355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рудольф Яшик » Избранное » Текст книги (страница 4)
Избранное
  • Текст добавлен: 15 мая 2017, 16:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Рудольф Яшик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)

– Вот как, значит – выбоина! А я называю ямкой. Выбоина! Пусть будет выбоина. Черт побери эту ямку, то есть выбоину. Теперь я угадал. Налил в самый раз и даже лучше вашего. Вот вам!

– Глаз у вас точный.

– Это верно. И тем зайцам, что обгрызли мои яблоньки, несдобровать. Осенью – пиф-паф! Принесу вам одного. Зайчатина – превосходное блюдо!

– Со сметаной.

– Разумеется, со сметаной. А еще лучше запечь с овощами. Морковь, петрушка, сельдерей, мускатный орех.

– И все протереть.

– Пре-вос-ход-но! Пан Лукан, мы сходимся с вами во всем!

– Во всем. И даже в том, что еще ведерко воды мне бы не помешало.

– Пра-виль-но! Бегу, бегу. Посторонитесь, здесь работают.

И он побежал вприпрыжку, размахивая ведром и описывая им круги.

Лукан отошел к дальней куче и принялся пересыпать щебень лопатой.

– Н-да! А… – только и мог сказать Зембал.

Все, что он увидел, показалось ему глупым и непонятным; в лучшем случае перед ним кривлялись двое придурковатых. «Пьяные они, что ли? – подумал он. – Но Лукан ведь не пьет. Однако, с каждым может случиться. Даже со священником».

– Даже со священником, – произнес вслух Зембал.

– О чем это вы?

– Ничего! Помалкивай! Гляди да помалкивай! Это называется выбоина. Запомнил? Заруби себе на носу, завтра я тебя повторить заставлю.

– Выбоина. Что тут трудного?

– Не рассуждай, а гляди. А впрочем, хватит, не гляди! Пошли домой! Лукан сегодня малость не в себе. Надрался, видно. Должно быть, седой принес бутылочку, и они вместе ее вылакали. В Липинах паленку гонят. Одному господу известно, кто и у кого там перегонный аппарат. Станешь обходчиком, пошарю-ка я в Липинах, и этого учителишку тоже на чистую воду выведу. Сами будем гнать. Идем. Ну, я пошел домой, пан Лукан. Прогулялся немного – и хватит. Здоровью не повредит! Прощайте! – Он приподнял шляпу. – Пьян, ничего не слышит. Пошевеливайся, чего стал! Седой назад идет. Пошли!

Зембал злобно дернул сына за рукав, тот проворчал в ответ:

– Не лайтесь! Чего это вы?

– Я тебе покажу «не лайтесь», дома узнаешь! Завтра сигарет не получишь! Проси не проси – не дам. «Не лайтесь!» Ишь ты, в тюрьме научился. Может, опять туда захотелось, а?

– Хоть бы и так…

В глазах младшего Зембала вспыхнул злой огонек, и он не угасал, а разгорался, словно его раздувало ветром.

– Поглядите-ка на разбойника! Отца ударить собрался, насильник?

Злой огонек все не угасал. Глаза пожелтели.

– А я-то уже хотел простить тебя, дать завтра десяток. Но теперь не дам, ни за что не дам. Я тебе мозги вправлю, так и знай, вправлю.

Сын до крови прикусил губу.

– Как называется ямка на дороге?

– Выбоина.

– Ладно, я еще подумаю, погляжу… Но о сигаретах забудь и думать, рановато еще. Как называется ямка на дороге?

– Выбоина.

– Что с ней делают?

– Засыпают щебнем.

– А потом?

– Заравнивают глиной и поливают водой из речки.

– Так и быть, подумаю еще, погляжу… А это что такое?

– Дерево.

– Какое?

– Черешня.

– Вот видишь! И что ты за человек? Не могли бы мы всегда так славно прогуливаться? Слышишь, как они смеются? Пьяные. И прилично ли учителю бегать с ведром, будто школьнику?

Сын не слушал отца. В его душе все так и кипело, как в речке, клокотавшей рядом с дорогой.

– Сбежали, ха-ха-ха! – рассмеялся учитель.

– Прогуляться вышли немного, здоровью не повредит, мол.

– Я слышал. Стоял в кустах и все слышал. Мы его проучили. Ну, мне пора, надо еще в Правно успеть.

Они дружески распрощались.

А Зембалы скрылись за поворотом, за тем самым коленом, где в фашины с камнем билась мутная вода.

И снова Лукан один. Немые суслики да полунемые люди: «Добрый день!» или: «Бог помочь!» – а то и этого не скажут, просто помашут рукой или улыбнутся, и снова он один на дороге. Под вечер вернется домой, перекинется словом-другим с кем-нибудь из деревни или даже с незнакомыми, что проходят через Планицу. Но для этого их надо встретить, а они должны спросить его о чем-нибудь, потому что неприлично окликать чужого человека без всякой причины или только потому, что хочется услышать человеческий голос. Потом он проспит ночь, утром отправится на свой участок к немым сусликам да полунемым прохожим. Так живет Лукан шестнадцатый год. В августе пойдет семнадцатый. Много это или мало? Хватает. Младшему сыну уже семнадцать лет, а самому Лукану втрое больше. Нет. Сорок девять. Это много, очень много, но пятидесяти ему еще нет. А что ожидает его, когда стукнет пятьдесят? Улыбнется ли ему тогда жизнь? И улыбнется ли вообще или будет он тянуть все ту же лямку? Или человек воображает о себе больше положенного?

Лукан бросил работу. Стоит. В ведре пусто. Он оперся подбородком на грабли. Пусто и на дороге. Никого не видно ни со стороны Планицы, ни со стороны Правно. Кляко уже в городе. Сказал, что вернется, неизвестно только – засветло или когда уже стемнеет.

Одиночество! Оно захлестывает Лукана, готово пробраться в душу. Как шестнадцать лет назад, когда он только что стал дорожным обходчиком. Тогда ему было тоскливо одному и вся радость была глазеть на сусликов – как они встают на задние лапки, оглядываются, вертят рыжей головкой, перебегают дорогу, торопливо семенят по кювету, заросшему травой. И кажется, что они не бегут, а скользят, словно стремительная форель в речке. Тоскливо ему тогда было, тоскливо и сейчас. Пора собираться домой в Планицу, там живут люди, больше четырехсот душ, там жил бы и старший сын, если б его не угнали на Восточный фронт. Кто за это в ответе? Его не спрашивали. Угнали. Иди! И с чего это Кляко говорит о взаимной ответственности? За что же может отвечать сын обходчика из Планицы? Сын безответного обходчика из какой-то там Планицы? А может, Томашин этот все выдумал? Вернется солдат с фронта и наврет, как водится, с три короба, чтобы кумушки шушукались за его спиной: «Погляди на беднягу. Если бы ты знала, какие муки он принял. Всего и не расскажешь…» Разве сам он, Лукан, не привирал, когда вернулся из Италии? И как еще! Вспоминал реку Пьяве, хоть никогда и в глаза ее не видел. В восьми километрах от этой самой Пьяве был, в грязи валялся, голодный. Это правда. Валялся. И траву вместо хлеба жрал. Корешки. Это тоже правда.

Лукан подходит к тележке, нагружает на нее три черешневых ствола, сверху бросает инструменты, шинель и охапку веток, впрягается и тащит тележку к повороту дороги, где бурную весеннюю воду укрощают фашины с камнями. Устоят ли они? Если не устоят, прибежит дорожный мастер, будет кричать и, может быть, выгонит Лукана со службы. Тоже взаимная ответственность. Всесильный Лукан приказал снегам покрыть двухметровым слоем поля, горные склоны, а потом зажег солнце и дул на него, чтобы оно лучше разгорелось – вот и произошел чуть ли не всемирный потоп. Возле деревни снесло фашины, и мутная полая вода размыла часть шоссе. И войну эту тоже придумал Лукан – ему ведь нечего делать, вот он все время и придумывает. Сыну приказал идти воевать с Советским Союзом и не возвращаться до победного конца… Взаимная ответственность!.. «А ежели я такой всемогущий, то чего же я медлю? Дай-ка лучше вылеплю из глины пару лошадей и – раз-два! – вдохну в них лошадиные души. Хоть бы одну вылепить, чтобы ее можно было в тележку запрячь! Пусть тащит эти черешни проклятые! А сын? Что с сыном? Как он живет там без меня? Да, да, один, без меня и там? Это совсем другое дело. Что видел Томашин, стало быть, видит и он… Славная ты деревенька, Планица! А уместишься в наперстке. Из труб идет дым. Значит, топят планичане дровами из общинного и казенного леса. А я топлю черешнями. Везу три дерева. Превращу их в тепло, и дым потянется через трубу к небу, а может быть, будет стлаться, как иной раз, по земле и поползет между домами. Услышу его запах и смогу закричать на весь мир, что я жив еще… Навозная жижа течет из планицких крестьянских дворов, и ее запах я слышу. Крепкий запах. И я все вижу. Вон шоссе. Для меня оно всего важнее и делит деревню на две неравные части. И дворы вижу, и дома. Вот тут дом Зембалов – на подпорках. Заборы, деревья с распускающимися почками. Вот стая голубей кружит. Это голуби Пастухи – их много, и все они белые. И я будто слышу, как планичане разговаривают за стенами своих домов, и каждого узнаю по голосу. И все-то я вижу, все знаю и все-таки не могу закричать, что я живу! Живу! Жизнь – это радость и что-то еще больше. Какая же радость, если я не знаю, что делает сын, что он делал вчера, что ждет его завтра? И найдется ли у него свободная минутка задуматься о себе, и понимает ли он то, что происходит вокруг? Правду говорил учитель Кляко. Мой сын парень серьезный, у него не было времени стать легкомысленным, он всю свою жизнь трудился, ему некогда было бездельничать. Может быть, он уже не раз думал об этом и уже написал все мне в своем письме. И за то, что все это правда, цензоры замазали письмо черной тушью. Завтра утром, когда в окно будет светить солнце, я приложу письмо к стеклу, может быть, мне удастся что-нибудь разобрать. Мой сын серьезный парень. В замазанных строках прячется его душа, но уж я пробьюсь к ней, и будет мне чем успокоить свою душу. Козленок! Козлик мой! Двадцать два года ему. Я-то зову его козленком, а он переносит такие испытания! Устоит ли он? Хватит ли у него сил устоять? Двадцать два года! Каким был я в его годы? Куда пошлют, туда и иду. В армии тоже был. И с ним может быть так же, да. Не знаю, вправду не знаю, может, Томашин что и приврал? А если все правда, опять же в этом письме… Как только взойдет завтра солнце, приложу письмо к стеклу…»

– Лукан везет черешни. Ого! Сразу три. Что ты на меня уставился? Хворый я, лихоманка меня трясет. Три дня парюсь у печки, а сейчас сказал себе: хватит! Иду проветриться.

Огромный Пастуха в шубе до пят, в барашковой шапке и с шарфом на шее перегородил все шоссе. Такой огромный!

– Ну, коли мы встретились, скажи, не приходил к тебе Зембал?

– Приходил. С сыном приходил. Я чинил дорогу, когда они пришли. Может, с час назад. Пришли и смотрели.

– Смотрели?

– Да. А что?

– Значит, смотрели… Зембал с сыном… Нет, накося выкуси. Где им со мной тягаться! Зембал – прохвост, а ты, Лукан, ступай домой…

Пастуха кивнул большущей головой и поплыл по дороге, величественный, как самая мощная колонна в верхней правненской кирхе, куда ходят немцы.

После этого Лукан рубил черешневые ветки. Когда стемнело и он перестал видеть колоду, он сел на нее, скрестив ноги, все еще думая о сыне. Что делает сын? Что делал вчера и к чему готовится? Лукан даже не заметил, как вернулся с работы младший сын, поздоровался, прислонил велосипед к стене и пошел на кухню. Поужинав, он снова появился во дворе и куда-то укатил на велосипеде. Дорожный обходчик не мог знать, что старый Зембал с женой сочиняют письмо-донос на него, Лукана. А в письме этом они приписывают ему подозрительные мысли насчет государства.

«…И я, как многолетний председатель глинковской словацкой народной партии в Планице, требую произвести обыск в доме вышеупомянутого, потому как естли его не зделают тотчас, я ни за што ниручаюс. На страж! С уважением Зембал Якуб».

Тени.

Огромная луна. Огромная, как голова Пастухи.

Что делает сейчас сын? Что делал вчера и к чему готовится?

ДЕТИ

– Наконец-то мы на месте.

Люди лежат вповалку, измученные, как скотина, и мало похожие на живых. Храп, дыхание сливаются с шумом ливня и порывистого ветра. Он врывается в разбитые окна, через дыры в потолке и на крыше, завывает и жалуется.

Сон подкосил солдат, они повалились наземь и уснули мгновенно, не успев даже вытянуться и расстегнуть ремни. Но Лукан не спит и мысленно повторяет: «Вот мы и на месте».

Издалека донеслись звуки выстрелов, резкие, злобные, но их тут же заглушил ветер, вновь налетевший на дом, и гулко загремел крышей. Крыша, должно быть, железная, вдобавок дырявая, ветер опять завывает и жалуется.

«На месте ли?» Лукан прислушивается, и его охватывают сомнения. Он сидит под окном, положив голову на колени. Капли дождя падают за шиворот, приходится поднять воротник. От сквозняка побаливают виски, лоб совсем застыл. «На месте ли?» И поручик Кляко говорил, что мы прибыли на место. Когда приближались к деревне, он закричал еще: «Эй, вы, там! Заткнитесь, мы теперь на фронте!» А когда третье орудие увязло в жидкой грязи, крикнул в последний раз: «Жмите! Но если хоть одно слово услышу, вам несдобровать!» Это было уже в деревне, но больше ничего особенного не произошло. Капрал Матей отвел солдат в этот полуразрушенный дом, и Лукану достался уголок пола под окном. Под разбитым окном.

Ш-ш-ш. Над головой что-то зашелестело, захлопало. Лукан смотрит на дырку в потолке. Вот опять захлопало, заглушая шум дождя, ударило: бумм, бумм!

– А, вон оно что! – бормочет Лукан, и в его голосе слышно доверие.

Опять полило. Ветер швыряет потоки дождя на железную крышу, завывает под ней. Поручик Кляко сказал правду. Лукан прижался к стене. Запах немытого тела подхватил ветер и унес в дырявый потолок.

– Один… два… – отсчитал поручик Кляко, а когда дважды ударило, сел. – Вот оно. Здорово у них получается. Раз – и в лепешку.

Он протянул руку к стене, нащупал свои штаны, висевшие на крючке, встряхнул их и достал сигареты и спички. Огонек озарил комнату с голыми стенами и без мебели. И еще двух человек. Один лежал на боку, укрывшись до самых ушей мохнатым одеялом, другой сидел, уставившись большими глазами на курильщика.

– Здорово у них получается. В лепешку… – пробормотал Кляко еще раз и лег.

Ничего в голову не шло. Он с шумом выпускал изо рта табачный дым. И вдруг встрепенулся.

– В бога мать! Ребята, скажите хоть что-нибудь!

– А-ах… – У другой стены кто-то повернулся. Должно быть, тот, большеглазый.

– Шли бы вы все…

– Спите же, поручик Кляко!

– Это что, приказ? – И так как ответа не последовало, Кляко злорадно захихикал: – Ну и здоров же ты спать, надпоручик Гайнич. Спать – чего уж милей! Эх, проспать бы все это подлое дело да вдобавок с ротой сестер милосердия… – Он повертелся, и его мысли в ту же минуту разбежались, он снова оказался в темноте и грустно закончил: – Я, ребята, и вправду не могу заснуть. Ноги воняют, не стоило сапоги снимать.

– Откровенность прежде всего, – рассмеялся большеглазый.

– Твои не воняют, что ли? Но ты Иисус и вслух об этом не посмеешь сказать.

Кляко поднял руку, – огненная точка взлетела, описав круг в воздухе.

– Наказание с тобою, Кляко. Дай-ка сигарету.

Надпоручик Гайнич сел, откинув одеяло.

– Наказание?

– И самое тяжкое. У тебя на языке одна похабщина. Послушаешь пять минут, так не поверишь, что ты интеллигентный человек. Ведь ты же интеллигентный человек!

Эти слова удивили и самого говорившего. Он тотчас же грубо их высмеял. «Собственно говоря, ты прав», – хотел было добавить, но лишь вздохнул, взял у Кляко горящую сигарету, откинулся на спину и замер.

– Пан надпоручик! Словарь Кляко состоит из тридцати слов, и одно похабнее другого. У первобытных народов…

– Иисус, заткнись! Когда господа разговаривают, молчать! Значит, ты, надпоручик, говоришь, что я послан тебе в наказание? – И Кляко захохотал.

Он плюнул на ладонь, погасил сигарету слюной и отшвырнул окурок. Потом он вытер руку одеялом, откашлялся и обнял колени.

– А мне что-то не хочется этому верить. Пан надпоручик ошибается, – с каким-то наслаждением, отчетливо выговаривая каждое слово, начал Кляко, и, хотя было темно, его собеседники видели улыбающееся остроносое лицо поручика. – Пан надпоручик сам для себя наказание. Да, сам. Приказ! Куда от него денешься? Командир батареи должен повиноваться приказу. Приказ – это тебе не почтмейстерша, его нельзя… В полночь подъем, задницу кверху, подтатранские парни, и в бой! За что? За дерьмо. Но на данной стадии важно не дерьмо. Приказ прежде всего, приказ важен! Батарея выступает в полночь, – займет боевую позицию, окопается, и вот тогда начнется самое главное. Знаете, что будет? Русские раздолбают батарею в щепы, не пощадят и герра командира. Вот оно наказание-то в чем. – Кляко, притворно вздохнув, снова тряхнул штаны. – Куда же я проклятые спички сунул?

Он выругался.

Огонек вновь осветил комнату.

Надпоручик Гайнич лежал на спине, заложив руки за голову. Он молча курил, хмуро изучая остроносый профиль Кляко. Нет, не справиться ему с этим Кляко. А ведь тот кажется совсем мальчишкой, хотя они и ровесники, обоим по двадцать пять лет. От слов Кляко ему стало не по себе. Возразить было нечего, он испытывал стыд: Кляко застиг его врасплох, вслух высказал правду, которая тревожила Гайнича. Как вести себя командиру, если подчиненный плюет ему в рожу, да еще и сапогом растирает?

– Ты циник, – хрипло проговорил Гайнич и испугался собственного голоса, потому что не сумел сказать этого равнодушно, как хотел. Он поспешил прикрыть свое волнение словами: – Какая ж дрянь эти сигареты, дерут глотку – мочи нет.

Он закашлялся, старательно прислушиваясь, убедительно ли звучит кашель.

– Н-да, кашляешь ты отлично, просто великолепно, показательно кашляешь. По меньшей мере под стать чахоточному, – усмехнулся Кляко, сожалея, что Гайнич в темноте не видит его усмешки.

– Да хватит тебе, спи уж!

– Не изволь волноваться. Я циник, ты сам это сказал, Но ты понимаешь, что цинизм – единственная роскошь, которую я могу себе здесь позволить! Ну, ладно! Подчиняюсь приказу и буду спать. Итак, я буду спать. – Голос Кляко перешел в свистящий шепот, слова звучат совсем тихо. – А ты разработай для второй батареи хороший план действий. Как завтра прорвать фронт и взять в плен дюжину русских генералов. Тщательно все обдумай, чтоб не осрамиться.

– Пан поручик!

– Не ори! Русские услышат и сразу накроют снарядом, крышу снесут. Или ты считаешь, что они не имеют права стрелять? Это их дом. Однако я вижу, что с вами не поговоришь. Жаль слова бросать на ветер. Буду спать. Ну вас, герр командир, и спокойной ночи. Эй, ты, Христос! Христосик, спишь уже?

– Что тебе, черт возьми, надо? Что ты к людям пристаешь?

– Ничего подобного. Доброй ночи, и поцелуй меня в…

Кляко сердито лег, в темноте мелькнула огненная точка его недокуренной сигареты. Она ударилась о стену и рассыпалась искрами, которые тут же угасли. Поручик еще немного повозился и затих.

Из углов поползли какие-то неопределенные звуки. Слышалось позвякивание, легкий треск, осторожный шорох, будто кто-то боялся разбудить солдат; откуда-то доносился однообразный приглушенный топот. Надпоручик Гайнич с досадой понял, что это стучит кровь у него в висках. Звуки смешивались и повторялись, но самым отвратительным было лежать под колючими одеялами, от которых разило конским потом. Одиночество обступало Гайнича, он почти физически ощущал его и терялся, не находя в себе сил сказать: «Такое малодушие недостойно командира. Это все дурацкие разговоры Кляко, его никчемная болтовня, но я разделаюсь с этой канальей. Пошлю его на НП. Блестящая идея! Превосходно. Больше эта скотина не будет мне портить кровь». Мысль эта опьянила Гайнича. Он может распоряжаться людьми, как ему заблагорассудится, с завтрашнего дня он вправе посылать их на смерть. Гайнич распрямился, поднял руки над головой, сжал кулаки и всем телом потянулся так, что правую икру свело судорогой. «Вот, вот, поручик Кляко, вы потеряли все шансы выжить. Наблюдательный пункт – это верная смерть. Я мог бы послать туда этого новенького, что лежит рядом со мной, этого благовоспитанного поручика Кристека[4], он и в самом деле какой-то Христосик, но я пошлю туда вас». Гайничу очень нравилось говорить Кляко «вы», как предписывалось уставом, хотя практически это было довольно трудно. А почему, собственно? Полторы недели назад Гайничу присвоили звание надпоручика и официально назначили командиром второй батареи. Прежний командир, капитан Киш, месяц назад так неудачно упал с лошади, что сломал ногу в трех местах. Его отправили в тыл, в Словакию. «Черт возьми, это называется подвезло! Старый хрыч! Дома будет корчить из себя героя, а сам ни одного большевика и близко не видел. Вот если бы…»

Поручик Кляко стремительно сел и зажег сигарету.

– И какого лешего я ввязался в это подлое дело? – Он три раза подряд затянулся – в темноте трижды вспыхнула яркая огненная точка.

– Ты не спишь?

– Нет! Кто сейчас спит, скажи на милость? Знаешь, Гайнич, – Кляко подвинулся к своему командиру, – ты знаешь, я самый обыкновенный негодяй!

– Ну?

Гайнич больше не сердился на Кляко. Он решил его судьбу, и теперь ему было интересно, что может еще сказать этот человек.

– Знаешь, как бывает после окончания гимназии? Знаешь, конечно. Мечты, планы, перед тобой открыт весь мир, только действуй! Но для меня все пути оказались закрыты. Какой-то вонючий сарай, и в нем строительная контора. Я устроился туда, да и то с грехом пополам, писаришкой, дебет, кредит, фактуры, счет в банке и тому подобная дребедень. А по ночам, чтобы меня не выгнали взашей, еще зазубривать все это приходилось. А ты говоришь: интеллигент. Не обижайся на меня, но ты иногда несешь чушь несусветную, а я этого терпеть не могу. В том сарае я провел год. Потом призыв! Меня взяли в армию. Какой из меня солдат, думаю. Оттрублю свои два года, а там опять в контору пойду. Прошел первый год в армии, все было хорошо, все спокойно. И вдруг как-то осенью – я тогда уже получил звание унтер-офицера, – иду по улице, жизнью интересуюсь. Черт возьми, вот красотка! А вон та еще лучше, так бы и расцеловал ее. И вдруг слышу: «Пан унтер-офицер!» Знаешь как это бывает: идет офицер, встретит унтеришку, тот не отдаст честь, офицер и говорит себе: «А ну-ка я его сейчас погоняю перед бабами». Оглядываюсь и вижу поручика. Уже и руку поднимаю, чтобы честь отдать, но – господи боже мой! – какой же это поручик? Это мой одноклассник Ондер. Карол Ондер. Ну, конечно, здравствуй, как поживаешь и тому подобные антимонии. Мы прошлись по всему городу. Он в трактир, я за ним, все еще ошарашенный тем, что из Карола Ондера сотворили офицера. Картинка, щеголь – в офицерской форме. Сапоги, брюки в обтяжку, чтобы, значит, ляжки видны были, а что еще бабам нужно? Они не любопытствуют, что там у тебя в голове, пусть она даже и пустая. И знаешь, Гайнич, – Кляко еще ближе подвинулся к своему начальнику, – ведь этот Ондер был самым тупым учеником в нашем классе. – Кляко жадно затянулся несколько раз сигаретой. – Господи боже мой, как вспомню теперь, что встреча с этим болваном решила мою судьбу, так готов реветь со стыда. А поможет мне это? Нет! Ведь я негодяй! У такого Ондера денег куры не клюют, он валяется с бабами, каждый вечер с новой, по улице ходит фертом, а я всю жизнь буду пером скрипеть. Эх, хватит с меня! Не бывать этому! Взял да и пошел в кадровики. Не сразу, конечно, далеко не сразу. Отслужил срок, стал штафиркой, но Ондер у меня из головы не выходил. В конце концов плюнул я на все, объявил отцу, что решил стать офицером, тот на прощанье отвесил мне пощечину, и все было кончено. Словом, дерьмо я.

Надпоручик отодвинулся. Этот Кляко созрел для виселицы, и он, Гайнич, учинит величайшее в мире свинство, если пошлет на НП не его, а благовоспитанного Христосика. «Черт побери, что мне лезет в голову! Решил, значит – все!»

– Гайнич, послушай… Если, так сказать, рассудить здраво, посмотреть на дело всесторонне, не предвзято, ничего не преувеличивая, ничего не утаивая, то мне кажется, что пером скрипеть совсем не так уж плохо. Понимаешь, о чем я думаю? Скажу откровенно. Вечером, брат, когда контора закроется и к тому же месяц эдакий поэтичный светит – черт побери! – да какая-нибудь шлюха рядом, – порядочная-то девушка с тобой и не пойдет, право же, Гайнич, будешь доволен жизнью, даже если ты всего-навсего писаришка.

Причмокнув, Кляко предался воспоминаниям. Потом спросил:

– Сигарету не хочешь?

– Давай.

– Мы болтаем, а скоро уже полночь.

– Сейчас одиннадцать, – отозвался большеглазый поручик Кристек.

– Превосходно, у нас еще целый час.

Кляко тихо сказал:

– Спи, Христос! Христосик!.. Он, брат, спит как убитый. Бедный малый! Не будь у него библейской фамилии, он бы не действовал так ужасно мне на нервы. Кристек. Ты не знаешь, откуда берутся такие фамилии? Жаль мне этого сопляка. Дрожит от страха, вторую каску себе выпрашивает. Псих!

И не успел Кляко договорить, как что-то загудело, захлюпало: ш-ш-ш, ш-ш-шшу и бу-ум! Бумм! Бумм!

– Где-то совсем близко.

– Так только кажется…

Они осторожно цедили слова сквозь зубы, чтобы не спугнуть наступившую тишину. А тишина была какая-то усталая, тяжелая, но она могла уползти и рассеяться вдруг, мгновенно.

И тут внезапно будто чудовищная птица пронеслась над домом, все вокруг взревело. Из-за одеяла, неплотно завешивающего окно, в комнату ворвались вспышки света, облизав стены.

– Господи! – вскрикнул Кляко.

Неподалеку взорвался одиночный снаряд. Над головой послышался звон.

– Что это ты? – спросил Гайнич.

– В бога мать! – Кляко уже сидел, курил и посмеивался. – Не знаю, как все получилось. Лежал на спине, и вдруг мне показалось, что снаряд летит прямо на меня. Удивительно дурацкое ощущение – снаряд в брюхе. Я мигом перевернулся. Все как-то легче, если он угодит в спину. Эти русские стреляют как боги. Но с меня хватит. Я оденусь. – Кляко встал, зашуршал одеждой. – Гайнич, у меня дрожат ноги. Ой-ой, как трясутся, словно у бабы. Вот потеха-то! – И, выругавшись, добавил: – Сапоги насквозь промокли и воняют. Ноги в них совсем сгниют.

Командир почти не слушал Кляко, но все же тот привлекал его внимание больше, чем хотелось бы. Он сам не понимал, зачем ему это нужно. Когда-то, очень давно, Гайнич думал, что понимает странный характер Кляко, и удивлялся ему. При всяких происшествиях он прежде всего спрашивал себя: «А что сказал бы Кляко?» Оба они были поручиками, младшими офицерами, не имевшими реальной власти. Недавно еще было так: они могли сидеть за одним столом, вместе дуть самогон и немецкий шнапс, который им выдавали в офицерской столовой. Тогда он мог положить руку на плечо Кляко, обнять его и постоянно твердить: «Ты, Кляко, молодец, с тобой и в преисподней жилось бы неплохо!» Кляко на это обычно отвечал: «Ты осел!» Но он, Гайнич, не обижался, потому что Кляко говорил это как-то по-своему, как не сказал бы никто другой, в его словах звучало одобрение, похвала. И он это ценил.

– Нет, никогда мне не надеть эти идиотские сапоги! Они вдрызг мокрые! – ругался Кляко, прыгая на одной ноге и проклиная все, что приходило ему на ум.

Месяц назад капитан Киш сломал себе ногу, и его, Гайнича, назначили командиром батареи. С тех пор многое переменилось. Не все, но многое. Совсем недавно, всего десять дней назад, ему присвоили звание надпоручика. Кляко сейчас обувается, у него мокрые сапоги. У Гайнича тоже мокрые сапоги. Ведь они уже много недель в походе, то верхом, то пешим строем плетутся по грязи, по воде, а до этого шли по бесконечным снегам, делая ежедневно по тридцать километров, и не отдыхали ни одного дня. Неоглядные русские равнины выматывают у них все силы, отнимают желание жить, учат проклинать все на свете и пить горькую. Люди пали духом, ворчат, как собаки, и поручик Кляко как будто ничем не отличается от всех прочих. Останавливаясь на марше, солдаты оглядываются на пройденный путь, и на каждом лице словно написано: «Куда нас гонят? Ведь мы зашли уже так далеко, что отсюда и домой не попадешь». И если Кляко поглядит на такого парня, то захохочет, как дьявол, и крикнет: «Что оглядываешься, Иожо? Татры, что ли, увидеть хочешь? Они далеко, братец. Не бойся, вернешься домой. Вернешься котлетой в консервной, красиво упакованной жестянке, а на ней твои имя и фамилия – чтобы не перепутали. Ценить должен!» И Кляко снова хохочет, словно злой дух, а у людей от его хохота мурашки по спине бегают. Кляко беззаботен, возможно, и смел, но, скорей всего, ему на все наплевать и в особенности на самого себя. Потому-то он непонятен, непохож на всех остальных. «Но я, Гайнич, завидую такой беззаботности…»

Надпоручик слышит, как Кляко звякает пряжкой, надевая ремень.

– Ну, я готов отправиться хоть к черту на рога!

Кляко отворил дверь. Кто-то вскрикнул.

– Валяется, как собака под хозяйской дверью, – раздался голос Кляко. – Соображать надо! Сколько вас тут?..

Дверь хлопнула, послышались голоса, но слов нельзя было разобрать.

– Ушел, слава богу. Скажите, пан надпоручик, вам еще не надоело слушать его ругань? Он выражается хуже последнего ездового.

– Спите, поручик Кристек. Привыкайте! – резко ответил Гайнич.

«Тоже несносный тип этот Христосик. Воображает, сопляк, что у командира батареи только и забот, что обучать подчиненных красноречию. В конце концов, эта скотина Кляко прав: война не духовная семинария». Гайнич прислушался к наступившей тишине, и она ему польстила. Он ее создал, она возникла по его приказу, словно он заказал в баре кружку пива. «Эх, черт! Кружка пива кому не придется по вкусу! Пиво – это да! А Христосик – и в самом деле притих, вздохнуть боится перед начальством. Лопнуть можно со смеху. Уважает меня. С такими христосиками неплохо даже на фронте. Он мог бы сделать карьеру, дотянуть до командира дивизиона, а там, глядишь, и командиром полка стать, чем черт не шутит! Командир полка!» «Генерал Лаудон едет по деревне, генерал Лаудон скачет по полям…»[5]

Поручик Кляко вышел во двор. Повалил снег.

– Холодно, – зевнул поручик, потягиваясь.

Сзади строчили пулеметы. Он махнул рукой и подошел к часовому, который стоял у белой стены, притопывая ногами.

– Холодно?

– Холодно! – сердито ответил часовой, и Кляко это понравилось. Так ответил бы и он сам, если бы к нему подошел какой-нибудь сонный офицер и задал такой бессмысленный вопрос.

– Фамилия?

– Лукан!

– Лукан? Не узнал тебя по голосу. Голоса у нас у всех стали одинаковые от этих сигарет. Проклятые швабы сеном их набивают – сдохнуть можно.

– Да я не курю.

– Поддел меня. Здорово, – захохотал Кляко во весь голос, безуспешно пытаясь отделаться от какого-то неприятного чувства, которое он не мог определить. Он ведь знал, что Лукан курит, знал также, почему тот отпирается. «Остроумно! Остроумно и вдобавок унизительно. Как же: я солдат, вы офицер, между нами нет ничего общего. И катитесь куда подальше».

– Громко не смейтесь, пан поручик. Начальник караула капрал Матей, приказал соблюдать тишину.

– Значит, капрал Матей приказал соблюдать тишину…

– Полную тишину.

– А ему кто приказал, рядовой Лукан?

– Может, и вы, но меня это не касается.

– Странно.

Поручик знал, что капрал Матей для этих Луканов обыкновенный офицерский прихвостень, но сейчас, каков бы он ни был, он частица солдатской массы и потому важнее, чем поручик Кляко, который не принадлежит к солдатской массе, а принадлежит к тем самым офицерам, что затеяли войну и гонят ребят второй батареи куда-то к черту на рога.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю