Текст книги "Книга бытия (с иллюстрациями)"
Автор книги: Сергей Снегов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 59 страниц)
Ровно шестьдесят лет прошло с того дня – два человеческих поколения. Я многое начисто забываю, ловлю себя на том, что начал путать даты. Не только месяцы, но и годы перехлестываются один с другим. Я уже не уверен, что то, о чем пишу, совершалось именно тогда, – промежуток между 31-ми 33-м годами хаотично смят в какое-то путаное целое.
Но зиму 33-го – 34-го я помню хорошо. Ибо тогда не просто рухнула воображаемая цель – надломилась реальная жизнь. Как хорошо заметил Багрицкий, «звезда споткнулась в беге».[132]132
Э.Г. Багрицкий, «Происхождение».
[Закрыть] Нужно было все менять.
И я занялся именно этим.
За несколько месяцев до исключения из комсомола и увольнения с работы произошло событие, которому я легкомысленно не придал никакого значения. Я закончил физхиммат.
Собственно, уже был восстановлен университет, объединивший возрожденные факультеты, ранее – в порядке революционного переустройства – названные отдельными вузами. Правда, дипломы нам выдали старого образца – их, похоже, заготовили на годы. В моем значилось, что я окончил Одесский физико-химико-математический институт.
Слово это – «окончил» – было не совсем точным. Я уже почти два года не ходил на занятия – только на экзамены, наскоро подзубривая курс. Я даже задумывался: не бросить ли это формальное студенчество, ведь я никогда не буду физиком, моя дорога определена – философия. К счастью, Фира была против – и диплом я получил. К себе моя жена была не так строга (я уже рассказывал о ее удостоверении).
В полуэкстерновом этом состоянии были свои плюсы (свободное время), однако минусов обнаружилось еще больше. И главный состоял в том, что преподаватели не знали меня в лицо и недобро поглядывали на студента, неглижировавшего[133]133
Пренебрегавшего (устар.)
[Закрыть] их лекциями. Я это остро почувствовал, когда пошел сдавать курс теоретической физики профессору Михневичу. Он воззрился на меня как на привидение, вынырнувшее из старого шкафа. Впрочем, он уже слышал обо мне.
– Скажите, вы не тот студент, который пошел в диаматчики?
– Тот самый, профессор.
– Так чего же вы хотите? У вас уже есть специальность.
– Хочу закончить и физмат.
– Так, так. Вы физик или математик?
– Физик.
– Очень хорошо. Значит, теоретическая физика в объеме для физиков. Что вы можете сказать об общей теории относительности?
Михневич задал мне очень каверзный вопрос. И не потому, что он был труден. Специальную теорию относительности я начал изучать еще в трудшколе и знал назубок все ее главные уравнения. Гораздо хуже было с общей теорией относительности. Ее математический аппарат далеко превосходил тогдашнюю вузовскую программу теоретической физики. И хотя все ее основные положения, все выводы, все относящиеся к ней астрономические и физические факты я тоже знал наизусть, дело было вовсе не в моем знании.
Общая теория относительности вызвала страстную дискуссию в научной печати. Одни знаменитые физики были за нее, другие, не менее известные, против. Споры затрагивали уже не физические законы, а физическое мировоззрение. Сын знаменитого ботаника Климента Тимирязева,[134]134
Тимирязев Климент Аркадьевич (1843–1920) – выдающийся русский ботаник и физиолог.
[Закрыть] профессор физики Аркадий Тимирязев,[135]135
Тимирязев Аркадий Климентьевич (1880–1955) – советский физик. До конца жизни не признал ни теорию относительности, ни квантовую механику.
[Закрыть] начал настоящую войну против Эйнштейна. Ему запальчиво возражал украинский академик – философ Семковский. До момента, когда общую теорию относительности открыто назовут еврейско-космополитической химерой и все советские физики разбредутся по лагерям ее сторонников и противников, оставалось почти двадцать лет. Но и во времена моей молодости маститые, возрастные ученые не очень чтили Эйнштейна, несмотря на его всемирную славу, и охотно прислушивались к его критикам. Михневич был человеком средних лет – он принадлежал к старой школе.
Я начал отвечать. Через несколько минут он раздраженно прервал меня:
– То, что вы говорите, гипотезы, а не теория. Они не удостоверены никакими серьезными доказательствами.
– Они подтверждены инструментально.
– Произвольными толкованиями случайных наблюдений, только и всего. Ставлю вам неуд. Придете еще раз. И только после того, как разберетесь в сущности этой недоказанной теории!
Обиженный и расстроенный, я ответил дерзко:
– Придется прийти, если так получилось. Но я буду сдавать только тому, кто разбирается в общей теории относительности.
Прошло, наверное, с месяц. Как-то мы столкнулись с Михневичем около университета. Я хотел проскользнуть мимо – он меня задержал.
– Когда придете пересдавать теоретическую физику? Я постарался быть максимально вежливым.
– Боюсь, что уже не приду, профессор. Я не смог переменить своего мнения о теории относительности.
Он покачал головой и сердито буркнул:
– Напрасно, напрасно… В таком случае передам в учебную часть оценку экзамена по первому вашему посещению.
– Значит, неуд?
– Пятерка, пятерка! Хоть вы и путаник, но все же много литературы прочитали, я это учел.
Я не удержался от улыбки. Препятствие на пути к диплому было неожиданно ликвидировано.
В свидетельстве об окончании института значилось, что мне присвоено звание ассистента Высшей школы по физике – на одну крохотную ступеньку вверх от обычного преподавателя. Диплом не принес особой радости – он только избавил меня от лишней нагрузки. Физика казалась пройденным этапом. Я переставил учебники и первоисточники на дальнюю полку. Но изгнание из всех институтов, где я преподавал, возвратило значимость моему основному образованию. Я мог вернуться в университет в новой ипостаси. В диамате я начал ассистентом Пипера – теперь постараюсь завербоваться в помощники к знакомому профессору физики. На худой конец можно пойти в школьные учителя – вакансий достаточно.
Была еще одна возможность круто развернуть споткнувшуюся жизнь – и я все больше на ней зацикливался. Почему бы мне не стать писателем? Стихи я сочинять не переставал – правда, последнее время было не до них: я не мог дух перевести от все умножающихся лекций. Теперь их не стало. И разве от стихов до прозы такое уж непреодолимое расстояние? Все поэты, кроме, может быть, наших Тютчева с Фетом, уходили в прозаики. Тот же Пушкин, тот же Лермонтов, не говоря уже о немце Гете или французе Гюго. Мастерство, приобретенное в стихах, найдет место и в прозе. Неужели мне не о чем рассказать? Я помню дореволюционный быт, революцию, страшный послереволюционный голод. Я испытал романтику пионерских лет, ярость общественных дискуссий двадцатых годов. Я знаю нынешнее время, великий взлет индустриализации и вызванный ею жестокий голод в деревне. Все это достойно описания. Почему бы мне этим не заняться – если остальные (и более важные для меня) пути перекрыты? Гегель как-то заметил, что мир нигде не заколочен досками.[136]136
«Философия природы».
[Закрыть] Моя вселенная перекрыта основательно. Но и в ней есть доступные мне стежки-дорожки. Может быть, двинуться по ним?
Яснее всего вырисовывались две вещи: роман о том, как жили и умирали люди в 21-м – 22-м годах и повесть о моих пионерских друзьях. Я даже придумал для нее название – «Девочка в желтом пальто» (предполагалось, что это будет рассказ о моей первой, невысказанной любви, о Рае, нынешней жене моего близкого друга) – и набросал первую главу. На мой взгляд, получилось неплохо.
Но до поворота на писательскую дорожку оставался не один десяток лет.
Ко мне снова пришли друзья (те же Оскар, Троян и Пероцкий). Они внесли новое смятение в мою и без того смятенную душу.
Оскар, очень взбудораженный, сообщил, что в верхах не собираются затягивать наказание. В обкоме говорили: месяца три-четыре поработает парень в хорошем учреждении, пообобьет гонор и спесь, станет с потрохами наш – вернем на преподавание. Такими кадрами не разбрасываются. Он еще потрудится на общую пользу!
– Сделай отсюда вывод, Сергей. Никаких крутых уходов в далекие специальности. И тебе философия нужна – и ты философии пригодишься.
– Главное – веди себя сдержанно, – добавил Пероцкий. – За тобой, конечно, будут приглядывать: как перенес взбучку? Не провоцируй открытых нареканий и тайных доносов!
– А в каком хорошем учреждении мне надо поработать, вы узнали?
– Узнали, – сказал Пероцкий. – Я спрашивал знакомую из обкома. Тебя направляют в областной отдел народного образования. Там имеется чудная должность плановика. Тебе она отлично подойдет, мне обещали.
Во мне ожили все мои прежние планы. Я часто потом думал, правильно ли поступил, поддавшись надежде.
Я ведь совсем уже было решил стать писателем. Я им стал, конечно, – но после десятилетий неудач, гонений, рискованных перемен профессий… Возможно, ничего подобного не случилось бы, если бы я сразу ушел в художественную литературу, – да и результаты были бы, наверное, покрупней. Правда, тогда не случилось бы и любви, так неукротимо и так печально вспыхнувшей во мне на краткий час и всю мою долгую жизнь озарившей своим неизбывным сиянием. Не знаю, не знаю, что было бы лучше…
И еще: я часто жалел, что не верю в Бога. Мой деизм не был способен утешить душу – он только успокаивал разум. Вера легче логических силлогизмов. Критиковал своих товарищей (и зачастую несправедливо, не по убеждению – по указанию), их незаслуженно наказали – твой грех. Потом критиковали и наказывали тебя, тоже незаслуженно, – расплата. Снова вернуться на работу, готов опять грешить – прими кару в качестве предупреждения. Все очень просто. Согрешил – покарали. Покарали – покаялся. И на душе опять ясно и спокойно.
Но у меня не было веры. Была логика.
Логика не утешала.
Итак, я превратился в плановика системы школьного образования в Одесской области.
Нет, я не расписывал, сколько учеников будет в разных классах, из каких районов – близких или отдаленных – они придут, какое количество часов будет отведено каждому учителю, какая часть учебника придется на ученическую голову, сколько перьев, карандашей, тетрадей и чернил требовать на всю область у наркоматовских властей. Все это было подлинное планирование – оно шло мимо меня. Мне достались арифметические операции – умножать разработанные другими дидактические коэффициенты на количество школ, классов и учеников и сообщить специалистам итоги.
Думаю, в мире найдется немного профессий, настолько от меня далеких – впрочем, для очищения от идейных погрешностей она вполне подходила. И если я не отмахивался с отвращением от навязанного мне дела, то лишь потому, что органически не умел уклоняться от того, что согласился выполнять.
Областной отдел народного образования был учреждением обширным, солидным и сумбурным. Он занимал целое здание в центре города. Как бы теперь ни хаяли советскую власть во всех ее проявлениях, но я видел, что здесь работали люди, которые отдавали своему делу душу. Сам я мало годился для такого занятия, но остальные были на своем месте – они быстро и квалифицированно выводили народ из глухой неграмотности. И если я назвал облоно сумбурным, то не для того, чтобы порочить его работников. Просто здесь, как и во всех других правительственных учреждениях (кроме, конечно, карательных) намерения драматически расходились с возможностями. Причем расхождение это было гораздо значительней, чем в других сферах.
Проекты были благородные, цели возвышенные – никакая власть не осмеливалась окоротить их с самого начала. Правда, потом это делали вынужденно – ибо всякий раз собирались заглотить кусок шире горла. И приходилось десятикратно корректировать столько же раз утвержденные планы, лихорадочно перебрасывая средства из одной графы в другую, чтобы в очередной раз залатать Тришкин кафтан. Весь год, что я проработал в облоно, меня ошарашивали всяческие пересмотры, урезания, добавления, исправления (от потребных чернил и тетрадей – до числа учителей и учеников, ясель и интернатов для сирот).
Одно из этих латаний тряхнуло так больно, что в памяти навсегда остался рубец.
Председатель облоно Литинский и его заместитель Солтус встретили меня больше чем просто хорошо. Это было неожиданно: идейно ущербных уже начинали побаиваться. Может быть, сверху спустили прямое указание, а может быть, это была инициатива снизу – не знаю, но руководители явно прикидывали, не гожусь ли я на что-либо посерьезнее арифметических подсчетов. Литинский, человек средних лет, худой, словно немного развинченный, щеголял тонкими усиками (впоследствии их назовут гитлеровскими). Это был не то отличившийся педагог, не то выдвиженец гражданской войны, получивший повышение за храбрость (бывали и такие). Уже в первые недели моего пребывания в плановиках он вызвал меня для срочного разговора.
– Важное дело: урезают ассигнования на детские сады и интернаты, – объявил он, заметно волнуясь. Впрочем, он всегда (даже без особых причин) казался слегка взвинченным – он был не столько начальником, сколько горячим трудягой детского образования. – Через час начинается совещание в облисполкоме. Мне нужно там быть, но я не пойду: они заранее настроены против всего, что я скажу. Защищать детские сады и интернаты будете вы! Вы человек новый, может быть, вам удастся уговорить исполкомовцев не трогать ассигнования.
Я немедленно отправился на защиту интернатов и детских садов. В большой исполкомовской комнате было полно народу: педагоги, администраторы, хозяйственники. Совещание вел пожилой, болезненно худой и раздражительный человек. Рядом с ним сидел представитель финансового отдела – толстый, немногословный, старый. К нему часто обращались с вопросами и задавали их так вежливо, что я сразу понял: этот плохо одетый старик – из тех дореволюционных специалистов, которые незаменимы даже в наше, не слишком привечающее их, время. Фамилию его я запомнил навсегда – Бромфенбреннер.
Председатель коротко информировал собрание о новых обстоятельствах. Положение на селе улучшилось, но число детей, оставшихся без родителей, не уменьшилось, а умножилось. Подростки сами бегут в города, младенцев выискивают и отправляют в ясли и детские сады – нужно увеличивать количество этих дошкольных учреждений. Необходимы новые детские дома и интернаты (предполагаемое их число уже утверждено). К весне они должны быть полностью укомплектованы и открыты – таковы строгие правительственные указания.
В Харькове ассигнований не нашли, все возложено на местные бюджеты. А там уже использованы последние резервы. С яслями и детскими садами положение трудное, но ясное: попросили родителей забрать своих детей домой, на освободившиеся места поместим прибывших. Хуже с интернатами: здесь все сироты, идти им некуда, а новые поступают постоянно, чуть ли не из каждого села. Если не найдем дополнительных денег, придется сокращать зарплату воспитателей и урезать питание, а новый контингент – сплошь дистрофики, кто опухший от голода, кто больной, их надо кормить и лечить, а не уменьшать и без того мизерные нормы. Первый вопрос – финансам: что выделит бюджет?
– Кое-что выделим, – осторожно ответил Бронфенбреннер.
– Что значит – кое-что? Учтите, наши требования – не выше полуголодной диеты.
– Одну треть запрошенного дадим. Больше – нет средств.
– Одна треть – тот же голод, от которого дети-сироты бежали из своих сел или были оттуда вывезены, – хмуро установил председатель. – Что скажут предприятия? Чем сможете помочь?
Представители предприятий продовольствия детям не предлагали: питание выделялось рабочим и служащим, а не заводам, запасов еды на складах не было. Но они не соглашались, чтобы заводских ребят забирали родители. Места в детсадах предоставлялись только тем семьям, которые по-настоящему нуждались, – их детям нельзя домой! Заводы выделят деньги на зарплату воспитателям и дополнительные пайки – лишь бы все оставалось по-прежнему. Положение в стране улучшается, а в детских учреждениях планируют явное ухудшение!
Я давно забыл цифры, которые тогда назывались, – но хорошо помню свое смятение. Конечно, это было не ново – зияющая пропасть между пропагандистским благополучием и реальным горем. Разумеется, все знали о голоде, разразившемся год назад на юге страны. Я слышал о голодных смертях, на себе ощущал скудость пайков, загоняющих человека на грань дистрофии. Я видел еле державшихся на ногах принудчиков, которых выводили убирать урожай. Но все это были отдельные факты, их всегда можно было объявить единичными – их такими и объявляли. Естественно, это было страшно – но отдельные мазки еще не составляли общего пейзажа. А здесь была статистика, угрюмые цифры, цельная и беспощадная картина, которую утаивала официальная пропаганда.
На этом совещании не агитировали, не искажали, не приукрашивали – здесь пытались найти хоть какой-то выход. Горе называлось горем, а не великим переломом, социальной перестройкой, грандиозным движением вперед. И я – единственный! – не вполне понимая, что делаю, внес оглушительный диссонанс в это тяжелое деловое обсуждение. Я еще не избавился от веры, которая заменяла понимание и которую я всего несколько недель назад искренно внедрял в своих студентов, представляя (вполне катехизисно[137]137
Здесь – не сомневаясь, как религиозное учение. Катехизис – краткое изложение православного вероучения в вопросах и ответах.
[Закрыть]) призрачное будущее реально бытующим.
Я еще оставался в мире иллюзий того материалистического идеализма, который назывался сталинизмом.
Председатель обратился ко мне и поинтересовался, как относится облоно к неизбежному ухудшению положения в интернатах и детских садах: зарплату педагогам временно сократить, нагрузку – временно увеличить? Я ответил вполне пропагандистской, идеологически безупречной речью, настолько же далекой от реальности, как благостное небо – от грешной земли. Я объявил, что облоно против ухудшения, ибо это противоречит великой партийной задаче всемерно совершенствовать народное воспитание и народное образование.
Я еще говорил, когда желчный председатель гневно схватил телефон и заорал в трубку:
– Мне Литинского! Литинский, ты? Я же просил, чтобы непременно прибыл ты сам – а ты кого послал? Нет, я спрашиваю: кого ты послал, как ты его инструктировал? Это мне надо разъяснять, что такое народное образование, мне, да? Я тебя спрашиваю, Литинский, меня надо агитировать за школы? Ты же знаешь наше положение! Не глупости нужно говорить, а тащить себя за уши из болота – иначе потонем! Так вот, сегодня к вечеру будь у меня сам, без агитаторов, – слышишь, Литинский? И пойдем с тобой в обком докладывать, что надумали.
Не помню, долго ли продолжалось обсуждение. Я сидел подавленный. Меня корежил стыд. Наверное, я впервые так остро почувствовал, что абстрактно безукоризненные истины могут выглядеть полной чушью, прямым издевательством над тем, кто действительно занят делом.
Литинский с Солтусом вызвали меня к себе лишь на следующий день. Всегда серьезный Солтус сочувственно пожал мне руку, Литинский ослепительно улыбнулся.
– Не сердитесь, что подставили вас, – сказал он почти весело. – Так уж получилось: мне нельзя было идти, Солтусу тоже. С нас сразу потребовали бы деловых предложений, а надо было разъяснить: они собираются искажать решения партии и правительства насчет заботы о детях. Это мог сделать только человек новый…
– Как же все-таки будет с интернатами и садами? – спросил я. – Вы ведь вчера ходили в обком…
– Выкрутимся, – бодро пообещал Литинский. – Дано категорическое указание – выкручиваться. Столько раз бывало! Директивные организации ни разу не подводили. А вы не обижайтесь, что пришлось выслушать резкости.
Больше меня не посылали на ответственные совещания, где требовалось не только крутиться, но и выкручиваться…
Плановый отдел облоно занимал небольшую комнату на верхнем этаже. Работали здесь четыре человека: старший плановик Запорожченко, экономист Полевая, милая жена заведующего научной библиотекой Одессы, и ее соседка по столу – роскошная дама средних лет (помню, она густо красилась и, вечно опаздывая на работу, компенсировала это тем, что уходила раньше положенного). Четвертым в этой компании был, естественно, я, а самой заметной фигурой – наш начальник Запорожченко.
О таких говорят: дылда, верзила, полтора Ивана… Ростом и весом с весьма приличного медведя, он и сидел, и двигался как медведь: на стуле горбился, при ходьбе неуклюже переваливался. Если вызывали к начальству – почти бежал, на удивление быстро и по-своему, по-медвежьи, изящно. Дело свое, планирование народного образования, знал назубок – впрочем, как раз этим он и не отличался от любого заурядного, но старательного служащего. Все остальное в нем было, мягко говоря, необычно.
И первое, что поразило меня, было то, как он ел. Во время обеда он не подкреплялся, как мы, а пиршествовал. Точно в минуту, когда настенные – от карниза до пола – могучие часы возвещали о вожделенном перерыве, он освобождал свой стол от бумаг, застилал его (во всю ширину) отслужившей свой краткий срок газетой, ставил на нее две бутылки пива, клал два-три крутых яйца, солидный шмат колбасы (или несколько селедок, которых иногда заменяла копченая вобла или тарань) и нарезал весь дневной паек хлеба (эту половинку буханки он ласково – по-солдатски и по-тюремному – именовал «горбушей»). Обжорное это великолепие увенчивалось тремя кусками пайкового, как и хлеб, сахара. Они ставились в середине стола один на другой – маленькая, белая, искрящаяся башенка. А затем начиналось неторопливое истребление.
Я сказал, что мы обычно только подкреплялись. Запорожченко не подкреплялся, не питался, не ел, не кушал, даже не вкушал, а совершал какое-то языческое колдовское камлание, почти жертвоприношение. И начинался этот обряд с того, что он досуха высасывал одну из двух бутылок пива, а потом принимался за хлеб с селедкой, или тараньку, или колбасу и яйца (причем все поглощалось по отдельности – упаси бог, не бутербродами!). Неторопливо – с некоей истовостью – расправившись с едой, Запорожченко закусывал сахаром. Он брал его по кусочку, звучно раздавливал крепкими зубами, медленно мусолил во рту – и, когда сахар таял, по капле, смакуя, проглатывал. А после того как последний кусочек исчезал, расплющенный и высосанный, Запорожченко брал вторую бутылку пива, долго ее тряс и так же неторопливо, с блаженной истовостью, опустошал. Пивом он начинал обед, пивом его заканчивал.
Однажды, пораженный количеством поглощенной им еды, я робко поинтересовался:
– Как вы теперь будете ужинать? Ведь до вечера не переварится.
– А я не ужинаю, – ответил он равнодушно.
– Ну, если дотерпеть до завтрака…
– И завтрака не будет. Я только обедаю – один раз в сутки. Не хочу терять времени на ненужные операции.
– И не чувствуете…
– Ничего не чувствую, – прервал он меня. – С меня хватает обеда. С голоду еще ни разу не умирал.
Вероятно, не я один удивлялся этой одноразовой суточной диете – ему явно надоели подобные вопросы. Еда в те скудные пайковые времена была важнейшим делом. Но только Запорожченко превратил это дело в ритуальное действо. Это, конечно, украшало его существование.
Но это была отнюдь не единственная странность нашего начальника. Вся его жизнь была необычной. Религиозная семья предначертала своему отпрыску дорогу в священники. Весной семнадцатого он успешно закончил одесскую семинарию и готовился к рукоположению. Муторная зубрежка закончилась – на радостях семинаристы крепко набрались, и пьяный Запорожченко забрел на Куликовое поле, расположенное около вокзала, – в те годы обширный, в несколько гектаров, травянистый пустырь, шляться по которому в темноте не рекомендовалось даже силачам. А искусственного света здесь, естественно, не было (даже жилые улицы привокзалья еще не завели наружных светильников).
Была уже ночь, когда к милиционеру, прохаживавшемуся на светлом пятачке неподалеку от вокзала, приковылял вынырнувший из пустынной тьмы пьяный, горько рыдающий верзила и потребовал срочной помощи. Одной рукой он поддерживал спадающие брюки, другой волочил что-то темное.
– Скотина ты, я же звал на помощь, а ты не пришел, – плакал парень. – Я же беспомощный, у меня же штаны спущены, а они на меня вдвоем!..
– Да что случилось? Объясни толком, не рыдай.
Выяснилось, что на пустыре пьяный семинарист почувствовал острую потребность совершить то, чего, по категорическому утверждению автора «Дон Кихота», даже за короля никто сделать не может. Он спустил брюки, присел у кустика – и в это мгновение на него налетели двое грабителей. Запорожченко, стреноженный собственными штанами, заорал – никто не откликнулся. Пришлось отбиваться самому.
– Да где эти налетчики? Куда побежали? Я мигом!..
– Да никуда не побежали, – продолжал негодующе рыдать детина. – Один там в темноте лежит, а другого я притащил. У меня же штаны спадают – только одна рука свободна!
Запорожченко кинул к милицейским ногам потерявшего сознание грабителя и стал – уже обеими руками – застегивать брюки.
Дальнейшие его похождения тоже не были заурядными. О карьере служителя культа после революции и думать не стоило. К тому же с началом гражданской Запорожченко почувствовал, что военная служба в Красной армии ему гораздо ближе служения в церкви, а рваная буденовка приятней нарядной камилавки[138]138
Высокий головной убор православных священников.
[Закрыть] – и сподобился многих подвигов на новом поприще. После войны, наскоро переучившись в экономиста, он определился развивать народное просвещение – и вершил новую службу со старанием. Похоже, он видел в ней не так дело, как деяние.
На юге без шуток не живут – даже когда решительно не до шуток. Запорожченко тоже шутил – правда, острота у него была всего одна, зато на каждый день и на все разговоры.
– Что-то я не понимаю, помогите, пожалуйста, – начинал он шутить и указывал на какое-нибудь затруднение. Я помогал – и Запорожченко радостно возглашал:
– Нет, как права все-таки народная пословица: ум хорошо, а полтора лучше.
Я немедленно откликался:
– Значит, вы меня считаете полоумным?
И мы радостно хохотали. Он наслаждался своим удивительным остроумием, я искренне веселился, видя его нескрываемое наслаждение.
В столовую я чаще всего ходил с молодым – моих лет – заведующим нашим хозяйственным отделом Брауном – не то Николаем, не то Михаилом, но, возможно, и Алексеем (уже не помню). Он отвечал за снабжение всех школ области тетрадями, карандашами, перьями, даже партами и шкафами – и единолично царил в просторном, забитом канцелярскими сокровищами складе. К складу каждый день подъезжали просители: кто побогаче – на машинах, кто победнее – на телегах. Браун сам оформлял документы и сам тащил на спине отпущенный школьный товар. Он говорил: «Я – человек двуличный. С одной стороны, важный бюрократ, самовластно разрешающий областному образованию роскошествовать либо лишающий его всех материальных благ, а с другой – безотказный грузчик, переносящий на своем горбу ношу для десятка подвод или газиков в сутки».
Я подходил к складу Брауна спустя минуту после начала обеденного перерыва и деловито осведомлялся:
– Пойдем или нет?
Браун проворно навешивал на склад пудовый замок и весело откликался:
– «Или нет» категорически отклоняется. И не пойдем, а побежим. Обед по талонам даруется только раз в сутки, пренебрегать этим преступно.
Впрочем, мы не бежали – только быстро шли. И не было случая, чтобы опоздали.
Я мог бы не упоминать Брауна, говоря об одесском облоно: ни он, ни я переворотов в народном образовании не совершили, друзьями не стали – о чем рассказывать, собственно? И если бы ровно через пятнадцать лет не случилось у нас с ним одной знаменательной встречи, я, наверное, и не вспомнил бы, что был у меня такой знакомый – веселый парень Браун, не то Николай, не то Михаил, а возможно, и вовсе Алексей.
С. Снегов, 1946 г.
В 1948 году, после многолетних скитаний по тюрьмам и зонам, я, временно освобожденный, прибыл в Одессу – повидать маму и побродить по городу. Еще в доарестные времена я привык везде, куда ни забрасывала судьба, прежде всего ходить в художественные галереи, потом – в театры и на футбольные матчи. Я с детства знал каждую комнатку, каждый уголок всех одесских музеев – западной живописи (на Пушкинской), русской (на улице Короленко, в бывшем дворце Нарышкиных), новой (на Сабанеевой мосту, во дворце графа Толстого) и археологическом (на Приморском бульваре).
Естественно, в первые же дни пребывания в Одессе я поинтересовался, как сказалась на них война. Война сказалась не так зло, как решения местных партийных руководителей. Музей западной живописи и археологический сохранились на прежних местах, а старых и новых русских художников объединили.
Я поехал в этот объединенный музей на улицу Короленко, бывшую Софиевскую, во дворец Нарышкиных (но, возможно, и Потоцкого – некоторые справочники называют именно эту фамилию). Война пощадила роскошное здание на высоком берегу над одной из гаваней порта. И картины в нем тоже были знакомы с детства – самое большое на Украине собрание русских и украинских художников.
Неожиданно я увидел портрет Сталина кисти И. Бродского[139]139
Бродский Исаак Израилевич (1883–1939) – знаменитый советский живописец и график.
[Закрыть] (вообще-то художник специализировался на Ленине, но в середине двадцатых годов сотворил красочный облик и нового вождя, неотвратимо становящегося единственным – из живых, понятно). Эту знаменитую картину сразу же приобрела Третьяковка, о ней много писали (естественно, только хвалили) – как ее занесло из прежнего престижного обиталища хоть и в богатый, но все же провинциальный музей? Я долго всматривался в портрет. Облаченный в партийный френчик, Сталин стоял, опираясь рукой на стол, и хмуро, с недоброй настороженностью смотрел на меня – отнюдь не парадный облик вождя и маршала, созданный недавно прославленным иконописцем Налбандяном[140]140
Налбандян Дмитрий Аркадьевич (1906–1993) – один из самых именитых художников советского периода.
[Закрыть] и украшающий ту же Третьяковку! Я не мог оторваться от картины Бродского, я понимал значимость того, что видел: мастер не только изобразил человека, каким он был в тогдашней реальности, но и предсказал, каким он станет в будущем.
Но самых моих любимых художников, мастеров «Мира искусства» (их картины были основой сабанеевского музея), в музее нынешнем, громко названном Одесской государственной картинной галереей, я не нашел. Меня стали мучить мрачные догадки: вероятно, во время войны в здание на Сабанеевой мосту попала бомба – и шедевры русских импрессионистов погибли под развалинами.
Я обратился к смотрительнице одного из залов (в каждом ходило по одной такой надзирательнице):
– Когда-то Одесса владела лучшим в стране собранием полотен русских художников начала века. Неужели ни одной картины не удалось сохранить?
Похоже, ее разгневало это оскорбительное подозрение.
– Что вы такое выдумываете? Ни одной картины не погибло. Еще и румыны не подошли к Одессе, а у нас уже все было упаковано и готово к эвакуации.
– В том числе и мастера «Мира искусства»?
– Конечно! Разве мы оставили бы их на разграбление румынским мамалыжникам? Ни одной картины не пропало, ни одна не погибла. Я сама их паковала – несколько суток домой не уходила. Головой отвечала за сохранность каждой вещи! Я недоуменно оглядел полупустые стены.
– Тогда где же они?