпросил у мамы немного деньжат, внес их в фонд постройки эскадрильи «Наш ответ Чемберлену»[16]16
«Наш ответ Чемберлену» – лозунг, появившийся в связи с нотой английского правительства от 23 февраля 1927 года за подписью английского министра иностранных дел Чемберлена, в которой содержалось требование прекратить «антианглийскую пропаганду» и военную поддержку революционного гоминьда-новского правительства в Китае.
[Закрыть] – и почувствовал себя политическим деятелем. Во дворе пылали споры (не один я расщедрился): на что пойдут наши взносы? Кто кричал, что он жертвовал на мотор, кто – на крылья, а самые воинственные провозглашали: только на пулеметы! Теперь самолеты без них не летают, значит, самое главное – дать деньги на это превосходное оружие. Я тоже отстаивал что-то свое.
В городе уже открылись школы, но в школу я не ходил. До отца дошло, что я живу неуч неучем. Он – через сестер – передал матери, что возбуждает дело о передаче сына ему. Сам он в Одессу, кажется, не приехал – а тяжба пошла.
На стороне отца были важные преимущества: большевик-подпольщик, в войну – чоновец, потом (короткое, но значимое время) сотрудник ростовской ЧК – кому, как не таким выдающимся людям, воспитывать наших детей? А у мамы был только один аргумент: она – моя мать.
Судил Осип Черный. Время было новое – не старорежимный патриархат, при котором дети после развода оставались у главы семьи, но уж больно серьезными были заслуги отца… Судья колебался, на него давили с двух сторон. Меня привели на суд, Черный спросил: «А ты к кому хочешь, мальчик?» Я без колебаний ответил: «К маме!» – и на этом дело закончилось. Во всяком случае – на ближайшие два года.
Судебный процесс заставил маму с отчимом подумать о моем образовании. Не отдать ли меня в школу? В какую группу? Согласно терминологии того времени, так именовали классы – новое название создавало иллюзию революционного преобразования. Приготовительного класса гимназии я не закончил, но кое-что все-таки знал.
Формально дорога мне была одна – во второклассники. Но как посадить тринадцатилетнего оболтуса рядом с девятилетними пацанами? (Кстати, словечко это – «пацаны» – стало входить в моду именно тогда, в нем еще было пренебрежение, почти презрение. Годы спустя колючие грани стерлись – и мы воспринимаем его чуть ли не как ласковое «малыш».)
Отчим мудро рассудил, что надо выяснить, как обширны мои знания: все же столько книг прочел – не может быть, чтобы в голове (даже такой, как моя, – продуваемой легким ветром) не удержалось что-то существенное,
– Хочу посмотреть, как ты справляешься с умножением и делением, – сказал он, уходя на службу (шел 1924 год, какую-то работу ему удалось раздобыть). – Вот тебе задание: помножь тринадцать на тринадцать. Вечером поглядим, что получится.
Сложение и вычитание я выучил в приготовительном классе, но до умножения и деления не добрался. Отчим и не подозревал, что мне предстояло не воскрешать в памяти давно забытые законы, а творить их самостоятельно. Вероятно, никогда потом я не совершал такого могучего умственного усилия!
Я перебрал тысячи способов. Прежде всего нужно было уяснить, что это вообще за штука – умножение. И я совершил великий интеллектуальный подвиг – установил, что в основе умножения лежит прибавление: чем больше прибавляется чего-то, тем сильней умножится это что-то.
Но прибавление не что иное, как сложение! Итак, умножение сводится к многократному сложению. Совершив это замечательное открытие, я выписал тринадцать раз – одно под другим – число 13 и получил великолепный итог: 169. Аккуратный столбик цифр смотрелся башней, он доказательно устанавливал мои незаурядные возможности.
Я пришел в восторг. Восторг обычно выплескивался схваткой с Жеффиком. Я кликнул его на борьбу – он мигом отозвался. Мы рычали, катались по полу, кусались (то я его, то он меня) и по очереди побеждали. Устав, я подмел комнату – схватка подняла много пыли, а мама не терпела, если мы с Жеффиком разводили грязи больше, чем ей воображалось нормальным.
Вечером разразился скандал. Отчим обманул мои ожидания. Мои математические открытия вызвали у него не одобрение, а негодование. Он кричал на маму, что своим попустительством моему безделью она растит невежду и дурака, что больше этого терпеть нельзя, что надо срочно выволакивать скверного уличного мальчишку, ее сына, из трясины дремучей безграмотности. В первый и последний раз в их долгой совместной жизни он орал на нее, стучал кулаком по столу. Жеффик забился под кровать и весь вечер не вылезал оттуда. Я боялся поднять голову. Я понимал: вина моя неизбывна. Мне, видимо, осталась одна дорога – в беспризорники, а потом – в воры. Иного выхода я не видел.
Мама разбилась в лепешку: у меня появилась учительница, девушка из нашего же дома, хромушка (одна нога короче другой) Любовь Васильевна, маленькая, веселая и такая красивая, что проходящие мимо мужчины оглядывались, когда она сидела у ворот, лузгая семечки. Если она шла (тем более – бежала) очарование пропадало – такой сильной была хромота. Мама горестно говорила отчиму:
– Вот же не повезло Любушке! При таком личике она бы любого жениха себе выбрала – да нога не позволяет. И почему люди такими рождаются?
Любовь Васильевна учила меня весело и нестрого: сперва втолковывала урок, потом проверяла домашние задания. В тетрадках умножались арифметические задачи, склонения и спряжения. Учение шло плохо. Я с трудом понимал ее объяснения – она удивлялась моей тупости.
– Боже мой, Сережа, какой ты глупый! – говорила она ласково. – Даже не думала, что мальчишки бывают такими неспособными. И у тебя совсем нет памяти. Я говорю, а ты ничего не запоминаешь. Это очень нехорошо! Вот слушай, я опять объясню.
И она объясняла снова и снова – я снова и снова не запоминал. Слова доходили до меня словно в тумане, они расплывались в голове, четкие фразы превращались в месиво. Еще хуже было с домашними заданиями. Я заранее понимал, что ничего хорошего не выйдет. И не выходило: мрачное сознание собственной тупости костенило мозг, тормозило робкое желание постичь непостигаемое – вроде спряжений глаголов и различий между причастиями и деепричастиями.
Каждый месяц, получая свои пять рублей, Любовь Васильевна уверяла маму и отчима, что ей неловко брать деньги: она их не заслужила. Ничего путного все равно не получится – Сережу не обучить даже примитивной грамоте.
– Его бы врачам показать, – советовала она. – Мальчик вроде красивый и резвый (я видела, как он по улице гоняет). И с товарищами нормально говорит, даже книги читает. А на уроке молчит, смотрит в окно, двух толковых словечек не свяжет. Может, его в головку ушибли? Я бы на вашем месте проверила, Зинаида Сергеевна.
Эти ежезарплатные (если можно так сказать) вечерние монологи душили меня, как черные жабы. Я со страхом ожидал очередного вручения денег. После первого разоблачения мама взялась было меня бить – вмешался отчим. Взбучка Сереже, конечно, нужна, но ведь и опасность есть: что, если загвоздка и впрямь в ударе по голове? Не усилит ли ушиб новая кара? Не перейдет ли неспособность в прямой идиотизм? Неудачный удар может вышибить из мозгов последнее понимание…
– Памороков у этого сорванца не отшибить! – возмущалась мать. – Разговаривать часами о книгах – это он может, а запомнить несколько строчек – способности нет? Притворщик он, вот что скажу тебе, Осип! Только битьем таких исправлять. Страницу в учебнике ему не выучить! А сто страниц при луне за час глотает – это, по-твоему, что?
Здесь я должен сделать отступление.
По сравнению с Мясоедовской, на Южной мы жили богато: две комнаты окнами во двор на третьем этаже. В дальней поставили две кровати: большую «варшавскую», металлическую, с никелированными шишечками – на ней спали отчим и мама; и маленькую, детскую, со стенками (они защищали от падения на пол) – мою. Я дрых в ней и уличным босяком, и школьником, и студентом… Потом, когда угнездиться в этом лежбище можно было только до колен, к нему приставили стул – для ног. Когда ко мне приходили гости, я всегда закрывал двери в спальню – не хотел, чтобы видели, где я сплю. Стыдно было. В большой комнате устроили гостиную. В ней царили мощный комод, внушительный шкаф, стол с керосиновой лампой под белым абажуром и четыре венских стула. Здесь ели, пили чай, здесь я готовил уроки и устраивал драки с Жеффиком. На стене висели отцовские поделки – копия (маслом) шишкинского леса и резной деревянный шкафчик, так тонко выпиленный, так аккуратно, щепочка к щепочке, склеенный, что казался кружевным. У него были золотые руки, у моего отца, только они хватались за нож с не меньшей охотой, чем за лобзик и кисть.
Гостиная (мама называла ее столовой – вероятно, в голодные годы это звучало надеждой) была налево от входа. Прямой коридор вел в кухоньку с одним окном и плитой – она почти не давала огня, зато с удовольствием производила дым, быстро заполнявший квартиру. За оконным пролетом открывался узкий, круглый, глазастый (по два окна на каждом этаже) колодец, внизу была домовая уборная.
На плите стоял медный примус – единственное техническое устройство, которое мама признавала. Впрочем, кухонька, выражаясь современным языком, была весьма продвинутой – с водопроводным краном и раковиной. Раковина действовала исправно (правда, любила засоряться), кран работал только по особым (вероятно, предназначенным для роскоши) дням – обычно я исправно таскал ведра со двора.
Так вот, в новой квартире Осип Соломонович ввел еженощные развлечения с явным педагогическим налетом. Когда мы укладывались спать (Жеффик вскакивал в мою люлечку и пристраивался в ногах), он спрашивал:
– Что ты сегодня читал, Сережа? Расскажи-ка нам с мамой.
Мне это льстило. Каждый день я проглатывал новый выпуск, а то и целую книгу. Однажды я залпом осилил здоровенный том про сумасшедшего чудака из испанцев, вообразившего себя странствующим рыцарем. В книге был его портрет – худое лицо, не нос, а носище, усы как пики, а на голове медный таз вместо шлема. Чудила Дон-Кихот, так его звали, вляпывался в забавные приключения – нельзя было читать без смеха (и спустя десяток лет я вдруг начинал хохотать, вспоминая, как он дрался с деревянными мельницами, как его отдубасили бродяги, как его выворачивало наизнанку от собственного лекарства). У Дона был оруженосец – тоже штучка с ручкой, некий Санчо Панса, толстяк, то ли бесхитростный дурак, то ли тайный умник. Автор здорово поиздевался над этой парочкой (на каждой странице выдавал им выволочки и встряски), а потом вдруг пожалел. И какие-то они получились хорошие – такие хорошие, что уже невозможно было смеяться над их бедами и жутко злили те, кто подставлял им ножку.
Испанца и его слуги хватило на полный ночной рассказ. Одного выпуска обычно недоставало: Осип Соломонович сонным голосом приказывал: «Еще, Сережа» – и я заводил новую историю, пока оба, отчим и мама, не засыпали.
Вначале я окликал их – нужно было непременно довести до конца страшное дело об убийстве наследника престола или похищении знатной страдающей девушки (не бросать же ее в лапах кровожадных разбойников и вымогателей!). Мама сквозь сон шептала: «Мы слушаем, Сережа, говори, говори!» Вскоре я с удовольствием понял, что совсем не обязательно будить почтенную публику – можно просто притвориться, что она не спит. И я говорил, и меня преданно слушал Жеффик – этот не позволял себе вырубиться посреди захватывающего приключения. Иногда, впрочем, я лукавил – пропускал неударные эпизоды, сворачивал дело побыстрей – и все три моих слушателя ни разу не заметили обмана.
Так продолжалось почти два года: ежедневное пополнение историй и ежевечерний рассказ – не одна сотня книг! Но чем дальше, тем быстрей засыпали отчим с мамой – и я все больше обижался. Себя-то я не усыплял – наоборот, сон испарялся как дым. Я тихонько вставал, зажигал лампу в столовой и читал не дочитанное днем.
Но если мои рассказы маму убаюкивали, то свет, который подло просачивался сквозь щели, будил. Она выходила, гасила лампу – я протестовал, просил еще полчасика, получал шлепок – на том и заканчивалось. Я возвращался в кровать, молча негодуя на судьбу, не дающую хорошему человеку скромной радости – узнать, чем закончится схватка бандитов с сыщиками. Вскоре я приспособился: услышав ворчание встающей мамы, мигом перелистывал книгу, мигом проглатывал последнюю страницу – наутро можно было не читать, а смаковать приключения (финал-то уже известен!).
В первые годы на Южной я совершил великое открытие: если шрифт не очень мелкий, для чтения вполне хватает лунного света. Теперь я ждал ночи (особенно в полнолуние) с нетерпением, а не с досадой. На большой кровати засыпали – на маленькой начинались часы наслаждений.
Пока луна обходила мое окно слева направо, я читал и читал – без окриков и помех. Правда, комната смотрела на север – надолго луны не хватало. Но ведь и спать надо! Я был доволен и тем, что мне перепадало. Разика два меня ловили: увлеченный книгой, я не успевал ее убрать, когда мама просыпалась. Орудие преступления исчезало у нее под подушкой, а мне выдавались толчок или оплеуха.
Неудачные занятия с Любовью Васильевной полностью прикончили ночные рассказы: чего интересного можно ждать от здоровилы, неспособного осилить учебник для второго класса? И я обрадовался, когда моя учительница решила распрощаться со мной.
– Я честная девушка, Зинаида Сергеевна, – объяснила она, принимая очередную пятирублевку. – Обучать Сережу бесполезно, он школу не осилит. Вы бы похлопотали, чтобы его приняли учеником куда-нибудь в кузницу или слесарную мастерскую. Руки у него проворные, напильник ему подойдет.
Мама несколько вечеров совещалась с отчимом, совещания превращались в споры, отчим сердился, мать не уступала. В доме появилась новая учительница – Ольга Николаевна Соколова.
Худощавая, средних лет, она преподавала немецкий язык – но теперь в школах его не изучали. Германию разбили, на революцию у немцев не хватило смелости, в мире заправляли французы с англичанами – зачем тратить силы на язык страны, явно выходящей в тираж? Ольга Николаевна воспитывала сына, мужа не было – заработок исчерпывался пятирублевками за домашние уроки.
Новой моей учительнице все рассказали честно: ее ученик – дубина, лодырь и неслух. Чего-либо толкового от него не ждать, но подготовить в школу хотелось бы. Если она не справится – что ж, претензий никто не предъявит, против лома нет приема. Но, может быть, удастся хоть арифметику с географией пройти?
У Ольги Николаевны был свой метод обучения – она сразу взяла быка за рога.
– Сережа, я понимаю: вам трудно, – сказала она. Услышав это «вы», я покраснел от стыда. – Но я объясню, вы только внимательно слушайте. Потом выполните вот это и вот это задание. Уверена: все удастся.
Объяснения я, естественно, не понял – разволновался от неожиданного обращения. А не выполнить домашнего задания просто не мог: она верит, что я справлюсь – как же ее обмануть? Меня даже в жар бросило. Задание было сложнейшее: разделить пятизначное число на трехзначное, выписать все падежи десятка слов, выучить что-то из географии. Ольга Николаевна слушала меня с удивлением: арифметика была без ошибок, грамматика без описок, а географию я не рассказал, а оттарабанил.
– Очень неплохо, Сережа, – оказала она и поставила четверку.
Всего шесть лет оставалось до дня, когда я, самый молодой доцент в Одессе (и, вероятно, один из самых молодых в стране) поднимусь на кафедру, огляжу аудиторию третьекурсников (лишь один студент будет мне ровесником, остальные – на год, на два, на пять старше) и уверенно начну лекцию. И многие удивятся моей молодости, кое-кто возмутится, что сопляки полезли в науку, – но ни один не усомнится в эрудиции юного преподавателя. И на этом коротком пути от малограмотности до учености будет много хулы и хвалы, заслуженных и незаслуженных комплиментов и обвинений, я буду остро стыдиться неудач, меня будут глухо терзать упреки… Впрочем, восхищение стану принимать как должное, только иногда (для успокоения совести) краснея – и от явной незаслуженности, и от заведомого перебора. А мой друг, тоже юный доцент, Оскар Розенблюм с гордостью скажет: «Знаешь, Сергей, мы с тобой заслужили и незаслуженные похвалы». Но не будет во время этого бурного пути минуты, когда бы я радовался успеху так же, как той первой четверке. Ибо она снимала обвинение в тупости, была индульгенцией от греха неспособности, официальным пропуском в мир нормальных людей, способных понимать грамматику с арифметикой.
Я отпраздновал удачу: устроил дикую схватку с Жеффиком, два часа восторженно бегал из конца в конец города по холодным осенним улицам, а вернувшись, яростно вгрызся в домашнее задание. «Только на пятерку!» – приказал я себе. И получил ее!
Ольга Николаевна каждый раз аккуратно, черточками, отмечала в учебниках нужный материал – «от» и «до». Но, пролетев дистанцию, я мчался дальше. Научившись лукавить в ночных рассказах (иногда я пропускал эпизоды, а то и сочинял свои, стремительней ведущие к развязке), я стал обманывать и на уроках: отвечая, не задерживался на отметке «до», а спокойно барабанил дальше. Потом как бы спохватывался: «Ох, вы этого не задавали, Ольга Николаевна, я сам выучил»… Ольге Николаевне надоели мои хитрости.
– Больше я вам не буду ничего задавать, берите сами, сколько осилите, – сказала она. – Я буду только слушать и поправлять в тетрадках.
Честное слово, я пожалел ее. Теперь я мог осилить столько, что ей пришлось бы слушать ответы и проверять задания часами. Уроки стали затягиваться. Мама, узнав об этом, попеняла: «Нехорошо так эксплуатировать учительницу!»
Ольга Николаевна сама нашла противоядие от моего рвения. Беря тетрадки, она спрашивала: «Трудностей не было, ошибок не наделали, Сережа?» Я уверял: все в порядке – она может не сомневаться. И она, успокоенная, не проверяя, ставила в тетради пятерку – красную или синюю (смотря какой стороной повертывался большой двухцветный карандаш). А затем засыпала под мой ответ по географии, истории или русской литературе.
Разумеется, она старалась этого не показать: низко опускала лицо, опиралась на руку, чтобы я не увидел закрытых глаз, и под мой однотонный бубнеж тихо отдыхала – от быта, женского одиночества, скучных уроков, внимательности и вежливости. Возможно, она понимала: я догадываюсь, что она устала, и мой уверенный, подробный, ясный ответ (он не требовал ни одного вопроса) как раз и предназначен для того, чтобы не нарушать ее отдыха. И, может быть, была мне за это благодарна.
Мои рассказы были свободными и долгими не только потому, что я сочувствовал Ольге Николаевне: учебники покоряли, в них открывалось столько интересного! Каждая страница захватывала больше Ната Пинкертона и Густава Эмара. О потрясающих вещах рассказывали эти книги – и то, что я узнавал, нельзя было просто складывать в голове, этим нужно было делиться. Конечно, у меня имелся Жеффик, но Ольга Николаевна, даже спящая, была лучше.
Я не отчитывался, как приготовил домашнее задание, я рассказывал о том, что со мной произошло, – и волновался, почти восторгался. А когда, повышая голос, намекал Ольге Николаевне, что пора просыпаться (мой рассказ закончен), она вздрагивала и торопливо говорила:
– Вы хорошо выучили урок, Сережа, ставлю пятерку. На следующий раз возьмите опять сколько сможете.
Умножающиеся в тетрадях пятерки вызвали у мамы нехорошие подозрения. Она откровенно поговорила с учительницей. Не слишком ли Ольга Николаевна добра? Сережа известный лентяй, он только два дела любит – читать книги и бегать по улицам. И странно бегает – это все знают: несется как оголтелый. Потом вдруг остановится и остолбенело смотрит перед собой – а впереди ничего нет. Сколько раз и она, и соседи, и даже Осип Соломонович это видели! Многие сочувствуют: не удался сынок, Зинаида Сергеевна, не огорчайтесь, медицина и пострашнее дурь излечивает – дело времени. Как же может такой несерьезный мальчишка получать пятерки? Он же туповатый! Ольга Николаевна оправдывалась: что вы, Зинаида Сергеевна, Сережа мальчик способный, даже очень способный. И учится хорошо, претензий к нему нет, все, что задано, выполняет – отметки справедливы.