Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 59 страниц)
Это было незабываемо: взойти на трибуну – и под десятками обращенных на тебя глаз читать лекцию о великих теориях! Правда, поначалу меня смущало, что я был моложе своих учеников. Однако смущение это длилось недолго. Курс диамата приобретал все большее значение – это определяло и настроение преподавателей, и отношение студентов. Я умел говорить и научился распознавать, когда меня внимательно слушают, а когда тайком зевают. Мне говорили, что в студенческой среде я считаюсь хорошим лектором.
Что я читал? Вряд ли на этот вопрос можно ответить по-научному точно. Пипер излагал основы диамата – так, как они значились в программе, он не мог далеко от нее отойти. А мы с Оскаром углубляли его лекции. Мы не занимались пропагандой марксизма – мы рассказывали о его реальных философских основах, и это было ближе к настоящей науке, чем к агитации, которую требовали методички. Иногда, увлекаясь, мы шли дальше, не особо придерживаясь программы, – в те области, что захватывали нас самих. Как-то меня даже упрекнули, что я читаю буржуазный курс. Во всяком случае, это была философия – истинно источник марксизма, а не болтовня о нем! Я приносил в аудиторию книги великих философов – от досократиков до Бергсона – и цитировал, что поинтереснее и что могло дойти до моих слушателей.
К счастью, Пипер не заставлял нас вести занятия на тех факультетах, где мы числились студентами. Оскар, сколько помню, сразу пошел экстерничать и за год одолел два оставшихся курса. Я не сумел развить такой скорости – и посещал лекции еще два семестра, а потом приходил на факультет лишь для того, чтобы сдать оставшиеся экзамены.
У нас появилась некоторая известность – и не только в студенческих, но и в научных кругах. Во всех вузах срочно множились кафедры диамата – требовались новые преподаватели. Наши друзья Гордон и Тонин стали доцентами в индустриальных вузах. К весне одоцентились и мы с Оскаром, хотя в университете по-прежнему оставались студентами и ассистентами профессора Пипера. На мою долю выпала доцентура в трех институтах: холодильной промышленности, медицинском (на одном из факультетов) и даже Муздрамине (музыкально-вокальном). Оказалось, что для совершенствования дарования скрипачам и пианистам тоже требуется изучать победоносный марксизм-ленинизм…
Одно из моих педагогических назначений отдавало анекдотом. В университете, как, впрочем, и в других институтах, преподавалось военное дело – ВДП, что-то вроде военной допризывной подготовки. Армию я не любил, служба казалась мне форменным насилием над самостоятельностью – и я с радостью получал отсрочки от призыва. Но неприязнь к армейской муштре не означала нелюбви к военной истории – тем более что войны составляли добрую половину общественных дел человечества (словечко «добрую» в данном случае следует понимать как обозначение количества, а вовсе не как оценку).
Преподавал военные дисциплины одноромбовик[93]93
До 22 сентября 1935 года в Красной армии один ромб в петлицах носили начальники штабов дивизий и помощники комдивов.
[Закрыть] военрук Хлебников, в гражданскую войну – один из героев сражения за Перекоп в составе 51-й дивизии В.К. Блюхера.[94]94
Блюхер Василий Константинович (1890–1938) – один из крупнейших советских военачальников. Маршал Советского Союза (1935). Расстрелян.
[Закрыть] Воевал он, судя по всему, гораздо лучше, чем читал лекции.
Иногда Хлебников приглашал двухромбовика[95]95
Два ромба соответствовали должности командира дивизии.
[Закрыть] Василенко, тогда, если не ошибаюсь, командовавшего 6-м армейским корпусом, расквартированным в Одессе. На одном из занятий Василенко поставил передо мной задание. Я – командир пехотной дивизии, она занимает фронт длиной двенадцать километров в холмистом районе без природных укреплений. На моем участке планируется наступление. Мне дополнительно придается усиление в размере четырехорудийной батареи шестидюймовых пушек. Что я в первую очередь сделаю?
– Прокляну свою судьбу, – ответил я не задумываясь. Василенко высоко поднял брови.
– Почему такая скорбь в предвидении наступления?
Смутившись, я объяснил, что скорби нет – есть затруднения. Тяжелая батарея шестидюймовок на конной тяге в пересеченной местности – отнюдь не сахар для командира дивизии. Гораздо легче сражаться, имея штатное оружие, чем проводить операцию с такой тяжеловесной подмогой.
– Интересное рассуждение, – сказал Василенко. – Между прочим, многие считают как вы. По собственному опыту знаю, что подобное орудийное усиление всегда связано с обострением начальственного внимания к твоему участку фронта, а это радует отнюдь не всех командиров.
Потом он перелистал чертежи, которые я (как и все) делал в порядке изучения ВДП, видимо, порасспросил в ректорате, кто я такой, и в следующее посещение института огорошил меня, что называется, в самое темечко.
– Мне кажется, у вас есть способности к штабной работе и понимание полевых командиров, – сказал он. – Не хотите приобрести военную специальность? Я мог бы походатайствовать о переводе вас в военный институт.
Я, разумеется, поспешно отказался. Василенко продолжал.
– Я, впрочем, так и думал, что вы не согласитесь. Тогда имею другое предложение. У нас при Доме Красной армии организуются курсы повышения квалификации для командиров рот и батальонов. Не могли бы вы почитать им лекции о марксистском понимании войны – ее социальных причинах и общественных последствиях? Назовем этот курс так – «Учение Маркса-Ленина о войне».
Я в испуге отнекивался. Такие занятия может вести только военный. Что я знаю об армейской жизни, о способах сражений, о технических средствах боя?
Василенко спокойно опровергал мои возражения. Никто и не требует от меня знания военной техники, воинских уставов и армейского быта. Речь идет о самом главном – о социальных причинах войн, о том, что раньше называлось философией войны. Даже вопросы самой общей военной науки – стратегии – надо затрагивать лишь частично, в связи с экономикой, враждой между государствами и классовой борьбой внутри них.
Но ведь нет ни одного учебника такого курса – доказывал я. И не надо – устанавливал он. Вы, я это узнал, изучаете Маркса, Энгельса, Ленина и других теоретиков марксизма. Вот и расскажите комбатам, что говорили о войне наши учителя. И это будет ваш личный курс! Не боги горшки обжигают. И потом: вычитать у наших классиков нужные цитаты все же легче, чем заниматься обжигом.
В конце концов он меня уговорил. Время было такое: мы все легко хватались за неизведанное и неиспробованное. В эти годы всеобщей перебуровки море было по колено не только пьяным, но и трезвым. Я не составлял исключения. Лихое шапкозакидательство охватило село и город, быт и науку, астрономический календарь и семейные отношения. К тому же я уже прикинул: и Маркс, и Ленин военными дарованиями не блистали, учение о войне изложено практически одним Энгельсом, а уж его я знал, как говорится, «от и до».
Так начались мои лекции о марксистской теории войны. И продолжались они всю зиму, пока существовали курсы.
В свое оправдание скажу, что все-таки не позволил себе превратить эти занятия в халтуру. Трудолюбивая немецкая моя составляющая всегда протестовала против легкомысленной поверхностности. Моя библиотека быстро пополнилась десятками военных книг. Здесь были и пятитомная «История военного искусства» Ганса Дельбрюка,[96]96
Дельбрюк Ганс Готлиб (1848–1929) – немецкий военный историк.
[Закрыть] и «О войне» Карла Клаузевица,[97]97
Клаузевиц Карл (1780–1831) – немецкий военный теоретик, генерал-майор прусской армии, участвовал в войнах с Францией. В 1812–1814 годах находился на русской службе.
[Закрыть] и «История войны и военного искусства» Франца Меринга,[98]98
Меринг Франц (1846–1919) – один из основателей Коммунистической партии Германии, философ, историк и литературный критик.
[Закрыть] и пухлая история Первой мировой войны генерала Зайончковского,[99]99
Зайончковский Андрей Медардович (1862–1926) – русский военный историк, генерал от инфантерии. Впоследствии – профессор академии РККА.
[Закрыть] и только что вышедшее «Искусство вождения полка» Свечина,[100]100
Свечин Александр Андреевич (1878–1938) – советский военный историк, генерал-майор.
[Закрыть] о котором нынче рассказывает в своем «Августе четырнадцатого» Солженицын, и «Курс истории гражданской войны», и мемуары генерала Жомини,[101]101
Жомини Антуан Анри (Генрих Вениаминович) (1779–1869) – военный теоретик и историк, генерал от инфантерии русской армии.
[Закрыть] и Наполеон, и Гофман,[102]102
Гофман Макс (1869–1927) – германский генерал. Фактический глава германской делегации на переговорах в Бресте (1917–1918) с Советской Россией.
[Закрыть] и Людендорф[103]103
Людендорф Эрих (1865–1937) – немецкий генерал. В Первой мировой войне фактически руководил военными действиями на Восточном фронте, в 1916–1918 годах – всеми вооруженными силами Германии.
[Закрыть]… Часть из этих книг я перевез в Ленинград (они пропали после моего ареста), часть оставил у мамы (эти до сих пор стоят у меня на полках). Читал я с жадностью, память была отличная – материала для лекций хватало с избытком.
Однажды во время занятия в аудиторию вошла группа военных: сам Василенко и человек пять инспекторов из Москвы. Они чинно просидели до конца лекции, вопросов не задавали, но потом (очевидно – по их указанию) мне вручили какой-то подарок и грамоту с надписью: «За прочитанные лекции по теории войн». Я очень ей гордился!
Василенко еще не раз приезжал в Дом Красной армии. Ему нравилось со мной разговаривать. Я хорошо слушал, а его жизнь была вполне достойна авантюрного романа. И он умело разрушал созданные мной химеры – представления о наших великих полководцах как о выдающихся умах и кристально чистых личностях. Я как-то спросил, часто ли он обманывал своих командиров и солдат. Он посмеялся моей наивности.
– Ежедневно – так будет точно. Обман – важная форма военных действий. Причем обманывать нужно не только противника. Не будете же вы говорить своим солдатам о цели проводимой операции? В лучшем случае промолчите, потому что это – военный секрет. В худшем – солжете, чтобы обмануть и их, и противника. Причем второе случается чаще.
– У вас бывали трагические случаи, прямо требующие обмана?
– Один помню. На станции Синельниково мой полк взбунтовался. Митинг, крики, мат… Красноармейцы не просто отказались идти в бой – они были готовы повернуть оружие против нас. Мы наскоро посовещались – одни верные командиры. Я приказал придвинуть единственный наш бронепоезд к митингующим и вышел на площадь. Сказал речь о нашем красноармейском долге, а потом вынул револьвер и приставил его к виску. В другой руке у меня был платок. Мы тайно уговорились: если я им махну, бронепоезд накроет толпу пулеметным огнем. Толпа, увидя револьвер у виска, замолчала. Я кричу: «Ребята! Товарищи! На ваших глазах пущу себе пулю в голову, если не разойдетесь по ротам! Жду одну минуту. Хотите видеть меня живым или приговариваете к смерти?» И эта минута, доложу вам, была из самых тяжелых в моей жизни. Кончать с собой я не думал, но ведь если придется махнуть платком, весь мой восставший полк превратится в кровавое месиво. Нет, подействовало! В толпе стали орать: «Командир, живи! Убери револьвер!» Так я и потушил мятеж – обманом.
– Красочным спектаклем! – поправил я. – Простой обман без такой яркой сцены вряд ли подействовал бы.
– Именно на это я и рассчитывал.
После завершения цикла лекций я уже не встречался с Василенко. Слышал, что в годы страшных сталинских расправ он был расстрелян – как почти все командиры гражданской.
Дом мой в эти дни не оскудевал событиями. Любовь Израилевна переехала в Ленинград к Эмилии. Почти всю мебель она увезла с собой – это было приданое старшей сестры. У Фиры осталась одна комната. Вторая – отдельная, которую должны были отобрать, – полагалась матери в связи с ее болезнью. Чтобы не потерять это сокровище, Фира, еще при Любови Израилевне, устроила обмен.
Из роскошного дома на Троицкой мы переехали на Пушкинскую, в бедный двухэтажный домишко № 28 или 30 (он стоял рядом с редакцией «Черноморской коммуны»).
В глубине двора находилась квартирка на три комнаты, одна из которых была метров четырнадцати (ее окно выходило во двор), вторая, узкая, не больше восьми (но окно в ней тоже было), а третьей работал чулан, официально признанный жилым помещением. Большая комната стала общей, узкую я превратил в свой кабинет, а в безоконной нашла приют недавно появившаяся у нас домработница – Ирина.
У новой квартиры было два преимущества. Во-первых, она располагалась на самой красивой улице города. Во-вторых, я наконец-то (впервые в жизни!) получил помещение, в котором мог уединиться для работы. Я смастерил полочки для непрерывно умножающихся книг – и аккуратно размещал их по функциональному и содержательному ранжиру. Но тут же его нарушал, хватаясь то за одну, то за другую. Фира смеялась:
– В твоих книгах ясно просматриваются все три твои национальности. Аккуратный немец наводит порядок. Порывистый грек все разбрасывает. А покладистый русский равнодушно взирает на устроенный ими дикий хаос.
Домработницу к нам привела ее мать – по чьему-то совету. И добрая миловидная Ирина (настоящая степная украинка), и ее мать (высокая, страшно худая женщина) были типичным порождением социальных успехов года великого перелома. Иринин отец то ли был сослан, то ли вполне самостоятельно умер, а мать (вместе со старшей дочерью) от голодухи и неустройства сбежала в Одессу, оставив младшую (Женю) на попечение родственников.
Как раз в это время мы искали домработницу. При одной мысли об отъезде припадки Любови Израилевны стали учащаться – за ней нужно было ухаживать. Моя новая зарплата позволяла нам такую роскошь. Мать Ирины, каким-то образом узнав об этом, привела к нам свою дочь. Ирина нам понравилась, мы ей тоже – и два последующих года мы трое прожили душа в душу. Потом она заболела – ей пришлось вернуться в деревню, на парное молоко и свежие яйца.
Я, однако, упомянул свою новую зарплату… Ассистент в то время получал 120 рублей, доцент – 250, профессор – 300. Асистентская ставка была равна персональной стипедии. Но я никогда не забывал, что моя персоналка незаконна: я получал ее не за собственные, а за отцовские заслуги. Причем от этого отца я отрекся, его фамилию перестал носить. Первая же зарплата немедленно вызвала желание отказаться от стипендии.
Сначала Фира удивилась, потом – возмутилась. Лишиться почетного отличия? В тот момент, когда скорый отъезд матери потребовал дополнительных расходов? Когда мы почувствовали, что можем не избегать кафе с пирожными и мороженым? Мне купили шевиотовый костюм (первый в моей жизни) – неужели и впредь экономить на носках и носовых платках?
До отъезда Любови Израилевны я еще сдерживался, но потом понял, что дольше медлить нельзя. Я подал заявление в ректорат: мол, оставаясь студентом, получаю зарплату преподавателя и потому считаю себя не вправе пользоваться государственной стипендией, к тому же повышенной. В ректорате удивились, слегка меня пожурили, но долго не уговаривали – мою стипендию раздробили и передали нуждающимся.
А Фире я поклялся, что возьму дополнительные нагрузки, взвалю на себя новые «часы», но перекрою образовавшийся урон. Богатыми мы с ней так и не стали, но свое обещание я выполнил – как вскоре выяснилось, на беду собственной научной работе.
Впрочем, работа моя пострадала не только от этого. Дело в том, что новая наша квартира быстро превратилась в подобие прежнего Фириного салона. Правда, на этот раз во всем был виноват я сам: меня одолевали друзья – и старые, и новые.
Старыми были Фима Вайнштейн, Моня Гиворшнер и Гена Вульфсон. Первых двух Фира сразу невзлюбила – она называла их воронами. Уезжая в Ленинград навестить мать, она неизменно причитала:
– Ну вот, останешься один – на тебя вороны налетят…
А хмурый Вульфсон ее очаровал.
– Ты для меня самый лучший – все-таки муж, – не то шутила, не то откровенничала она. – Но Гена, единственный среди наших друзей, гораздо лучше тебя!
Что-что, а сыпать парадоксами она в те годы умела – потом эта способность, как, впрочем, и многое другое, в ней угасла. По сути, эта книга о том, как все мы, щедро одаренные природой, с годами неотвратимо стирались в ничто…
В страшный весенний голод 1933 года Гена в последний раз появился в нашей квартирке. Он улыбался, был оживлен и радостен – и это было так на него не похоже!
– Еду на село, – объявил он. – Необходимо помогать севу, там такая разруха! Получена партия новых тракторов, а как с ними управляться, знают плохо. Буду учить и просвещать – надо же вылезать из голода. Считаю это своим первым комсомольским долгом.
К этому времени он закончил профшколу № 3, специализировавшуюся на изучении машин, и стал крупным специалистом по автомобилям и тракторам. И уже имел свидетельства об усовершенствованиях – изобретательская его карьера развивалась очень успешно.
Мы с Фирой разразились напутствиями и пожеланиями. Пожелания наши Гене не помогли. Я еще расскажу, чем закончилась его командировка.
Среди новых знакомых, быстро ставших своими, самым заметным был друг и чуть ли не секретарь Пети Кроля, студент-архитектор Борис Ланда (он записывал кролевские стихи, поскольку сам автор не был охоч до записей).
Фима Вайнштейн, 1926 г.
Петя рекомендовал его в обычном для нас лапидарном стиле:
– Мой школьный друг Боб. Теперь он будет и твоим другом, Сережа.
Борис и вправду стал моим другом – сразу и навсегда. Он умер осенью прошлого, 1992-го, года. Инфаркт случился на кладбище, на могиле его жены – моей (в недолгие годы нашей молодости) Фиры. Пока я был в тюрьмах и лагерях, он, Борис, заменив меня у Фиры, воспитывал мою дочь Наташу с подлинно отцовской любовью – вечно ему за это благодарен! Неровная, но верная наша дружба продолжалась шестьдесят три года.
Уже старики, лысые и седые, мы не уставали разговаривать о науке, о людях, о великих истинах и великих заблуждениях (во время своих визитов в Москву я обычно останавливался в их с Фирой и Наташей доме). В одно из последних свиданий я напомнил Борису стихи древнего китайского поэта:
Гляжу на себя в зеркало,
И печалюсь, и радуюсь.
Печалюсь, что весь седой,
Радуюсь, что дожил до седин.
И хоть мы с ним еще прошлой осенью радовались, что прожили такую долгую и такую незаурядную жизнь, я должен внести толику печали (самого человечного из человеческих чувств) в нашу общую радость. Она, радость, вовсе не равна удовлетворению. Это мое личное мнение, Борис его не разделял. Я считаю, что мы расстаемся с жизнью неудовлетворенными. Все мы не совершились – в разной степени, разумеется. Таким уж злым было наше время…
Но если был среди моих знакомых человек, наделенный воистину громадным талантом, воистину многосторонними (и глубокими!) дарованиями и абсолютно не сумевший претворить их в реальную жизнь, то в первую очередь он, недавно умерший мой друг Борис Давидович Ланда, второй муж моей первой жены. Детализировать не буду – Борис еще появится на этих страницах как составная часть моей собственной жизни.
Боб настолько освоился в нашей семье, что стал без предупреждения приглашать к нам своих приятелей. Однажды у меня образовалось окно между лекциями – и я вернулся домой днем. Фира была на занятиях, Ирина тоже отсутствовала. В комнате сидел незнакомый плотный парень и читал газету. Я остановился на пороге и удивленно на него воззрился.
Незнакомец расценил мое удивление как нерешительность и радушно пригласил:
– Входите, не стесняйтесь. Хозяина, правда, нет, но он скоро будет. Домработница ушла в магазин и разрешила мне здесь посидеть.
– Ну, если она разрешила вам, то, наверное, и меня не прогонит, – сказал я и присел у стола.
– Конечно, не прогонит, – заверил он. – Боб Ланда, мой приятель, утверждает, что здесь очень радушные хозяева. Они непременно обрадуются знакомству с нами.
– Тогда давайте воспользуемся их радушием, – сказал я и достал из серванта бутылку вина и две рюмки.
На лице незнакомца отразилось неодобрение.
– А вот этого не надо, – сказал он. – Я, знаете, не люблю переходить границы. Я ведь еще не знаком с хозяином. Нет-нет, поставьте бутылку назад, не будем нахальничать.
– Будем! – ответствовал я. – Ручаюсь, что хозяин не рассердится. Пейте спокойно.
Парень пил с опаской. Только приход Ирины разрешил недоразумение.
Новый знакомый побывал у нас еще раза два, потом исчез. Фамилии его я не помню.
Борис Ланда
Отъезд Любови Израилевны вызвал определенные трудности – теперь Фире приходилось каждые каникулы ездить к матери. Иногда я отправлялся с ней.
Весной 1931-го мы приехали в Ленинград и остановились у Эммы. Сестра Фиры жила в это время в пышном здании на углу Литейного проспекта и улицы Пестеля (этажом ниже обитал Самуил Маршак). Дом был нарядный, но в многолюдной и тесной коммуналке Эмма с мужем занимали только одну комнату – и гости, конечно, страшно стесняли хозяев. Порой мне приходилось ночевать у Сусанны – та пользовалась большей жилплощадной свободой. Коммунальная квартира на углу улицы Желябова (или Перовской – не помню) и Невского проспекта была не такой большой и перенаселенной – всего две комнаты. В одной (побольше) жили Згуты (Нина Израилевна, ее муж Рахмиль Исаевич и Санна), в другой, совсем крохотной, с окнами на Невский, одинокий мужчина. В моей памяти почему-то засела фамилия Жуков, но я не уверен, что она принадлежала Санниному соседу.
Мы с Фирой ехали в Ленинград, уже зная невеселые семейные новости. Все они относились к Саше. Он поссорился со своим другом и начальником Валентином Глушко, бросил работу в газодинамической лаборатории, разошелся с Марией Семеновной, заболел каким-то сложнейшим психическим расстройством и попал в одну из клиник психоневрологического диспансера на Васильевском острове.
Мы поспешили на Васильевский. Нас предупредили, что с Сашей нужно разговаривать недолго и осторожно, не затрагивая никаких острых тем. Он был неузнаваемо худ и отрешен, разговор быстро стал ему в тягость. Я хотел было спросить его о Марии Семеновне, но сразу понял, что это невозможно. На прощание Фира сказала:
– Сашенька, ты скоро выздоровеешь, врачи это твердо гарантируют. Приезжай к нам на юг, степь и море помогут тебе окончательно поправиться.
– Приеду, – вяло пообещал он.
Я попытался раздобыть адрес Марии Семеновны, но его никто не знал. Кстати, квартира Эммы была недалеко от Моховой, но я не сумел вспомнить дома, в котором был только однажды. И в адресное бюро я не мог обратиться – я никогда не знал ее фамилии. Так и выпала из моей жизни эта недолгая, но удивительная моя знакомая.
В тот приезд я во второй и последний раз встретился с Валентином Глушко. Они с Санной жили – возможно, временно – в разных квартирах. Он пришел в дом своей жены. Санна где-то задерживалась, родители встретили его с большим почтением, но он не пожелал долго развлекать их малоинтересным бытовым разговором. Со мной, впрочем, он говорил несколько дольше.
– Вы заканчиваете физмат? – поинтересовался он. – Мне нужны хорошие физики. Не хотите переехать в Ленинград и поступить в мою лабораторию? Вы, кстати, знаете, чем мы занимаемся?
Кое-что я знал. Помню, я спросил Глушко, сильно ли его работы отстают от аналогичных исследований американца Роберта Годдарда и австрийца Германа Оберта (это были крупные конструкторы). Валентин презрительно скривился. Думаю, он не видел равных себе во всем мире. Надо сказать, основания у него были, свидетельство тому – блестящие успехи нашего ракетостроения. И если бы не арест в конце тридцатых и не шестилетняя оторванность от науки, он достиг бы еще большего. Впрочем, его послеарестные достижения и так огромны. Тогда, в день нашего разговора, он еще не предвидел непростого своего будущего, его переполняла уверенность в себе.
– Сегодня мы далеко превзошли и американцев, и немцев, – сказал он. – Думаю, наш новый двигатель гарантирует полет ракеты километров на триста. Но вы не ответили на мое предложение!
Я отказался от его предложения. Передо мной, молодым преподавателем диамата, открывался путь в философию. Она интересовала меня больше, чем прикладные области физики. В отличие от Гены Вульфсона, в любой отрасли техники я чувствовал себя неполноценным.
Последние ленинградские дни ознаменовались забавным происшествием. Сосед Санны Жуков зазвал меня к себе в комнату и показал главное свое сокровище – упакованное в яркую коробку, оно красовалось на самом видном месте. Это был набор разноцветных японских презервативов разных размеров.
– Двести пятьдесят штук, – похвастался он. – Ни в одной аптеке не достанешь, а у меня на годы запасено.
В то время импорт презервативов был прекращен, а подмосковный завод в Баковке еще не наладил производства этих житейски необходимых предметов.
Только-только поселившись со Згутами, Жуков пытался ухаживать за молодой своей соседкой, но получил такой отпор, что повторять попытку не осмеливался. За Санной вообще увивалось множество мужчин – и она не церемонилась с теми, кто ей не нравился.
Как-то после войны, одинокая, она разоткровенничалась со мной:
– Добродетельные особы называют меня распутницей. Но это неверно, Сережа! Я отдавалась только одному из каждых десяти мужчин, которые меня добивались. А эти праведницы просто никому не нужны! И потому отдаются первому встречному, который посмотрит на них попристальней. Кто же из нас распутен?
На взаимность Жуков уже не надеялся – но за соседкой подглядывать не переставал. Я как раз был у них и разговаривал с Рахмилем Исаевичем, когда Санна пошла принимать ванну.
Жуков сделал вид, что не заметил этого, – и дернул дверь (он отлично знал, что в старых ленинградских домах все внутренние замки обычно не работали). Она распахнулась – и Жуков увидел намыленную Санну. Голая, разъяренная, вся в пене, она выскочила из ванны и кинулась его бить.
Он метнулся на лестничную клетку, а Санна ворвалась в его комнату, чтобы разнести там что-нибудь вдребезги, увидела нарядный ящичек с красочными японцами (он был открыт) и вышвырнула его на Невский.
В этот ветреный весенний день 1931 года над главной улицей Северной Пальмиры летали презервативы…
Они планировали и оседали на головы прохожих. Люди кричали: кто-то негодовал, кто-то торжествовал и жадно хватал падающий с неба дефицитнейший дефицит.
Взглянув в лестничное окно, Жуков понял, какой жестокой оказалась месть Санны. Он завопил:
– Сергей, спасай! – и ринулся на Невский.
В это время я был в коридоре – выскочил на гневные вопли голой родственницы, но передумал ее защищать и кинулся за Жуковым. Он ползал по асфальту, умоляюще крича: «Мое! Мое!» – и торопливо собирал разноцветные пакетики с японской продукцией. Кое-что ему удалось подобрать, но большинство хитрых изделий пропали в карманах проходящих мимо мужчин. А какая-то часть, думаю, залетела и в женские сумочки – в конце концов, женщины были заинтересованы в них не меньше. Когда мы вернулись домой, Санна рассказывала родителям о происшествии – из-за двери слышался ее возмущенный и насмешливый голос.
Потом она хвасталась, что, увидев ее, Жуков немедленно прячется в свою комнату.
В начале лета Саша вышел из больницы и приехал к нам в Одессу. От его болезни не осталось и следа. Он снова был весел, словоохотлив, бодр, но наотрез отказывался говорить о причинах своего ухода из газодинамической лаборатории.
– Не о всяких секретах можно распространяться, – веско осадил он меня, когда я полез с расспросами.
О том, что случилось у них с Марией Семеновной (честно говоря, это интересовало меня гораздо больше), я тоже ничего не узнал.
– Она навсегда ушла из моей жизни, Сергей. Не надо растравлять старые раны.
Суровая внушительность ответа наложила непререкаемый запрет на дальнейшие вопросы.
Саша не собирался возвращаться домой. Он известил нас, что любит свой замечательный город, лучший, это он утверждает категорически, в мире, но и ноги его там больше не будет. Он отряхнул прах прекрасного Ленинграда со своих ботинок. Это звучало внушительно, но не очень понятно. Кроме того, у Саши не оказалось денег. Трагедией это не было – я зарабатывал достаточно. Это было унижением – для него, разумеется, не для меня. Каково было ощущать себя нищим при его барском характере!
Яков Савельевич, отец Фиры, главный инженер какого-то механического завода, взял его к себе на временную работу – старшим металлургом при непрерывно действующей вагранке. На заводе платили хорошо, деньги быстро скапливались в Сашиных руках и еще быстрей проскальзывали между пальцев – тратил он их артистически и со вкусом. Как-то я по-дружески заметил:
– Саша, тебе бы миллионером быть – вот тогда ты бы красиво бедствовал без денег!
– Миллионер – и без денег? Воля твоя – это что-то несообразное.
– Нисколько. Ты похож на Панурга из книги Рабле.[104]104
56 Франсуа Рабле (1494–1553), «Гаргантюа и Пантагрюэль».
[Закрыть] Он знал около двухсот способов достать деньги – и сидел без них, потому что тратить умел пятьюстами способами.
Саша даже не улыбнулся. Он не любил Рабле. Я никогда не мог определить принципы его художественных пристрастий. Знаю: он не был всеяден, как я. Готику он не любил (это вполне естественно для поклонника Эллады). Но он не жаловал и норвежцев, всех чохом, – Генрика Ибсена, Кнута Гамсуна, Эдварда Грига. А заодно пристегнул к нелюбимым и Рихарда Вагнера.
Уже после моего возвращения в нормальную жизнь, Саша, покупая мне пластинки (он любил меня ублажать), презрительно говорил: «Возьми своего Грига! Возьми своего Вагнера!». Но если на диске был его любимый автор, тон менялся: «Сергей, послушаем нашего Бетховена! Сергей, я достал нашего Малера! Сергей, вот чудо – две пластинки нашего Глюка!» И, пренебрегая Гамсуном, он с упоением перечитывал Марселя Пруста, Анатоля Франса и (особенно) тяжеловесного Томаса Манна.
Временная работа на заводике Якова Савельевича позволила Саше опять ставить пятак рублем. Он восстановил прежние знакомства. В нашей квартире можно было устраивать сборы – Саша их созывал по три-четыре в неделю.
Как-то он привел своего приятеля, не то Полянского, не то Галянского, врача-психиатра и, кажется, ученика Бехтерева, и попросил его провести сеанс гипноза. Полянский, сказал Саша, считается сильным гипнотизером. В комнате собралось человек десять. Я некоторое время слушал унылые заклинания: «Спите. Спите спокойно. Ваши ноги наливаются свинцом. Ваши руки наливаются свинцом. Спите. Спите спокойно». От этой тягомотины, от повторяющихся пассов действительно можно было уснуть! Почти все и уснули. Я так этому удивился, что улыбнулся Полянскому.
После сеанса он подошел ко мне.
– Вы меня немного заинтересовали. Во-первых, вы и не подумали засыпать. А во-вторых, вы всегда так пристально, не моргая, смотрите людям в глаза?
Я объяснил, что у нас в детстве была такая игра – кто кого переглядит. И я так насобачился, что переглядывал всех. Полянский заметил, что это вовсе не так смешно, как кажется. Не хочу ли я немного позаниматься? Ему кажется, у меня есть кое-какие задатки гипнотизера – неплохо бы их проверить. Он в Одессе в отпуске, пробудет здесь еще месяц. Живет там-то и там-то, завтра ждет меня у себя.
Так начались мои кратковременные занятия с Полянским. Он обучил меня элементарным гипнотическим приемам – концентрации взгляда, движениям рук, словесным настояниям (спать, спать!), нужным интонациям. Честно говоря, рассказы о том, как академик Бехтерев, великий гипнотизер, проводил свои опыты с людьми, захватывали меня гораздо больше, чем наши уроки.
– Мне кажется, в вашей науке (если это, конечно, наука) много шарлатанства, – сказал я однажды. – Чего-то вроде чародейства и шаманства.
– Не шарлатанства, а внушения, – поправил он. – Замечу вам: все хорошие колдуны и шаманы были врачевателями. Лечить – вот какой была их главная обязанность. Глубокое знание психики сочеталось у них с не менее глубокими сведениями о лекарственных свойствах трав и веществ.
– Они устраивали спектакли! На больных действовало их искусство. Без бубна и побрякушек, без истерических выкриков и исступленных движений лекарства шаманов теряли половину силы.