355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Снегов » Книга бытия (с иллюстрациями) » Текст книги (страница 6)
Книга бытия (с иллюстрациями)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 10:58

Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"


Автор книги: Сергей Снегов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 59 страниц)

Моей, подмастерья, обязанностью было подавать сахар и миски с ягодами, открыто, а чаше украдкой – поглощать самые крупные экземпляры и вылизывать с тарелок сладкий ароматный «шум» (его снимали с кипящего варенья шумовкой или большой деревянной ложкой). В эти дни наш двор (да и соседние тоже) дышал ароматом кизила, райских яблок и винограда. И у всех малышей трещали животы. И мы гордились, как подвигом, неизбежными последствиями праздника. На другой день кто-нибудь непременно хвастался:

– Я так наелся, так наелся! Четыре раза ночью на ведро бегал, в первый раз думал: не добегу до горшка – нет, успел!

6

Война расширялась. В мировую схватку вторглась Турция: линейный крейсер «Гебен» обстрелял Одессу. Урон был ничтожный – эффект огромный. Могу представить, какие разговоры это породило среди одесситов, сходящих с ума и по меньшим поводам. Думаю, нападение «Гебена» довело воинственно-праздничные страсти до кипения.

Но странное дело: в памяти моей и моих друзей постарше – сужу по всем последующим разговорам – рейд крейсера к северным берегам Черного моря никак не отразился. Возможно, последующие трагические события вымели из головы и уличной трепотни вступление Турции в войну.

Зато отчетливо помню, как по Прохоровской шли полки, ехала конница, развевались знамена, кричали люди, женщины махали руками, мужчины бросали в воздух котелки и шляпы, картузы и кепки. Малышня тоже воевала – играми и насмешками над немцами.

Ненависть к врагу поменяла свою природу. В те годы Германия безусловно была самой выдающейся страной мира. Она уверенно завоевывала первое место в промышленности, в военном деле, в науке и культуре (кроме, может быть, живописи и поэзии), в социальном устройстве, в революционной теории и практике.

Гитлер начал схватку с миром, когда Германия и думать не могла играть ту блистательную роль, какая по неоспоримому праву принадлежала ей перед Первой мировой. С этой точки зрения фюрер пошел на войну, находясь во многократно худших условиях, чем кайзер. К нацистам относились вполне серьезно – со страхом, с ненавистью, с отвращением, но отнюдь не насмешничая и не глумясь над чудовищными их извращениями.

А над германцами кайзера измывались и хохотали, их представляли болванами и недотепами, толстый Михель (пивное чрево и пустая голова) выдавался за подлинный образ немца – понадобились тяжкие поражения, чтобы протрезвели до понимания реальности: орущий в пивной толстяк, трус и дурак если и существовал, то был исключением, а не правилом. Но взрослые тешились легендами об ограниченности врага, а мы бегали по улицам и орали: «Немец-фервалец обкакал свой палец, подумал, что мед, взял палец в рот!» Взрослые улыбались: они соглашались, что с немцами, особенно с какими-то фервальцами, такие оказии возможны.

Первым реальным образом войны, ворвавшимся в мою жизнь, было исчезновение пьяных на улицах. В районе Мясоедовской и Костецкой, где жили в основном евреи, и в мирное время пили не лихо, но чуть подальше, на Степовой, Дальницкой и Малороссийской, в русско-украинском районе, никакой самый крохотный праздник не проходил без звона стаканов, дикого ора, пьяных драк и мертво спящих на тротуарах (а то и на мостовой). Каменная постель была не так опасна, как сейчас: умные лошади умели обходить храпящие тела. И вот пьяные превратились в редкость. Водка пропала. Ни кварт, ни соток, ни мерзавчиков! Правда, наклюкивались денатуратом, надирались политурой – но и денатурату поубавилось. У нас дома была спиртовка (ее питали из старой бутыли, содержимое которой уменьшалось с каждым розжигом), бабушка часто варила на ней кашу, грела молоко. Война превратила плиту в единственный источник огня.

Кстати, первое мое знакомство со спиртом (если не считать церковного вина) произошло на политурной основе. Как-то днем в проезде нашего дома трое людей процеживали жидкую краску через плотную тряпочку – мутная жидкость текла в подставленную кружку. Пили и закусывали по очереди. Я остановился неподалеку, с удивлением наблюдая за странным пиршеством, и, когда кружку взял третий мужчина, робко полюбопытствовал:

– Дяденька, что вы такое пьете?

– Можешь и сам попробовать, щенок! – Незнакомец захохотал и плеснул остатки мне в лицо.

Невыносимая боль обожгла глаза. Мне показалась: я ослеп. Схватившись за лицо, ничего не видя и надрывно вопя, я ринулся во двор. Навстречу выбежала бабушка. Кричала она, кричал я, со всех сторон, ответно надрываясь, спешили соседи. Кто-то притащил ведро воды – сначала в него погрузили всю мою голову, потом стали промывать глазные яблоки, протирать лицо мокрым полотенцем.

Не знаю, может ли спирт выжечь глаза, но я несколько дней провел в постели с повязкой на лице, и мама гневно выговаривала бабушке за нерадивость, а та только плакала. И приходил врач, который заворачивал мне веки, надев на себя диковинное зеркало, – это я хорошо помню. Зрение, к счастью, сохранилось и в молодости было очень сильным.

Три героя, так славно угостившие спиртом пятилетнего мальчишку, конечно, немедленно драпанули. Соседи твердили, что след ведет к строителям, работавшим где-то в нашем районе. Но еще Марк Твен справедливо заметил, что след привлечь к ответственности нельзя – тем более что в моем случае никто и не собирался по нему идти…

Но я отвлекся. Мы все по-настоящему ощутили, что идет война, когда в Одессе появились пленные чехи. Разумеется, в австрийской армии были солдаты разных национальностей, но собственно австрийцев, тем более – германцев к нам не привозили. Чехов было множество, они свободно ходили по улицам. Вероятно, жили они в казармах для военнопленных и отпускали их лишь «на кормление» – но днем они заполняли город.

Удивительно, но одесситы относились к ним добродушно – даже доброжелательно. Взрослые выносили пленным еду – и те прятали хлеб в карманы, а кашу и супы с борщами выхлебывали на ступеньках. «Ну, и любят чехи сладкое, по пуду сахару могут сожрать!» – говорили вокруг. Бабушка как-то вынесла одному солдатику миску сахарного песку – так он высыпал песок прямо в торбу, а миску аккуратно вылизал. Малыши (я в том числе) не так одаряли, как устраивали обменные операции. Многие солдаты приносили тяжелый житный хлеб, угольно черный, пахучий, кислый (его выдавали в казармах), он казался нам – и сейчас, вероятно, покажется – необыкновенно вкусным. К тому же это была редкость – черный хлеб в магазинах южного города, где царствовала пшеница, не продавали. И когда во дворе появлялся «чех с солдатским хлебом», мы наперегонки мчались к нему с белыми булками и сайками, «франзолями», баранками, сдобой и сушками – хватали на кухнях все, что попадалось под руку. Мена была на редкость взаимовыгодная. Пленный получал белый хлеб, по которому стосковался, в весовой пропорции десять к одному, а мы упивались ароматным, вкуснейшим настоящим «житняком».

В памяти моей сохранилась еще одна сценка, разыгранная каким-то австрийским пленным. Я пришел из киоска. Во дворе около погреба сгрудилась толпа мужчин – они восторженно орали и радостно матерились. В стороне переговаривались и возмущенно плевались женщины. А когда какая-нибудь из них, любопытствуя, приближалась к толпе, ее бесцеремонно спроваживали – зрелище, видимо, было чисто мужское. Я, хоть и пятилетний, относился к мужской породе, к тому же мог пролезать у взрослых под мышками (а при большой охоте – и между ног), и мне не составило большого труда проникнуть в первый ряд довольно широкого круга, созданного мужчинами.

В центре его в одном «сербском ботинке» (сапожном творении весом, вероятно, с килограмм, если не больше, с толстенной подошвой, окованной железом) стоял высокий, очень худой, очень жилистый чех с длиннющими усами. Я вначале посмотрел на его лицо, потом на ноги об одном ботинке и лишь потом разглядел, где был второй, – он висел на возбужденном, высунутом наружу члене. И чех, медленно поворачиваясь, чтобы все разглядели его потрясающее мастерство, так же медленно, без помощи рук, вздымал и опускал тяжеленную свою обувку. Он учтиво кланялся каждому ботинком, он приветствовал каждого взметаемым и склоняемым кожаным грузом – и в ответ несся громовый рев и хохот, кто-то в упоении даже забил в ладоши.

Потом чех сел на землю, деловито сунул разутую ногу в ботинок, столь же деловито спрятал сценическое орудие в штаны и радостно заулыбался зрителям. В него летели монеты, ему совали бумажки, бежали в квартиры, чтобы вынести оттуда что повкуснее – он принимал подарки, артистически кланяясь и прижимая руку к сердцу. А затем медленно удалился, отягченный разбухшим спинным мешком и провожаемый благодарными восклицаниями мужчин и возмущенным шипением женщин.

Впоследствии, знакомясь с бессмертным творением Баркова,[2]2
  Иван Барков – переводчик и поэт XVIII века. Сведения о нем скудны; даже отчество его не установлено (по одним данным Семенович, по другим Степанович). Всероссийскую славу стяжал «срамными сочинениями». Самое знаменитое из них – «Лука Мудищев».


[Закрыть]
я часто думал, что легендарный предок Луки, до слез смешивший Ивана Грозного тем, что мастерски – тем же способом – выжимал гири, может быть, не уступал реальному чеху, но вряд ли превосходил его в этом редкостном искусстве.

7

Разлад между матерью и отцом глубокой трещиной прошел через мое детство.

Когда маме исполнилось пятнадцать, она нанялась упаковщицей на второй водочный склад. Вокруг нее уже начали виться парни – одним из них был мой отец. Она покорила его сердце сразу и на всю жизнь – и не только тем, что была миловидна (по южным критериям – даже красива). У нее было чистое, довольно сильное, звучное сопрано – в их заводском хоровом кружке (прототипе нашей самодеятельности) разучивали русские романсы, даже ставили сцены из «Жизни за царя»[3]3
  Опера М.И. Глинки, в советские времена называлась «Иван Сусанин».


[Закрыть]
и других опер. Она часто пела мне арию Антониды. И, в отличие от других работниц, она много читала, пробовала сочинять стихи, а потом, в годы революции, даже печатала их в большевистской газете. Так и не поладив с орфографией, она до старости любила писать письма стихами, чутко улавливая простейшие метры. Поэтических открытий не совершала, но корявые ее строчки поражали одновременно и полуграмотностью, и ясностью мысли, и каким-то явственным своеобразием. «Зиночка была самой замечательной женщиной в моей жизни!» – однажды признался отец.

На их общее горе, он никогда ей не нравился. Невысокий, порывистый, вспыльчивый, переменчивый, страстный охотник до женщин, не верящий ни в бога, ни в черта, «ни в господа, ни в господина», он был воплощением всего, что пятнадцатилетней девчонке казалось неисправимыми недостатками. Ей нравился казак Герасименко. Я часто потом рассматривал фотографию этого господина. Он, конечно, мог покорить сердечко любой провинциальной красотки. Лихо и браво закрученные усы, ладно сидящий мундир (он скрадывал узость плеч), высокий воротник, откидывающий голову назад (что, безусловно, доказывало превосходство ее владельца над прочими смертными), низенькие сапоги и брюки с напуском – впоследствии я часто наблюдал подобную аристократичность низкорослых и узколобых у блатных великой сталинской эпохи.

На другой фотографии он уже в штатском. Усы даже подлинней (правда, уже не закручены), а пиджак с оттопыренными лацканами не делает плечи шире. Зато под ним – кружевная рубашка, какой и на современных стилягах не увидать. И на неулыбчивом лице прописано: верность и благонадежность. Доверься, не обману – говорит фотография. Мама готова была довериться. Герасименко сделал ей предложение, оно было принято. Но в любовные переговоры грубо вмешался отец.

Мама часто, то негодуя, то вздыхая, а порой – и улыбаясь, рассказывала, как совершилось умыкновение невесты.

Отец явился в дом, когда Герасименко чинно сидел у стола и вел со своей так и не сужденной ему суженой благопристойный разговор. Схватки соперников не было, беседа тоже длилась недолго. Отец вынул нож и бросил его на стол.

– Нож или порог! Задержишься на две минуты, одного из нас будут выносить.

Храбрый казак быстро сообразил, кого будут выносить и кто выйдет на своих, и безоговорочно выбрал порог. Он так заторопился, что отец захохотал ему вслед. Думаю, впрочем, ему расхотелось смеяться, когда он остался наедине с мамой – она-то была не робкого десятка! Но у нее не оставалось другого выхода.

– Саша объявил по всей Молдаванке, что зарежет всякого, кто попробует за мной ухаживать, – жаловалась она впоследствии. – Хороших ребят было много, на меня заглядывались, но даже подойти боялись – такого страху он нагнал!

Свадьба состоялась в 1905 году, когда маме (если верить ее нынешнему паспорту) было шестнадцать. Она утверждала, что в тогдашних документах ей добавили два года, чтобы создать благопристойные восемнадцать, – но мне что-то не верится. На фотографии, датированной 1903-м, мама выглядит отнюдь не тринадцатилетней девочкой. Правда, на снимках с Витей она очень юная – невозможно представить, что это дважды рожавшая женщина. И все-таки я думаю: ей не тогда добавили, а сейчас убавили два года…

Дети пошли через год после свадьбы, ссоры – на второй день. Мама всегда объясняла это одинаково: ему были по душе другие женщины, он на всех кидал завистливые взгляды, говорил, что вот эта ему нравится, а та – еще больше… Много пил, а пьяный становится диким. Приносил домой мало денег (и в лучшие-то времена зарабатывал всего два рубля в день – да еще две трети пропивал и тратил на распутство). Причины, конечно, серьезные, но как-то мама, уже старенькая, разоткровенничалась:

– Отец твой был в любви бешеный, мог всю ночь меня терзать. А я еще девчонка была – что я тогда понимала? Я всегда отталкивала его, он только силой и добивался своего. Бывало, так расстраивался, что плакал. И все грозил, что пойдет к другим женщинам! И ходил, не стеснялся, даже хвастался, что те к нему относятся лучше.

Вероятно, все это правда. Отец не мог много зарабатывать – половину времени он проводил в тюрьмах. На свободе же много сил отнимали партийная работа и ухлестывания «за другими». А каким он становился диким, напившись, – это я и сам знал.

Один из скандалов врубился мне в память. Думаю, это случилось после смерти Вити, когда отца на два месяца отпустили из ссылки. Горе – вполне уважительный повод, чтобы планомерно и систематически надираться. Как-то он явился домой очень поздно – я уже спал. Меня разбудили звон разбиваемой посуды, грохот опрокидываемых стульев и крик матери. Отец бил маму – бабушка защищала дочь. Только то, что он еле стоял на ногах, спасло женщин от серьезных увечий.

Вырвавшись, мама выскочила во двор, бабушка схватила меня и побежала следом. Было далеко за полночь, все спали, искать убежища у соседей мама не захотела (да и нрав не позволял выносить семейные неурядицы на общий суд). Мы спрятались в погреб и закрыли крышку – но и через нее ясно слышали дикие крики отца, продолжавшего крушить все, что попадалось под руку.

Вероятно, шум доносился и до соседей, но все благоразумно притворялись спящими (тем более что скандалы такого рода в те времена отнюдь не были редкостью – сказано же: «Жена да убоится мужа своего!»).

Отбушевав, отец затих. Кто-то – бабушка или мама – забеспокоился: не случилось ли с ним чего? Мама хотела выглянуть из погреба – бабушка не пустила: «Увидит – еще убьет!» Решили послать меня: детей отец не бил – меня, любимца, тем более не тронет.

Я прокрался к окну. Комната была тускло освещена лампадой у образов и спиртовкой, стоявшей на полу. У спиртовки сидел отец. Сначала мне показалось, что он хочет поджечь квартиру. Я испугался, проскользнул в дверь – отец даже не повернул головы. Он громко, со слезами, твердил:

– Зиночка меня не любит! Зиночка меня не любит! – и совал в огонь палец.

Я схватил его за плечи, пытаясь оторвать от спиртовки, но он оттолкнул меня и снова ожесточенно погрузил в пламя ладонь. И все бормотал, что Зиночка его не любит и что он теперь сожжет свою руку.

Я так страшно закричал, что мать с бабушкой мигом ворвались в квартиру – наверное, вообразили, что отец стал меня мордовать. Вдвоем они оттащили его от спиртовки, мама перевязала руку, заставила лечь. Он стал покорным, только плакал – возможно, не от одной обиды, но и от боли. Много лет этот недожженный палец на правой руке плохо его слушался – все-таки он был основательно поврежден.

На мать, как и на всякую женщину, такое пламенное доказательство жгучей любви, несомненно, произвело впечатление. Как я ни напрягаю память – и раньше, когда она была посвежей, как ни напрягал – не могу вспомнить новых скандалов до его возвращения в ростовскую ссылку.

Благополучно прошел и второй его приезд – летом революционного года. Он прожил в Одессе несколько недель и, как говорили, испарился после июльских событий в Петрограде.

Зато финал семейной жизни родителей был жесток. Как понимаю, развязка наступила во время болезни бабушки (или сразу после ее смерти). Я уже ходил в гимназию, в первый приготовительный класс.

В это время и появился Осип Соломонович. Он пришел в гости с конфетами и роликовыми коньками – я не мог этого не запомнить. Визиты его учащались, он засиживался допоздна. Меня отправляли спать раньше обычного, но я как-то подглядел, что гость не ушел, а спокойно улегся с мамой в ее постель.

Разумеется, с возвращением хозяина посещения моего будущего отчима прекратились, но кто-то, наверное, донес отцу, что жена неверна.

Помню, был вечер, мы шли по Балковской и, свернув на какую-то улицу, остановились около ничем не примечательного дома. Мама вошла во двор. Я спросил, куда она отправилась, отец зло усмехнулся.

– К адвокату.

Я не знал, что это такое – поэтому не удивился, что адвокат живет на окраине города, и не стал ничего спрашивать. Зато спрашивать начал отец.

– Сережа, можешь сказать мне правду?

– Конечно, папа, – заверил я.

– Когда меня не было, к маме кто-нибудь приходил?

– Один дядя приходил, – мигом выдал я маму.

– Какой дядя?

– С черной бородой – он еще подарки мне принес, – охотно доносил я.

– Ночевать оставался?

– Оставался. Он утром ушел. Мама еще не вставала, а он ушел.

Больше отец ни о чем не расспрашивал. Мама задерживалась. Я засмотрелся на что-то и повернулся спиной к воротам. Обернуться меня заставил сдавленный мамин крик.

Увиденное отпечаталось в мозгу, как на фотографии. Левой рукой отец схватил маму за грудь, а правой занес сверкнувший в глаза нож. Лица отца не помню (видимо, я не смотрел на него), но лицо матери говорило ясней слов. Она не защищалась, не вырывалась, не звала на помощь, она беззвучно кричала – широко распахнутыми глазами, крепко сжатым ртом: «Ах, так! Ах, ты такой! Тогда убивай!»

Я прыгнул на отца, повис у него на руке и потерял сознание. Очнулся я в аптеке на Степовой. Надо мной наклонился человек в белом халате, в стороне молча стоял отец, мать со слезами просила аптекаря спасти меня. Я посмотрел на них – и снова потерял сознание.

Второй раз пришел в себя уже дома, в постели. Около меня сидела мама, по комнате ходил угрюмый отец, на руке у него белела повязка. И опять я куда-то провалился – может быть, просто уснул. А когда сознание возвратилось окончательно, отца в квартире уже не было – прошло пять лет, прежде чем я увидел его снова.

Конечно, я стал спрашивать маму, почему отец хотел ее убить. Она удивилась, потом засмеялась, потом спокойно разъяснила, что ничего не было, я видел страшный сон – вот и все.

– Не думай об этом никогда! – говорила она ласково. – Мало ли какие сны пригрезятся. Бывают и ужасней твоего!

Я сердился, настаивал: это был не сон. Но она, не раздражаясь, непривычно нежно твердила свое и только через тридцать лет, уже после войны, рассказала правду.

Мой отчаянный прыжок спас маму. Я вцепился зубами в руку отца – и он не сумел ударить. И даже потеряв сознание, я не разжал челюстей. Я висел у него на руке – он не смог меня стряхнуть.

Подняв нож, отец лезвием разжал мне зубы – мама помогала ему. Кровь из прокушенной руки заливала одежду, но отцу было не до крови – его перепугала моя безжизненность, белое лицо, остекленевшие глаза. Прижав меня к груди, он кинулся в аптеку. Мама бежала за ним изо всех сил, но он далеко опередил ее. Когда она ворвалась в аптеку, меня уже приводили в сознание, а отцу делали перевязку.

– Он нес тебя на руках от Степовой до Мясоедовской, – говорила мама. – И все бежал: его пугало, что ты опять без сознания. А потом мы вызвали врача, тот провел ночь у твоей постели. Мы рассказали ему правду, и он посоветовал объяснить, что тебе приснилось это нападение. Он сказал: ты очень впечатлительный, ты можешь стать психически больным, если будешь думать, что мать чуть не убили на твоих глазах. И мы с Сашей поклялись, что никогда не расскажем тебе, как все происходило.

Возможно, совет врача был мудр. Но суть в том, что я не усомнился ни на секунду: страшные сны посещали меня куда реже, чем страшная реальность. И я всегда интуитивно знал, что горькая правда лучше сладкой лжи.

И всю жизнь ненавидел, когда мне лгали!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю