355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рудольф Яшик » Избранное » Текст книги (страница 18)
Избранное
  • Текст добавлен: 15 мая 2017, 16:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Рудольф Яшик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)

– Не верю я! Это все сказки! Отстань ты от меня! А если был в городе, как ты говоришь, скажи-ка лучше, видел ты эту карту?

– Видел.

– Фарник! – Микулаш слез с козел и торопливо, тяжело дыша, приковылял к фуре и обеими руками вцепился в обрешетку. – Фарник! Далеко они от Москвы?

– Далеко.

– Мне ты можешь сказать правду!

– А я ничего от тебя и не таю.

И Фарник подумал о трех стрелах. О них Микулаш не должен знать.

– Москва – вот что самое главное. Туда их никак нельзя допустить. После этого всему конец… Ничего я не понимаю. – Микулаш покачал головой и снова отошел к козлам. Усевшись, он ударил палкой по гипсу, ударил еще раз. – На будущей неделе велю отвезти меня в Правно и попрошу доктора снять гипс. Терпенья моего не стало, сейчас нужно быть здоровым. Иначе ничего не выйдет.

Микулаш брезгливо скривил губы, глядя на грязно-белую гипсовую повязку, и угрожающе насупил косматые брови.

Когда Фарник уходил, жена Микулаша выбежала из дома.

– Господи, что ж это я! И воды-то тебе даже не принесла. Хоть разорвись – столько дела! Спасибо! Потом сочтемся, – сказала она и обратилась к мужу: – Да не стой ты, сядь! Потом хныкать будешь. Кому тебя слушать охота? Этак и до Страшного суда от гипса не избавишься. Прирастет, пожалуй, либо антонов огонь прикинется. Спаси нас, господи, от всякой напасти!

– Аминь! – пробасил Микулаш. – Иди в дом, слышишь, дитя твое надрывается.

– Пускай! И твое орет. Что твой, что мой.

Фарник ушел. Пусть покричат. Радостные его чувства улетучились, снова стало внутри пусто, словно в больном дуплистом дереве. Солнце сияло ярко, но больше не радовало. Вот здесь живет Минат, друг и товарищ Минат, его сверстник, они родились в один год. Завтра они встретятся в риге у Герибана. А вот и Минат, везет снопы на коровенках, но Фарник с ним еле поздоровался. Пробурчал что-то отяжелевшим языком, руку не поднял. А когда он заводил коров Микулаша во двор, его согревала мысль, что он может помочь семье, попавшей в беду. Согревала, но больше не греет. С завтрашнего дня он будет крутить колесо, молотилка будет греметь, бренчать, он наглотается пыли; в волосы, в глаза и за потную рубаху сколько мякины набьется! Тело от нее зачешется, будто от вшей. А с первого октября к Пастухе. Ну что толку, что толку от всего этого? Он живет день за днем, лишь бы как-нибудь прожить и дышать. А человеку этого мало. Что такое? Бьют в барабаны? Да, бьют в барабаны. Это возвращается голенастый Леммер, а ему, Фарнику, некуда убежать от него. Барабанный бой пронизывает стены и землю, и нельзя убежать от Леммера. А от жизни убежать можно? От какой жизни? Микулаш говорит, что ничего не видит в будущем, не представляет себе своей старости, своих детей взрослыми. Что это значит? Как Микулаш до этого додумался? Ничего более интересного и более правдивого в последнее время Фарник не слышал. Точь-в-точь то же самое чувствует и он с той поры, как не сбылись предсказания Дрини и Красная Армия стала отступать. Он не сумел так точно выразить свои ощущения, как Микулаш, и потому не понимал себя. Он не понимал, что нагоняет на него уныние. Это война! Ладно. Где-то далеко горят города, леса, гибнут люди, где-то далеко от Планицы. Здесь люди еще смеются, женятся, здесь еще живут, война идет где-то за горами и с каждым днем уходит все дальше от Планицы.

Фарник чувствовал, что это состояние неестественно, временно, и понимал, что потом должно настать нечто ужасное. Он предчувствовал это. А когда пришли новости о фашистских расправах в Праге, когда он смотрел на карту Киршнера, он понял многое, и его охватил страх. Теперь он знает все. После слов Микулаша он понял все. Он понимает себя, понимает, что нагоняло на него уныние. Разлетелись все радостные чувства, он пуст внутри, как дуплистое, трухлявое дерево. Он знает почему. Гитлерюгенд под началом Леммера сейчас бьет в барабаны, маршируя к каменному дому Пастухи. Пастуха! Первое октября! Микулаш ничего не видит в будущем, не видит своей старости, взрослых детей. Да и он, Фарник, носит в себе ту же мысль, то же самое пророчество. Неясно, туманно, но он думает то же самое, ничего другого. По какому праву люди в Планице продолжают смеяться, жениться, по какому праву живут прежней жизнью? Они ничего не предчувствуют? Они… не задумываются? Разве им все равно, что делается на фронте? Обманывает их расстояние? До такой степени обманывает? Можно ли быть настолько слепым? Возможно ли это? Марширует гитлерюгенд под началом Леммера. Сейчас они перед домом Фарника. И жена его вышла на улицу. Она молча всматривается. Тра-та-та, тра-та-та-та, бумм! Раз, два, три, четыре! Айн, цвай, драй, фир! Собака Леммер, голенастая собака Леммер! Что он видит в будущем? Свою старость, своих взрослых детей? А те, что маршируют, видят они что-нибудь в будущем? «Быть коммунистом, товарищи, – значит смотреть вперед!» Так сказал Дриня на последнем, уже тайном собрании партии в Планице. Они собрались в передней комнате у Микулаша через три дня после запрещения компартии. И смотреть вперед сейчас больно. Быть коммунистом сегодня тяжко, выше человеческих сил. А Микулашу немного надо, хватит и одной искорки. «Фарник! Далеко ли они от Москвы? Москва – это самое главное, туда их нельзя допустить!» Гитлерюгенд под началом Леммера проходит уже рядом с ним, бьет в барабаны. Это под барабаны марширует капитал, ведь он силен, и у кого-то в этой войне вышла промашка. А Микулашу искорки достаточно! На следующей неделе он поедет в Правно, увидит там карту, три стрелы. Что-то он тогда скажет? А сам-то я долго ли выдержу? Я раздвоился. Сам в отчаянье, а остальных подбадриваю, на Микулаша кричу, чтобы он не смел выдумывать, а на языке вертится: ты прав, Микулаш, так оно и есть. Человечество не заслужило еще коммунизма, оно должно прежде умыться кровью. Что мешает мне сказать ему это? Нет, я всегда буду кричать на Микулаша, никогда с ним не соглашусь, никогда! Почему? Опять я не понимаю, сам себя не понимаю. Куда проще сказать все, что просится на язык! Язык! Откуда он это берет? Он сам не думает, откуда же он все это берет? Из головы, из мозга? Или это сидит где-то в душе? Душа? Это поповская выдумка. Религия – опиум для народа, я верю Ленину. Сердце? Сердце! Как связано сердце с мозгом, мозг с сердцем? И как связан с ним язык? Провалиться бы всему этому в преисподнюю, хватит так безбожно мучить себя!

– Дай мне поесть!

– Ишь какой прыткий! Нет, чтоб поздороваться, а только и знаешь орать, как на собаку, – огрызается Фарничка с дороги.

– Помалкивай.

– Смотри не лопни! – Но Фарничку смутило странное лицо мужа, и она умолкает. На языке у нее вертятся вопросы о Пастухе, о голенастом Леммере, не дают покоя, а ей приходится пересиливать себя и молчать.

Ночь, как вода, унесла с собой все волнения. На заре Фарник проснулся.

Планица вставала рано. По улице прошли три женщины. Фарник издалека не узнал их. Охватив полнеба, занималась яркая зорька. На бледно-зеленой от росы траве пробежавшая собака оставила пятна следов. А может, это лисица? Э-э, да что делать лисице в деревне летом? Собака бегала! Собака или кошка! Кричат петухи. Воздух свежий. Небо ясное. «Если б я был мошкой…» – вспомнился Фарнику Пастуха.

К риге Герибана Фарник пришел не первым. Ворота были уже отворены. Во дворе – две скирды снопов, на гумне молотилка. Фарник поздоровался.

Женщины встретили его визгом, одна воскликнула:

– Третий!

Он не понял, к чему она это сказала. У молотилки стоял Минат. Фарник подошел к нему. Они поздоровались за руку. Минат сказал:

– Бабье! По-другому не умеют, всегда кучей стоят. В костеле, в корчме ли, на молотьбе. Заметил? И всегда зубы скалят. Бабы – бабы и есть.

Хозяина не было видно.

Пришел маленький Мрачко. Пиджак перекинут через плечо, словно у парня. Он улыбается, быстро вертит головой, как воробышек. Что-то жует.

Женщины завизжали. Одна крикнула:

– Четвертый!

– Какие там четверо! Три с половиной! Не видишь, что ли, какой он недомерок!

– У, язва! – обругал женщину Мрачко и сплюнул черную слюну.

– Жвачка!

– Пятый!

Из дому вышел Герибан с бутылкой.

– Будет чем червячка заморить, кум несет, – сказал Мрачко и поздоровался с Минатом и Фарником.

Все женщины, и молодые, выпили по рюмочке. Мужчины – по две. Герибан отнес бутылку в кухню. Вернется – и можно начинать. Минат и Фарник сняли пиджаки, повесили их во дворе на забор, засучили рукава.

– Ишь мускулы-то у тебя! – сказал Минат, обращаясь к Мрачко.

– Надрываешься, как вол, с утра до ночи, а толку что? Мускулы! Ты, Минат, тоже насмехаться любишь. Минат – он и есть Минат.

– Ты послушай его, Фарник! Я с ним как с человеком, как с партийцем…

– Ну ты и ловок выворачиваться! Как с партийцем! Пора бы забыть об этом. Глаз у тебя нет? Не видишь? – Мрачко опять сплюнул.

– На́ тебе!

– Оставь ты меня в покое! – Мрачко отошел и закричал на женщин: – Эй, вы, язвочки! Кто со мной наверх пойдет?

– Я.

– Глаза бы мои на тебя не глядели. На что ты там нужна, старуха!

– Жвачка!

Раздосадованный, Минат задумчиво поглядел на Мрачко и сказал с сердцем:

– Как есть баба! Поставь его среди них – и не разберешь, где кто. Баба и есть! Давай, Фарник, поплюй-ка на ладони, вон хозяин идет. К черту и работа вся полетит! Такой недомерок на весь день настроение испортит. Где ты хочешь стоять?

– Мне все равно.

– Ладно! Я стану сюда. Ладно, сюда так сюда. К черту и всю работу! – проворчал Минат и добавил, обращаясь к женщинам: – Будет вам спорить. Начинать пора!

– Правда твоя, Минат. Кому еще лезть вперед-то? Ты что, дома?

Разъяренный Минат поднял было кулак, открыл рот, собираясь осадить Мрачко, но только махнул рукой.

– Я сейчас готов на стену лезть из-за невесть какой пустяковины. А Мрачко – баба. Может, оттого и табак жует, чтобы мужиком себя показать? Начали!

Фарник и Минат повернули маховое колесо молотилки.

Барабан закрутился, загремел. Заходили ходуном сита. Молотилка звякнула, отчетливый резкий стук разнесся по всей деревне. Мрачко подал первый сноп. В барабане зашуршало. Веялка выбросила мякину. Охапками полетела на землю солома. Сита просеивали зерна пшеницы. Герибан сгреб их, пересыпая в ладонях, и кинул несколько зерен в рот. Он был доволен.

Руки, держащие ручку колеса, описывают точный круг. Два тела то наклоняются, то выпрямляются. Через некоторое время привыкнут руки, ноги и мышцы живота. Немного поболят, потом окрепнут. В них не останется ничего человеческого, они сделаются частью гремящей машины. Наклон – круг, наклон – круг. И так до самого вечера, и так до половины сентября. Все в этом году запаздывает. Природа, а с ней и люди. И все это от ужаса перед тем, что творится в мире и что еще будет. Уже многое произошло, и многое еще должно произойти.

«К черту такую работу! – думает Минат. – Где-нибудь молотилку крутит электричество либо мотор, а здесь мы с Фарником надрываемся, словно лошади. Но если бы здесь было электричество, мы с Фарником снова сидели бы без работы. И этак плохо, и так скверно. Глупо устроен мир. Фарнику хорошо, он хоть на время устроился. Пастуха нанял его к себе. Само собой, ведь Имриха берут в армию. Война! О чем бы ни думал, все она приходит на ум. Лучше бы всего ни о чем не думать. А кто так сумеет жить? Хотел бы я видеть такого волшебника. Разве что бабы так живут. Если можно прожить не думаючи, от всего как-то убежать, ослепнуть, оглохнуть, но не совсем, понятно, а только так, чтобы видеть и слышать одно хорошее да красивое. Кто так сумеет? Оставлю такие мысли, они ни к чему не ведут».

И Минат заговорил с Фарником:

– Я слышал, тебя Пастуха к себе в работники нанимает?

– Верно. Мы вчера договорились.

– Это хорошо. Без дела шататься не придется, у кого попало работу просить. Пастуха – сума переметная, как говорится, и нашим и вашим, но с ним можно поладить… Я его, шельму, еще мальчишкой помню, и тогда уже он был этакий скользкий. Из Америки вернулся щепка щепкой. А дома опять откормился. Тебе повезло.

Наклон – круг. Наклон – круг…

Женщины сгребают солому. Хозяин поддевает ее деревянными вилами и закидывает на чердак. Летит мякина. Герибан жмурится.

Молотилка гремит, издавая отчетливый, резкий стук. Ее слышно далеко вокруг, за садами, в полях, до самых гор.

Наклон – круг…

– Тебе повезло. За лошадями ходить ты умеешь, что еще надо. А я все по-старому: тут ухвачу, там ухвачу, потом дня три простаиваю. Ты и сам знаешь. Слыхал я, что осенью будут нанимать на работу в лес. Стану лесорубом. К черту такое дело! Опять же война. Лес-то для немцев пойдет, а как скажешь «немец», так будто сказал «война». Противно.

Наклон – круг…

– Чего улыбаешься, будто знаешь что-то. Ну, говори.

Молотилка гремит, издает отчетливый резкий стук. Он чем-то напоминает барабаны Леммера.

– Война тянется уже четырнадцать месяцев, товарищ Минат, а Москва все еще стоит. И вторая зима не заставит себя долго ждать. Не заставит. И не заметим, как все вокруг будет белым-бело. Или…

И Фарник словами Дрини заговорил о воде, о давлении, говорил быстро, уверенно, чтобы не думать о барабанах Леммера, которые гремели в дребезжащей молотилке.

Минат пал духом, и Фарнику теперь это было непонятно. Но он знал, что сперва все должно улечься в голове Мината, как улеглось в его собственной.

МЕРТВЫЕ НЕ ПОЮТ

– Вылитый Христос!

Кляко смотрится в зеркальце и качает головой, выставляя вперед заросший подбородок. Бородка густая, рыжеватая, аккуратно подстрижена вровень с уголками губ. Бреясь, он обычно говорит: «Если я отпущу бороду, увидите – буду рыжий, как лиса. Волосы у меня каштановые, а на лице – рыжие. Может, вы знаете, почему это так?» Серьезно над этим он не задумывался. И когда борода в конце концов отросла, он часто гляделся в зеркальце и говорил себе: «Вылитый Христос, – втайне ненавидя эту рыжину. – Творить чудеса я не умею, и потому меня назначили командиром батареи».

За тем же столом сидит поручик Кристек, подперев голову руками. Он сидит здесь с утра и просидит так до ночи, а если его о чем-нибудь спросить, грубо выругается и опять будет упорно молчать.

«Он кончит тем, что спятит», – думает иной раз Кляко. Они стоят на этой огневой позиции два месяца. Уже несколько недель он, Кляко, командует второй батареей, наивно полагая, что обязан интересоваться душевным состоянием своих подчиненных.

– Кристек! Почему тебя не сделали командиром?

Поручик Кристек не отвечает.

«Н-да, так оно и должно быть. Кристек должен сидеть молча, подпирая голову руками. Обязан ли он отвечать Кляко? Нет, не обязан! А почему нельзя спросить Кристека, тем более зная, что тот не ответит?»

– Что бы ты сделал, став командиром?

Кляко знает, какой последует ответ, и потому теребит бородку, сожалея, что через вход в блиндаж не проникает солнце. Тогда было бы видно, как сыплется перхоть.

– Дерьмо! – смачно отвечает Кристек, и кажется, что вокруг начинает вонять. Поручик громко хохочет и потом еще долго сидит, ухмыляясь.

Раньше Кляко думал, что это новые проявления безумия, и лишь недавно убедился, что Кристек вполне серьезно и даже наслаждаясь представляет себе, как к нему приходят солдаты и добиваются от него хоть словечка. А он ничего им не отвечает. Солдаты вызывают командира дивизиона, тот – командира полка, все стараются вытянуть из Кристека хотя бы слово. А ему плевать, он не скажет ничего, он будет молчать даже перед генералом. Он ничего не скажет, не поднимется из-за стола, пальцем не шевельнет, чтобы взять телефонную трубку, не отдаст ни одного приказания. А ночью ляжет на нары и будет спать, сколько ему вздумается. Потом он снова сядет на свое место, ординарец принесет ему жратвы, а иной раз и немного рому. Он выйдет из блиндажа только за нуждой, да, выйдет, потому что его нужда важнее всякого генерала и любого военного начальства… Все это однажды пьяный Кристек рассказал поручику Кляко, и тот его понял. Кристек теперь пил, и было бы что – пил бы не меньше Гайнича. От прежнего Христосика ничего не осталось. С тех пор как он научился пить и похабно ругаться, беззаботно отсиживаться в блиндаже, Кристек завоевал симпатии солдат. Он забросил свои каски и дал под зад коленкой ординарцу, запретил приносить ему в блиндаж эти ночные горшки, видеть он их не может. Никто не называл его теперь Христосиком, в этом не было нужды.

– Что-то Гайнич поделывает? Что делает этот калека, этот герой, кавалер Железного креста? – спрашивает Кляко и сам себе отвечает: – Кутит, – и умолкает.

После этого он прячет зеркальце в нагрудный карман, ерошит бородку. Взглянув на Кристека, тотчас же отворачивается и думает: «Нельзя на него смотреть. Я возненавижу его. У него всегда одно и то же выражение лица, и это действует мне на нервы. Он, правда, не виноват, но я-то тут при чем? За что меня заставляют вечно на него смотреть? Может, я его уже ненавижу. Всегда одно и то же лицо! Тот же самый стол, нары, застеленные зелеными и черными одеялами. Когда я завтра проснусь, все повторится». И Кляко озирается, будто впервые попал в этот блиндаж. Он в смятении. Если он будет глядеть на Кристека и дальше, не прекратит этого занятия, смятение перейдет в страх, и тогда он, Кляко, сделает какую-нибудь мерзость, например, даст Кристеку в морду или… все может статься. Дело не только в одной проигранной жизни.

– Привет, господин Виттнер. Вот так сюрприз! – И Кляко недоумевает, не понимая, откуда взялся призрак, и именно сейчас, когда это всего опаснее. – Удобрили вы высотку триста четырнадцать? Безусловно! Ну вот, видите, а то некоторые утверждают, что от этой войны один только ущерб. Я по-прежнему воюю, тяну, в общем, лямку, как говорится, и могу выдать вам секрет: все это у меня в зубах навязло. Но это дело давно известное. Старина Гайнич смылся. В один прекрасный день бросился в санчасть, а оттуда отбыл со славой в Vaterland, unter die Hohe Tatra, unter das schönste und höchste Gebirge der Slowakei[59]. Он благодарит вас за Железный крест и сказал, что напишет благодарственное письмо тому идиоту и педерасту в одном лице.

Ну ладно… А меня назначили командиром второй батареи. Впрочем, все это пустяки, и вам они не интересны. Вы помните, как… Что я говорю! Вы не можете помнить. Словом, мы тогда отступили на всем участке фронта, и наши солдаты радовались, что идут прямехонько домой. И я так по глупости своей думал. Отступали все словацкие батареи. При этом русские взяли в плен нашего командира полка, судетского немца, и с ним еще двадцать словаков. Те, попав в плен, повесили своего командира на первом же суку. Так говорят, и я этому охотно верю, потому что он был первостатейной скотиной. Но о том, что произошло дальше, я мало что знаю. Человек вроде меня здесь мало что знает. Вашим соплеменникам удалось остановить наступление русских и перейти в контрнаступление. Вас это радует, да? Мы все лето проторчали в тылу, извели стопы бумаги на акты о том, как «пан пес потерял свой хвост». Могу сказать точно: семнадцать актов составили мы на брошенные орудия, лошадей, боеприпасы и все прочее. Ну и насочиняли мы там! И я сочинял, да что я! Но у нас тут есть один поручик, Кристек по фамилии. Нет-нет, его вы не знали. От этих актов он совсем пал духом. Бедный парень даже пить начал. Слишком близко принял к сердцу, что мы в этих актах сочинили множество красивых и интересных сказок. Надо же было как-то объяснить наше беспорядочное бегство без оглядки. Нет? На войне и такое бывает. «Немцы догадаются – расстреляют нас!» – даже во сне кричал этот парень. Словом, он совсем пал духом. И запил горькую. Лишь изредка я мельком вспоминаю ваш французский коньяк. Он был великолепен, ничего не скажешь. Боже мой, было же такое время! Пить теперь нечего, просто хоть плачь. И если бы вы знали нашего каптера, господин Виттнер, если бы вы знали его, вы бы только плюнули: тьфу! Мы на Кавказе вот уже третий месяц стоим на месте. Я отрастил бородку и думаю, что принадлежу к поколению, которое от нечего делать проклял господь бог. Ну, пока, пока – и молчать! Я приказываю молчать, черт возьми! Гнить и молчать! Я завидую вам, многоуважаемый господин Виттнер, страшно вам завидую. Вы уже сгнили насколько положено, ваши кости пока не рассыпались, что еще вам нужно? У вас уже все позади. А я вынужден глядеть на Кристека, на его лицо, подпертое руками, встречать его тяжелый взгляд, видеть нары, одеяла, котелки с объедками на дне. Но хотя я начинаю ненавидеть этого Кристека, он все-таки редкостный парень – такого поискать. Принципиальный парень. И боялся он принципиально, хотя со своими двумя касками был посмешищем всей батареи. Он сумасшедший! Сумасшедший ли? Я просто подонок, но всякая душа да хвалит господа, ибо не пробил еще двенадцатый час. Если бы у меня был литр рома, мать честная, мы бы с Кристеком здорово тяпнули. А так я могу только дать ему по морде».

И Кляко заорал на Кристека:

– Пляши, ходи на руках, черт тебя побери, или пусти себе пулю в лоб! Только не сиди! Не сиди, а то я тебя убью!

Кляко вцепился что есть силы в волосы Кристека и оттянул его голову назад.

И что? Что он увидел в глазах Кристека? Что еще было в этом тяжелом взгляде, кроме насмешки?

– Нервы расходились. – И Кляко выпустил волосы Кристека и почему-то вытер руки о штаны.

– Нервы? – насмешливо переспросил Кристек. – Нервы и нервишки.

«Такого парня поискать. А я подонок, потому меня и назначили командиром батареи. Я не смогу сделать то, что сможет он. Сейчас я выйду отсюда и буду гонять солдат за то, что они лодырничают, и первому, кто подвернется мне под руку, влетит больше всех, он расплатится за всю батарею. Вы не верите? Не угодно ли вам пойти за мной, потому что командиру положено быть впереди. Герр командир! Вы и этому не верите? Прочитайте приказ по полку за таким-то номером, от такого-то числа. Я не помню. Можете уточнить это в канцелярии. Но канцелярия довольно далеко отсюда, до нее шесть километров, потому что начальство всегда тащится позади. Там не так пыльно. Можете выяснить и по телефону. Вызывайте «Софью». Вот и все. И не угодно ли вам последовать за мной?..»

Командирский блиндаж был вырыт прямо на огневой позиции. Солдатские блиндажи охватывали его подковой. Этот полукруг замыкали четыре орудия. Опушка старого дубового леса, луг, рыжий, пожелтевший луг, местами серый, потому что сейчас конец января и трава пожухла от ночных морозов.

Снегу нет.

Он идет часто, но тут же тает на солнце.

Солнце светит, но в воздухе еще прохладно, хотя скоро полдень. Видимость очень хорошая, однако здесь это не играет роли. Впереди несколько холмов, поросших лесом, вправо и влево такие же холмы, и все они рыжие, ржавые и местами серые, как и луг перед огневой позицией.

Деревья без листьев.

Ведь сейчас конец января.

Телефонист сидит под старым дубом на пустом снарядном ящике. Он сгорбился, утонул в овчинном тулупе, в лицо ему светит солнце. Заслышав шаги у командирского блиндажа, телефонист приоткрывает глаза и тотчас же зажмуривается.

Кляко стоит перед ним и ждет. Ждет долго.

– У меня времени достаточно. Я жду, когда ваша милость, – Кляко повышает голос и говорит все быстрее, – соблаговолит подняться с места и отрапортовать по всей форме.

Солдат встает, отдает честь, докладывает, что на НП происшествий не было, и затем насмешливо добавляет:

– Ну и что?

Они одного роста.

Орудийные расчеты роют землю. Теперь все бросают работу.

– На НП ничего нового. И не звонили даже оттуда?

– Нет, не звонили. Ну и что?

– Молчать!

Кляко сейчас куда больше занимают землекопы, чем издевающийся над ним телефонист. В конце концов тут происходит нечто интересное. Не понимая, в чем дело, Кляко медленно подходит к солдатам и с любопытством спрашивает:

– Копаете?

– Копаем.

– А зачем копаете?

– Так. Просто так.

– А почему не вот так?

Кляко показывает рукой поперек свежего окопа. Все молчат. Никто не смеется. Копают все орудийные расчеты и молчуны-ездовые тоже. Четыре окопа – четыре орудия! Четыре окопа метровой глубины. Земля! Одна земля, черная и желтая, без единого камушка. Солдаты усердно копают. Должно быть, они спешили – утром этих окопов еще не было. Зачем они копают, почему торопятся? Солдаты чего-то боятся. «Меня?» Кляко озабоченно спрашивает:

– Кто распорядился?

Между ним и солдатами разверзлась прежняя пропасть, которую он видел и ощущал во время долгого похода на фронт. Или они стали старше, огрубели, а может, с ним произошло что-то похожее? И без того он уже не в силах видеть застывшее лицо поручика Кристека, какое утешение могут ему дать эти крестьяне? Это ведь крестьяне! Такой крестьянин пашет свою землю, добивается от нее нового и нового урожая. И так из года в год, всегда, вечно. И он всегда будет гнуть над ней спину, а если земля позволит ему распрямиться хоть на миг, даже и тогда спина его останется слегка согнутой. И руки его делаются длинней. Вон там копает землю Лукан. Что из того, что они из одной долины, что Лукан знает его сестру и что они три недели по-братски делили хлеб и сигареты? Что из того! Когда-то это имело значение, представляло какую-то ценность, могло быть важно, но в то время Кляко был уверен, что это подлое предприятие скоро кончится. Тогда он еще не знал, что принадлежит к поколению, проклятому богом. Теперь и слепому видно, что эта война сильнее человека, сильнее людей и их желаний. Мечтать, как прежде, цепляться за прежние представления – значит попусту тратить силы и раньше времени копать себе могилу. Война раздавит всякого, никого не пощадит. Для чего же солдаты роют землю и почему делают это с таким воодушевлением? Откуда это воодушевление? Ведь воодушевляться может лишь тот, кому удалось сохранить какие-нибудь иллюзии.

– Кто это вам приказал, ребята?

Их воодушевление все-таки трогательно, и Кляко не находит в себе смелости высмеять его.

– Сами придумали.

– Это просто так, пан поручик. От нечего делать.

– Вы недисциплинированная банда, делаете, что вам взбредет в голову! – И все-таки Кляко не в силах их высмеять, потому что окопы вырыты по строгой системе, в них заключается какой-то таинственный смысл, непостижимый для Кляко и связанный с воодушевлением солдат. – Ну, копайте, коли охота припала!

Кляко сел на лафет третьего орудия и позвал Лукана.

– Рядовой Лукан явился по вашему приказанию!

– Сядь. Сигарету?

– Спасибо!

– Рядовой Лукан отказывается взять сигарету у офицера. Это нам знакомо. Мы это когда-то переживали и пережили. Просить тебя я не стану.

– Я курил…

– Я ничего не говорю. – Кляко обхватил руками колено и стал раскачиваться на лафете. – Помнишь триста четырнадцатую высотку?

– Помню.

– Штрафную роту?

– Реннера? – Лукан встрепенулся.

– Обер-лейтенанта Виттнера.

Лукан исподлобья внимательно посмотрел.

– Я убил его.

– Так я и думал.

Лукан ждал этих слов и быстро на них откликнулся, словно не хотел на них задерживаться.

Это не удивило поручика Кляко. Мысль молниеносно подсказала ему несколько причин, которые позволили Лукану прийти к такому заключению.

– Я никому об этом не говорил и никому не скажу.

– Для чего ты это мне говоришь, рядовой Лукан?

– Вы такой задумчивый…

– Что означают эти окопы, Лукан?

– Ничего. И вправду ничего, пан поручик.

На этом разговор их кончился. Они расстались холодно, без всяких сожалений. И оба были уверены, что так будет лучше. Кляко поплелся обратно в командирский блиндаж, к Кристеку с его тяжелым взглядом, а Лукан к лопате.

– Что ему надо? Об окопах спрашивал?

– Спрашивал, но я ничего не выдал.

– Мог бы и сказать. Что тут такого.

– Не сходи с ума!

– Вот здорово будет, если офицера кондрашка хватит. Люблю на такое смотреть, ничего с собой не могу поделать.

– Все узнает, не беспокойся. И тебе долго ждать не придется, от силы полчаса.

– Твоя правда.

– Достаточно глубоко, ребята. Бросайте!

– Хватит и этого.

Солдаты повыскакивали из окопов, свалили шанцевый инструмент в кучу. У окопов остались молчуны. На то они имели право – это была их выдумка, достаточно наивная, хотя и рискованная и продиктованная отчаянием. Хотя как сказать? При Гайниче они не посмели бы так сделать, это ясно. Но всему приходит конец.

Гайнич откомандовался, война тоже когда-нибудь кончится. Вчера фельдфебель Чилина говорил, что фронт растянулся на две тысячи километров – от Финляндии до Черного моря. Где же эта самая Финляндия? А Черное море, говорят, вон за этими горами. Две тысячи километров! Одного этого хватит, чтобы нагнать страху на всякого. Но всего страшнее эта война потому, что они участвуют в ней. А если подсчитать время от перехода словацкой границы до нынешнего дня, так они воюют уже шестнадцать месяцев! И потому им пришлось вырыть эти самые окопы. Только потому, не почему-либо другому. Лукан правильно говорит, что русские – славяне, братья, с ними можно легко договориться. Они пробовали проверить. Так оно и есть. Но Лукан еще говорит, что русские – славяне, да к тому же коммунисты. Славяне – братья, а коммунисты стоят за бедноту. А что такое солдаты? Та же беднота. Вот почему эти окопы здесь нужны. И никакой Кляко, никакой Кристек им больше не помешают. Солдаты еще не знают, зачем эти окопы, но скоро узнают все. А тогда хоть трава не расти. Офицеры скажут, пожалуй, что это бунт, и тогда вторая батарея предстанет перед полевым судом.

«Так далеко заходить нельзя. Полевому суду не видать второй батареи, потому что мы убьем Кляко, как договорились. Я при этом сговоре не был, ребята сами все придумали, и это недурная выдумка. Я в то время валялся мертвецки пьяный. – Молчун Виктор Шамай рассмеялся. – Но выпивка была – господу богу лучше не придумать! Нет. И не придумает он, как отдать под суд вторую батарею. Понадобится – и Кристека, и фельдфебеля Чилину убьем, хоть он и хороший человек, и каптера прихлопнем. Но только если иначе не обойдемся. Вот как договорились на своей сходке солдаты. Жалко, что меня там не было. Когда мы их всех перебьем, придется собраться еще раз и подумать, как быть дальше. Все в разные стороны тянут. Кто хочет к русским переходить, другие говорят, что лучше будет всем разойтись по двое, по трое и пробираться через горы по ночам к себе домой. Так я и не знаю, что же потом-то будет, когда мы офицеров порешим. Но подумать времени у нас еще хватит. Придется собраться и все обдумать. Нет у нас другого пути! Зря господа говорят, будто нас солдаты другого призыва сменят, мы этому не верим. Полгода обещают, лишь бы рот заткнуть. Больше мы не дадим морочить себе голову. Хватит! Дальше терпеть невозможно! Вши заели, голодно, губим здесь лучшие годы, а чего ради? Зачем, спрашивается? Немцам помогаем! Немцы здесь целые деревни, целые города под корень выводят. Вот она истина-то. Никто ничего нам не говорит, да нам и так все известно. Уж лучше Лукана послушаться и перебежать к русским. Ну ладно, поживем – увидим. А нужно будет, так и еще разок соберемся».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю