Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 59 страниц)
К весне очистка дома от мертвецов стала непременной обязанностью оставшихся в живых. Выработался особый похоронный ритуал. Фургон смерти вел свое очистительное шествие днем – значит, выносить умерших нужно было по утрам. А если – в первые месяцы – вытаскивать тела опаздывали, хорошим это не кончалось. Весь оставшийся день надо было ходить мимо трупа, иногда около него сидел кто-то оставшийся в семье, плакал и причитал – впрочем, плач был редок: смерть перестала быть чрезвычайным событием, она стала всеобщей житейской обыденностью. А ночью, когда улицы пустели, неведомо откуда набегали бродячие собаки и пиршествовали.
Я сказал «неведомо откуда» – и это не оговорка. Одесса всегда была полна беспризорного собачья, гицели не справлялись с его стаями. Но сейчас на собак охотились не гицели, а весь город. Бездомные псы поставляли мясо – для собственных нужд ловца, для продажи на рынке. Они быстро уяснили, что человек, еще недавно кормилец и охранитель, стал злым врагом, и стремглав уносились от любого – каждая встреча могла оказаться для них роковой. Но по ночам собаки появлялись на улицах, чтобы жрать мертвечину, в том числе и вынесенных на увоз людей. В темноте на улицах слышался лай и визг, топот лап, яростный хрип собачьих драк. Утром псы исчезали. В городе говорили, что они на день убираются в степь – там им безопасней, чем в городе.
Бродячие собаки были не единственными пожирателями трупов. Сперва вполголоса, потом все громче стали говорить о случаях людоедства.
Однажды у нашего дома оставили мертвеца. Утром обнаружили, что у него отрублена нога – не отгрызена, не оторвана, аккуратно, хорошо наточенным топором отрублена. «Работа мясника, сделано умело!» – с негодованием говорили одни. «Понесут человечину на базар, сами мертвечину жрать не будут!» – с отвращением твердили другие. Мы вышли на улицу с мамой, я полез смотреть на одноногий труп – она, вкатив мне затрещину за непристойное любопытство, поспешно меня увела. Об этом мертвеце, расчлененном явно на еду, говорили еще долго – я со страхом прислушивался.
Прислушивался я и к вечерним чтениям отчима. Поужинав, он надевал очки, садился у огня и читал маме газеты – он любил читать. Она любила слушать. Газеты еще не знали нынешней совершенной цензуры, которая способна поставить абсолютные преграды любому нежелательному известию – в них печатали подробные репортажи, рассказывали о помощи голодающим, о развязанных голодом зверских инстинктах. В мою память навсегда врубился отчет о судебном процессе над группой людоедов. Помню, где это было: Бузулукский уезд одной из волжских губерний. Осатаневшие от голода крестьяне сожрали одного соседа, потом другого, затем стали охотиться на людей. Жертвами становились преимущественно дети. Одна подсудимая спокойно рассказала, как ловили и уплетали соседских ребят, как убили и съели ее собственного сына. «И вы его ели?» – спросил судья. «И я ела, что же было делать», – ответила она. «Да как же вы могли есть своего ребенка?» – «Плакала и ела». Думаю, в больших библиотеках эта газета, центральные «Известия», сохранилась.
Слухи о людоедстве в Одессе, газетные сообщения из Поволжья заставляли принимать меры. Школы, кажется, еще не работали, днем детей на улицы выпускали, но к вечеру загоняли домой. Именно загоняли. Помню, как я бежал из киоска, позади шла мама, а какой-то старик, не заметив ее, замахнулся на меня тростью и сердито закричал:
– Мальчик, что ты думаешь из себя? Ты хочешь, чтобы тебя поймали на петлю и выкроили на котлеты? Беги шибко домой и закрывай двери, закрывай двери, я тебе говорю!
Возможно, слухи о ловле людей на жратву имели под собой какие-то основания, но в нашем районе не пропал ни один взрослый и ни один ребенок. И домашнему зверью, если за ним мало-мальски следили, опасности не грозило. Правда, выходя с Жеффиком на улицу, я надевал на него поводок – это ему не нравилось, он вырывался и скулил, но зато никто не нападал на меня, чтобы отобрать собаку. Но я видел, как вырывают еду изо рта людей. Какой-то голодающий на уличном базаре на Мясоедовской выхватил у продавщицы кусок мамалыги – кукурузной каши, сваренной вкрутую (в песенке пели: «и мамалыга с видом точно кекс») – и попытался удрать. Его нагнали около меня. Он упал, его били ногами, продавщица истошно кричала, вырывала мамалыгу, а он извивался под ударами, запихивал добычу в рот и судорожно заглатывал. И в его полубезумных глазах было одно человеческое чувство – наслаждение.
Лошадей в городе осталось мало – еще до голода гражданская война, воинские реквизиции и бескормица железной метлой очистили конюшни биндюжников. А что сохранилось, голод обрек на мясо. Лишь иногда можно было видеть, как по улице плелся одер, с которым хозяин не смог расстаться. Одна такая кляча рухнула на мостовой прямо против нашего киоска. Возница пытался поднять ее, возможно, ему и удалось бы, если бы хватило времени. Но из всех соседних домов – из нашего тоже – повыскакивали люди с топорами и ножами. Еще живую лошадь рубили и резали. Возница с воплем кидался то на одного, то на другого – на него замахнулись топором, пригрозили ножами. Тогда он стал умолять дать что-нибудь и ему. Мольбы подействовали больше, чем угрозы. Для возницы отрубили заднюю ногу, кто-то пытался ею незаконно завладеть, но раздались возмущенные крики: «Это хозяину! Пусть берет хозяин!» Возница взвалил на плечо окровавленный шмат и, сгибаясь под его тяжестью, поспешно удалился. Весь день воз оставался посредине мостовой. Только к вечеру хозяин его вернулся – вместе с товарищами, они дружно схватились за дышло и укатили повозку. «Какой ужас, Осип! – вечером говорила мама отчиму. – Лошадка еще билась, а они ее рубили! Вот Сережа видел, он тебе расскажет!»
В комнате моего друга Хуны в тот день была радость. Исаак Клейман, отец семейства, притащил домой кус лошадятины – был и суп, и вареное мясо. Будущее на нежданно сытый желудок казалось окрашенным в розовый цвет.
Будущее Клейманов был мрачно. Сейчас я расскажу, как погибла вся семья. Начну издалека.
Наступившая зима, очень холодная (или она показалась такой обессиленным одесситам?), принесла с собой еще одну беду – морозы. Гражданская война нарушила правильное снабжение города топливом. От северных источников дров отрезали катящиеся то на юг, то на север фронты. Доставка угля из Донбасса морем стала невозможна из-за угона флота, а железные дороги – очень кружным путем – завозили топлива не больше, чем требовалось, чтобы полностью не замерли все промышленные предприятия. Был один выход – им воспользовались сперва воровски, единично, потом стихийно и массово.
Одесса была зеленым городом. На ее широких – по тогдашнему стандарту – улицах высились рослые деревья: акации, каштаны, клены, а по Пушкинской – одни платаны. Зачастую кроны перекрывали мостовые, движение шло в лиственном туннеле. Дворы были не только просторными, но и зелеными. И вот на все это обрушился топор дровосека. Сказано, конечно, фигурально: топоры не стучали – глухими ночами влажно повизгивали пилы. Дворники были упразднены, милиционеры стояли только на оживленных перекрестках, боязливые люди носа наружу не показывали – темнота и удаленность от перекрестков обеспечивали безопасность дворовым и уличным дровозаготовителям. Утром одесситы, крича, ссорясь, упрекая друг друга и всех себя вместе, устанавливали, что великолепная столетняя акация у их дома, или могучий лохматый тополь, или прекрасный каштан оставили на память о своем долгом бытии только пенек да кучу листьев – сучьев ночные дровосеки не оставляли, сучья тоже годились в печи и плиты.
Вырубка уличных деревьев, начатая еще до голода, безмерно усилилась в голодную зиму. На некоторых центральных улицах – «в городе» – порядок поддерживался: на Пушкинской, Дерибасовской, Николаевском и Французском бульварах ночным пилам визжать не дали, но по окраинам промчался истребительный вихрь. Зеленая Одесса стала Одессой голой. Несколько лет после голода прямые улицы открывали непривычную глазу одессита пустыню. Понадобились десятилетия, чтобы восполнить ущерб, нанесенный хищничеством одной страшной зимы. Только перед войной Одесса возвратила себе славу зеленого города.
Морализировать по этому поводу вряд ли уместно. Зимой 1921/1922 годов погибли десятки тысяч человек. Деревья, умирая, спасали от холодного окостенения другие десятки тысяч. Они полностью исполнили свою благородную службу: украшали и очищали жизнь в спокойное время, не дали ей погаснуть в голодные месяцы. Мне часто приходилось читать, что ленинградцы, замерзая в нетопленых квартирах, не подняли топора на прекрасные липы своих скверов и парков (на редких улицах великого города росли деревья, но парки имелись и в городской черте). Можно восхищаться жертвенной стойкостью людей, так и не посягнувших на них, – и восхищение будет естественным и благодарным. Но я не уверен, хоть и влюблен в деревья, как в своих братьев и сестер, нет, не уверен, что жизнь человека дешевле даже самого прекрасного древесного ствола, самой раскидистой кроны.
Деревьев на улице хватило лишь до середины зимы. Надо было искать другие источники тепла. Их нашли в самих зданиях, начисто лишенных топлива. Дома начали отапливать методом разрушения домов. И центр этого разгрома пришелся на наш район.
Здесь я должен пояснить географию одесского голода. Разные районы голодали по-разному. Правительство предпринимало воистину крайние меры, чтобы спасти людей. На заводах и в госучреждениях получали продовольственные пайки. Пайки были разные, некоторые категории рабочих и некоторые промышленные предприятия удостаивались снабжения повышенного – ударного. Но и ударное, и простое нормированное, оно не выходило за межи крайней скудости: хлеб, ячкаша, перловка, селедка, сахарин, изредка сахар и подсолнечное масло. Гурман от такого пайка отшатнулся бы с ужасом, но гурманы давно перевелись, еда служила не для наслаждения – она была средством выжить. Государственное снабжение не гарантировало даже стандартной сытости, но существование обеспечивало – рабочие и служащие тоже голодали, но работали. Там, где дымили заводы, где размещались государственные учреждения, трупы на улицах не валялись.
Окраины Молдаванки, Пересыпь, Слободка-Романовка были традиционно рабочими районами. Даже временное переселение в буржуазные квартиры – после его прилива наступил отлив – не нарушило традиционного территориального размещения социальных классов. Служащие, естественно, проживали в «городе», в центре, отграниченном от окраин полукруговой Старопортофранковской. А в тех районах Молдаванки, что к нему примыкали, раскидываясь на периферии Толчка, Привоза, Новорыбного и Нового базаров, издавна селилась микробуржуазная голытьба – мелкие торговцы, портные на барахолку, сапожники, мороженщики, всяческие кустари. Эти люди лишились традиционных заработков – а государственных пайков им не полагалось. Всей своей силой голод ударил по микробуржуазии. Именно наш район был жизненным пространством кустарничающей мелкоты. Именно он стал местом ее массового вымирания.
Не помню, где именно началась операция превращения полов и стен в топливо – возможно, даже в нашей бывшей квартире на первом этаже (она после нашего переселения наверх стояла пустая), – но визг выдираемых гвоздей, грохот разбиваемых простенков многие годы звучали в моих ушах. Квартиры, из которых все выехали или в которых все вымерли, обдирались начисто. Снимали полы, валили деревянные стены, пилили и рубили длинные толстые доски – двери шли в печи и на базар. Уже на следующий день после того, как помещение пустело, в него вторгались дровограбители.
В большой – целых три комнаты – квартире бывшего домовладельца нами была занята только одна, две – после исчезновения Федотова – оставались пустыми. Кто-то навесил на них замок. Однажды ночью замок сорвали, и за стеной завизжали выдираемые доски. Мама набралась храбрости и пошла пристыдить грабителей (ее в доме уважали), но скоро возвратилась вся в слезах. Ей объяснили, не стесняясь в выражениях, что, если она будет мешать людям жить, несладким станет и ее житье.
Разрушение квартир шло во многих домах, где жильцы вымирали или уезжали в более обеспеченные и потому менее страшные районы. Но у нас оно стало умело налаженным промыслом. Его организовал один из соседей (не помню его фамилии и профессии): невысокий, молодой, очень юркий, очень наглый, очень крикливый, грозивший каждую ссору превратить в драку – он отлично знал, что одесситы, шумные и скандальные, физические расправы недолюбливают, – в общем, из тех, о ком блатные презрительно говорят: берет, сука, на хапок! Он сам относил дрова на базар, а своим дроводерам бросал какие-то бумажки. На него жаловались в милицию, но с милицией он был запанибрата. В других местах и сами жильцы, и постовые все же пресекали разрушение – у нас этого не произошло. Помню, толстый милиционер (его фамилия была Хаит) пришел вечером во двор и, теребя ремни, громко сказал:
– Ребята, работайте ночью спокойно, я до утра на посту.
Я «слышал собственноручно», как говорил Бабель, эту милицейскую индульгенцию. Мама и Осип Соломонович в один голос приказали и вида не подавать, что мне известно о причастности постового к шайке, не то грабители расправятся и со мной. Они уже подыскивали квартиру в другом доме – им не хотелось наживать перед отъездом неприятности. Мы были из последних, кто еще оставался в раздираемом на доски жилище.
Кое-где по соседству отдельные разваленные квартиры потом заделывали, ремонтировали, перестраивали. Дом № 11 по Мясоедовской уничтожили начисто. Только в войну, после бомбежек и пожаров, вновь появились такие скелеты бывших зданий. Еще лет десять после голода остов нашего дома пялился на обе улицы пустыми глазницами окон – его нельзя было ремонтировать, его надо было сносить. И снесли. Перед войной на этом – очень выигрышном – перекрестке возвели совершенно иного облика трехэтажку. Так вот – теперь о Клеймане.
Исаак Клейман принадлежал к шумному и нищему братству базарных сапожников – чинил ботинки «на заказчике», так это у них называлось. И естественно, когда не стало настоящей обуви, а на ногах горожан появились деревяшки и мешковинные мокасины, он лишился единственного занятия, кое-как его с семьей кормившего. А семья была немалая – обожаемая им жена Сара, некрасивая, вечно больная, даже когда считала себя здоровой, дочь, девочка старше меня лет на шесть, сын, мой друг Хуна, и еще одна дочь, совсем маленькая, имени ее не помню. Старшую назову Рахилью – кажется, это и вправду было ее имя.
Клейманы жили впроголодь, даже когда существовала сытость. Голод зловещей змеей еще только вползал на улицы, а семья уже люто голодала. Клейман бегал на базары, пытался что-то заработать, носил на продажу какой-то еще сохранившийся скарб. Существования пяти человек его старания не обеспечивали.
Помню, как однажды он выскочил на двор и с рыданием кричал на весь дом:
– Соседи, помогите, у меня же Сарочка умирает, она же умирает, соседи! Помогите, она же умирает!
Мама отнесла ему что-то (наверное, тарелку ячкаши – полужидкого хлебова из ячменной крупы), другие тоже помогали, время было еще не самое плохое. Но с каждым днем становилось хуже, соседская помощь иссякала. Клейман еще несколько раз выскакивал во двор и взывал о помощи – кричал, рыдал, рвал на себе волосы и, вдруг прекращая исступленные вопли, стучался по квартирам, падал на колени и молил, молил, молил… Ему перестали открывать, кричали через двери: «У нас ничего нет!» В это время кто-то выехал, кто-то умер – полы в опустевших квартирах подняли, окна сняли, простенки обрушили. Клейман был среди орудовавших топором. В семье у него появилась мамалыга, самая дешевая базарная снедь, если не считать макухи – жмыха семян подсолнечника (макуха тоже шла к столу).
Морозы удалось протянуть, но весна повеяла теплым ветром и смертью. В доме уже успели разобрать на дрова все пустые квартиры, на чердаках сняли полы и накаты. Помню, как над нашей комнатой ухали топоры и трещали сдираемые доски, потолок трясся как живой, с него сыпалась штукатурка. Нам казалось, что он вот-вот обрушится и последние его перекрытия – крыша над нашими головами – будут с грохотом вырваны. Но нижние доски чердака не тронули. Мама тихо плакала. Я возмущался и требовал, чтобы они с отчимом пошли прогонять грабителей, но они не встали с кровати – знали, чем грозит защита своего благополучия.
День, когда в доме не осталось ни одной доски, годной на вылом, был для Клейманов днем крушения последних надежд на спасение.
Помню сцену, разыгравшуюся на моих глазах. Мама налила в миску ячкаши и велела отнести ее Клейманам. Наступал вечер. Я спустился вниз, прикрыв миску газетой, чтобы не увидели, что несу, и не отобрали – нападения бывали нередки, впрочем, на улицах, а не в доме.
Клеймана в комнате не было, Сара лежала на кровати, Рахиль тихо разговаривала с сестренкой. Я протянул миску Хуне и сказал, что мама послала ему еду. Хуна начал есть. Вошел Исаак и закричал:
– Что он делает, этот босяк, что он делает! Мама лежит голодная, а он набивает себе живот кашей! Сейчас же отдай миску маме, сейчас же отдай!
Сара робко попросила разрешить мальчику наесться, но Клейман вырвал миску из рук Хуны и передал жене. Она съела несколько ложек и отдала кашу девочкам. Исаак бегал по комнате и вслух разговаривал с собой. Потом он остановился перед старшей дочерью и возбужденно, срываясь на крик, стал убеждать ее спасти семью. Смысл того, что я слышал, дошел до меня лишь потом.
– Рухля, ты же большая, ты можешь всех нас накормить, – говорил он скорбно и страстно. – Посмотри на других девочек, посмотри. Другие девочки знают, что делать, они работают на семью. Твоя мама больная, ты же видишь, Рухля, она же такая больная. Я ходил на Дерибасовскую и на Екатерининскую, там открылись и Фанкони, и Робина. И там много хороших девочек, они помогают родным. Там теперь танцуют и поют, там такое едят, что пальчики оближешь! Так чего ты ждешь, я спрашиваю, Рухля, чего ты ждешь? Ты ждешь, чтобы мама умерла, ты этого ждешь?
Так он говорил, кричал, плакал и шептал, пока она не встала и не ушла. В комнате засветилась плошка – фитилек, погруженный в машинное масло, давал угарный и скудный свет. Сара стонала на кровати, Клейман то усаживался рядом с ней, гладил ее руки, уверял, что теперь все будет хорошо, Рухля принесет еду и деньги, то вскакивал и бегал по комнате, полушепотом крича на себя и успокаивая себя. Маленькая девочка заснула. Я рассказывал Хуне истории, вычитанные из пинкертоновских выпусков.
Весь тот вечер я провел у Клейманов – и весь вечер, заканчивая один рассказ о приключениях великого Ната, сразу переходил к другому. Клеймана сыщики не интересовали, он не вслушивался. Но когда я заговорил о тайнах Мадридского двора – были выпуски и о них, – он вдруг встрепенулся. От мадридских тайн я перешел к берлинским – всеведущие брошюрки подробно расписывали пиршества германского кронпринца, его похождения со знатными дамами в подозрительных кабаках, гнев его отца Вильгельма. Клейман вдруг с возмущением обрушился на кайзера, на наследника престола, на честных гофмаршалов и генералов, на коварных придворных дам:
– Нет, как живут эти босяки, как живут, я вас спрашиваю! Это же что такое, это же нельзя, чтобы было, так живут, я вам говорю, так живут!
Я уже собирался уходить, когда вернулась Рахиль. Клейман кинулся к ней с расспросами. Она сказала страшным шепотом:
– Я ничего не принесла, папа. Меня никто не берет, я худая. Я ходила около Фанкони, мне сказали: ты не годишься!..
Клейман зарыдал, сел на скамью у стола, где горела плошка, стал биться о него головой. Никто не остановил его – вероятно, он уже не раз вот так колотился о край стола. Все молчали. Я ушел к себе.
Сара и младшая дочь умерли в один день – во всяком случае, вынесли их вместе. Клейман криком созвал соседей, ему помогли вытащить трупы на улицу. Мертвые тела положили у ворот, Клейман сел на землю около них, молча смотрел на жену и дочь. Теперь он не кричал и не плакал – только смотрел. Кто-то положил около него кусок мамалыги, он машинально, не глядя, бросал ее в рот. Фургон мертвецов в этот день пришел поздно. Я сидел у киоска, читал книгу и видел, как Клейман помогал могильщикам нести жену и дочь. Только теперь я услышал его голос: «Осторожней, прошу вас, осторожней!» – кричал он, не давая фургонщикам бросить один труп на другой, как они обычно делали. Карета смерти продолжала объезд улиц, и Клейман все ходил за ней. Я побежал вслед. На Костецкой – фургон свернул туда – подобрали еще один труп, и опять Клейман умоляюще кричал: «Осторожней, прошу вас, осторожней!» Нового мертвеца бросили на Сару и ее дочь, повозка направилась к Госпитальной и Болгарской. Клейман все шел за ней. Я возвратился к киоску.
О том, что Исаак умер, первым во дворе узнал я. Мама приказала отнести Клейманам очередную миску каши. Каши было мало, на донышке. Хуна сидел на пороге, ел очень вяло, через силу. Я сказал:
– Хуна, оставь папе и сестре.
– Папа умер, – ответил он. – Я не знаю, где Рухля.
Я вошел в квартиру. Жилище Клейманов располагалось около уборной, ночами, бывало, кто поленивей, оправлялся у самой его двери, под единственным окном комнаты. В доголодные дни Клейман часто разражался угрозами и проклятиями и показывал каждому, кто выходил во двор, какую мерзость сотворили у стены. И угрозы, и проклятья действовали мало. Рядом с жильем Клейманов, чуть подальше от уборной, находилась квартирка Цалкиных – я часто ходил сюда к моей подружке Ане Соневне. Теперь это был пустырь. Цалкины куда-то переселились, помещение разобрали на дрова.
Я вошел в комнату Клейманов. В ней давно не было полов – вырезали даже балки, на которые они стлались. Исчез и стол. Осталась одна только железная кровать, на ней лежал мертвый Клейман. Я сказал Хуне, что надо выносить отца.
– Я не могу, – ответил он.
Около него стояла принесенная мной миска. Каша была не доедена. Хуна равнодушно глядел на двор. Он вытянул толстые, распухшие ноги, от них тянуло тяжелым запахом. В этот день ярко светило весеннее солнце – Хуна подставил ноги теплу. Ходить он уже не мог.
Клеймана вынесли на улицу, положили на тротуар у самой мостовой. Рахиль больше не появлялась, возможно, погибла в стороне от дома, возможно, где-то спаслась. Хуна умер вскоре после смерти отца.
Утром я выскочил на двор и, возвращаясь, услышал слабый стон в разобранной соседней комнате. Там на золе и шлаке – их насыпали под доски пола для тепло– и звукоизоляции, – лежал Хуна и тихо повторял: «Зинаида Сергеевна! Зинаида Сергеевна!»
Я побежал за мамой. Она пришла, хотела поднять Хуну, но не смогла. Он смотрел на нас невидящими глазами и все твердил: «Зинаида Сергеевна! Зинаида Сергеевна!» Мама принесла еды – он еду не взял. Она попыталась покормить его с ложечки – пища, которую всовывали в рот, выливалась и выталкивалась оттуда. Мама сидела около Хуны и плакала. А он, уставясь вверх пустыми глазами, все твердил: «Зинаида Сергеевна!» Он не узнавал мамы, жизни в нем оставалось только на то, чтобы звать ее. Не могу понять, как Хуна сумел подняться на второй этаж, как добрался до нашей квартиры – ноги его уже давно не держали. Вероятно, ночью он полз по двору, из последних сил карабкался по лестнице, а наверху жизнь стала окончательно покидать его. Мама положила ему на грудь кусочек хлеба – может, придет в себя и съест – и увела меня в киоск.
Вскоре я убежал домой – проведать друга. Еще на лестнице я услышал его крик. Он уже не шептал, не стонал, а кричал – тонким однообразным воплем – все то же: «Зинаида Сергеевна! Зинаида Сергеевна!» Руки его шевелились, он сбросил хлеб с груди на шлак, старался разорвать на себе рубашку, пытался подняться. Мне показалось, что к нему возвращаются силы. Я побежал к матери – сообщить об этом. Она разрешила снова вернуться к Хуне, но запретила подходить и дотрагиваться до него. Сейчас она закроет киоск и постарается покормить мальчика – может, удастся его спасти.
Хуна умер, пока я бегал в киоск. Он лежал на спине, уставясь в крышу распахнутыми глазами. Солнце, проникая сквозь щели, чертило на его лице сияющие полосы и кругляши. На голой груди Хуны копошилось что-то темно-серое. Я подошел поближе и всмотрелся. Наверх выползли вши, их было безмерно много – толстое, шевелящееся месиво. Прибежавшая мама оттащила меня от трупа, строго допытываясь, не дотрагивался ли я до одежды Хуны, не прикасался ли к нему руками. И хоть я уверял, что был осторожен, она увела меня домой, нагрела воды, выкупала в большом тазу, надела чистое белье и, уходя, заперла, чтобы я не смог снова побежать к Хуне.
В тот же день его увезли в фургоне смертников. Мама залила известью место, где он лежал. Запах известки еще долго напоминал мне о друге, которого не удалось спасти.
Теперь о том, голодали мы сами или нет. Мы не голодали. Мать была служащей, она получала паек. Получал паек и отчим – и гораздо больше маминого. Он служил в типографии, верней – в литографии, ему полагалось, думаю, ударное содержание. Приносить домой пайковое довольствие поручали мне. Выдавали его не каждый день – выходила большая корзина, носить надо было через весь город, с Екатерининской на Мясоедовскую. Я заблаговременно приходил в литографию и, скромненько усаживаясь в сторонке, наблюдал, как трудились мастера. Особенно меня восхищал седой высокий старик. Перед ним на столе лежала мраморная доска, он наносил на нее краски и медленно их растирал.
Сперва получались разноцветные кляксы – в них не было сюжета, потом они расширялись, напирали одна на другую, дерево покрывалось сомкнувшимися пятнами – и вырисовывалась картина.
– Будет хороший плакат, мальчик, – удовлетворенно говорил старик. – Когда отпечатают, подарю один тебе.
Не знаю, сколько времени уходило на плакат – мне казалось, старик всегда рисует одно и то же. Иногда заходил Осип Соломонович, улыбался мне, говорил с художниками. Один плакат мне подарили, я принес его домой и повесил на стене. Он требовал: все, как один, на борьбу с разрухой, на нем шагали крепкие люди с лопатами, веселые мужчины в спецовках, краснощекие женщины в цветастых кофтах – таких здоровяков и красавцев было невозможно встретить на улице.
Полученное продовольствие я укладывал в корзину и маскировал сверху каким-нибудь мусором: щепочками, ветками, кусочками грязной фанеры – полезными в хозяйстве, но явно несъедобными вещами. От Екатерининской до Тираспольскои площади мне еще хватало сил бодро тащить перегруженную корзину, но здесь, на станции, где когда-то делали кольцо трамваи, я отдыхал не присаживаясь, чтобы, не теряя и секунды, бежать, если кто-либо вдруг полюбопытствует, что несу.
Однажды на площади ко мне подошел странный прохожий. На нем был рваный черный пиджак, на голове высился настоящий цилиндр – точно такой, каким на плакатах художники одаривали зловредных английских лордов. Из-под цилиндра выглядывало узкое, худое лицо такой нечеловеческой, бумажной белизны, что ее и трупной не назвать: трупы, это я уже хорошо знал, всегда желтоваты. Человек в цилиндре и не посмотрел на корзину, он смотрел на меня.
– Мальчик, дай мне поесть! – сказал он с каким-то проникновенным отчаянием. – Мне очень надо покушать, мальчик.
Теперь я не разбрасывал еду каждому, кто просит, как было в годы раннего детства: еда ни у кого не шла «на раскид». И сам по дороге, как ни был голоден, не осмеливался что-нибудь урвать. Вероятно, поэтому мне и доверяли нести домой сокровище пайка. Но я без колебаний полез рукой под камуфлирующую ветошь и оторвал кусок от свежего круглого хлебца.
Человек в цилиндре ел без спешки, в одной руке держал хлеб, а другую, вогнутой ладонью, подставлял под рот, чтобы и самая крохотная крошка не свалилась на землю. Я зачарованно смотрел на него. Было какое-то непонятное достоинство в каждом движении его руки, его нижней челюсти, перемалывающей корку, в том, как он сгибал охраняющую ладонь, как вдруг ушли в себя его глаза – он словно ослеп, он не видел ничего вокруг, хлеб стал ему не пищей, осторожно отправляемой в пищевод, а неким таинством, и ощущать это таинство требовалось всем существом, не одним языком и зубами, – в еду надо было всматриваться внутренним зрением, чтобы постичь ее необычайное, почти мистическое значение.
А когда он расправился с последней крошкой, меня охватил страх, что он опять потребует хлеба. Но человек приподнял цилиндр, наклонил голову и тихо сказал:
– Спасибо, мальчик! – и удалился в сторону Нежинской улицы.
Мама рассердилась, когда я выложил на стол изуродованный хлеб. Волнуясь, я рассказал о своей встрече. Мама сказала, что я поступил хорошо. Я не сомневался, что она похвалит меня. То, что происходило с ней в эти месяцы, поражало меня потом всю жизнь. Но об этом поговорю чуть позже.
Человека в цилиндре я встречал еще раза три или четыре. Я возвращался из литографии в одно и то же время, отдыхал на одном и том же месте Тираспольской площади – незнакомец появлялся со стороны Нежинской и потом возвращался на нее, как будто выходил на площадь только ради свиданья со мной. И каждый раз просил дать ему поесть, очень медленно ел, благодарил и, сколько бы я ни давал, уходил, не прося добавки.
А потом он пропал. Мама спрашивала о незнакомце – я ничего не мог ответить. Осин Соломонович говорил, что он встречал человека в цилиндре, весьма похожего на того, какого я описывал: молодой, худой, невероятно бледный, одет в черный рваный костюм – когда-то была хорошая ткань и покрой отличный, – а на ногах у него то мешковина, то рваные ботинки, обувь он меняет. Отчим утверждал, успокаивая нас, что ему теперь, несомненно, лучше: идет весна, на базарах прибавляется еды, и американская АРА[14]14
Американская администрация помощи. Своей задачей официально провозгласила оказание продовольственной и другой помощи европейским странам, пострадавшим во время Первой мировой войны.
[Закрыть] не скупится на продовольствие для голодающих.
С таинственным незнакомцем я встретился еще раз, когда голод и вправду стал спадать. Это было в скверике у оперы, около величавого платана, посаженного, по одесскому преданию, еще при Пушкине. Я возвращался с Николаевского бульвара, куда ходил посмотреть, много ли иностранных судов пришли в порт с продовольствием, купленным на заграничные пожертвования. Впереди меня медленно шел человек – я сразу его узнал. Он лег на скамейку у платана, цилиндр свалился на землю. Я поднял его и подал незнакомцу. Он взял цилиндр и снова бессильно уронил его. Даже в ночной темноте его лицо светилось пронзительно бело.
– Это ты, мальчик, – сказал он, каждое слово вышептывалось с трудом, оно долго выхрипывалось в горле, прежде чем становилось словом. – Я умираю, мальчик.