355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рудольф Яшик » Избранное » Текст книги (страница 25)
Избранное
  • Текст добавлен: 15 мая 2017, 16:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Рудольф Яшик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)

Это шепчет ей ночь.

Ночь, эта тихая ночь.

Это чудесно – сидеть перед ним безнаказно, сидеть обнаженной перед мужчиной, под заслоном его мертвых глаз.

Плечи и грудь ее высохли.

Ночь – теплая.

Но на лицо ее вернулось суровое выражение. Ночь ли его выплюнула или принесла откуда-то с полей, а может, сдула с верхушек елей, тех, меж которые упала вечерница.

Адам оглох. Кто-то перерезал нити, связывающие его с миром. Он совсем один, и лишь где-то внизу клокочет ручей.

– Где ты? – позвал он.

– Тут, – откликнулась она с другого берега. Ей тоскливо на камне, а у него сильные руки и широкая грудь.

Она соскользнула с камня и чуть постояла. Дно ручья ослизлое. Она прислушивается, как только что прислушивался Адам. Поворачивает голову. Однако ночь безмолвна, не слыхать и гармошки. Сердце сумасшедше колотится, больно отдается в горле. Она дрожит, колени ее ослабели, и она хватается за камень. Сперва одну ногу ставит на берег, затем вторую, но ноги не держат ее, и она садится.

Теперь они оба на одном берегу – девушка с летовья и мужчина с сильными руками и широкой грудью.

Вдали тарахтит телега.

Девушка опускает голову и шепчет:

– Адам.

Ночь уже не безмолвна. На шоссе тарахтит телега, доносятся пьяные выкрики.

– Иди, иди сюда, – зовет Адам и протягивает руки. Она подалась ближе к нему.

Ночь уже не безмолвна. Голоса доносятся отчетливей. А телега громыхает, ободья колес лязгают на камнях. Стучат лошадиные копыта.

Девушка с летовья дрожит. Она подалась еще на два шага вперед, но до Адамовых рук, до груди Адама еще далеко-далеко.

Голосов два. Один – хриплый, надтреснутый, другой – низкий, ухарский, видать – молодого еще человека.

– Иди, иди сюда, – шепчет Адам. Глаза у него влажные, будто он смотрит на солнце.

Но девушка стоит на месте. Слушает голоса ночи. Ночи – с ее громыханьем телеги и пьяными вскриками.

– Господи, Адам! Твой отец возвращается!

Руки его опустились:

– Отец…

– Подай мне блузку, одеться надо.

Он молча протянул ей блузку. Адам был уже в ином мире. На вырубке, среди пней – и возле телеги, свернувшей с шоссе на проселок, где колеса медленно переваливаются через булыжники.

Девушка натянула блузку и, не успев застегнуться, подскочила к Адаму, чмокнула его в губы и побежала на подворье тропкой между камней. Там она остановилась и застегнула блузку. Лицо у нее раскраснелось.

У Адама – мертвые глаза, но сейчас и губы его омертвели. Опасливый поцелуй словно не коснулся его. И все стало неправдой – и что она тут сидела, мылась в ручье, а он держал ее теплую блузку с пуговками. Правда одно – что телега грохочет на переезде железной дороги. Адам хорошо знает этот звук! Вот обод колеса стукнул о рельс…

– Отец и брат, – говорит он в ночь. Его никто не слушает. Но ведь Адам сказал это лишь себе самому, еще и повторил: – Отец и брат. – Потом в его сознании промелькнуло что-то, похожее на девушку с летовья, но тут же исчезло, и мысль зацепилась за что-то, похожее на вывороченный из земли пень, да так при нем и осталась.

Он взял в руку палку и пошел.

– Нно, удалые, нно! – Это заносчивый голос Адамового отца, самого богатого мужика в деревне. Лошади дико несутся, дребезжит телега, над головами лошадей щелкает кнут.

– Нно, нно! – Это уже молодой, ухарский голос брага Яно. По голосу видно, что он будет таким же удачливым, как и отец. Он будет пробиваться в жизни, как и его отец, – вперед, только вперед, наклонив голову, точно бык.

– Нно, удаленькие! – пищит девчоночий голосок. Материн голос – Удалые! – взвизгивает она еще раз и хохочет. Девушка с летовья красивей смеется. Неведомо почему, Адама стала искушать мысль, что в их доме все злые. Окованную палку он воткнул в землю и ввинчивал ее до тех пор, пока она не уперлась в камень.

И тут распахнулись двери кухни:

– Наказанье мое, явились! Пьянчуги! Несутся, как скаженные! Матерь божья, лошадей загубят, телегу поломают, волки, как есть волки, – причитает мать. – Ишь глотки дерут, дьяволы! И эту дуреху споили, верещит с ними, господи, господи, да что ж это за жизнь моя за окаянная!

Голос матери чужой для Адама, и слова ее не доходят до него. Безразличны ему и ее причитанья. Он ищет девушку с летовья, наклоняет голову, слушает, но ночь не приносит ему знакомых шагов, знакомого шороха одежды.

– Мама! Это мы! – верещит дочка.

– Тпру! – Отец тянет вожжи на себя, но не сворачивает во двор. – Ух, ну и дорога была! И часа не ехали из города, прямо на крыльях летели.

Дочка спрыгнула с телеги, подбежала к матери с большой картонкой:

– Если бы вы только знали, мама, что тут у меня! На два платья!

На телеге выругались. Это Адамов брат. Хмель не выветрился еще у него из головы, как у отца. Он с трудом вылезал из телеги, цепляясь за обрешетку. Наконец, когда ему удалось-таки спуститься на землю, он постоял, шатаясь, и на неверных ногах направился к калитке. Справа – под окнами избы – куча пней. Споткнувшись, Яно перекатился через пень и растянулся. Тяжело отдуваясь, встал, злобно скрипя зубами:

– Кто тут… – И ругань. А потом вспомнил: – А-а, слепыш лес корчует. Слышь, отец? Слепыш лес корчует. И ведь докорчует вот-вот! Ей-богу, докорчует! – И он исступленно захохотал, и смех его понесся в ночь как проклятие и богохульство.

Адам вытащил палку из земли и ушел в глубь двора, подальше от телеги и от брата.

– Не возводи хулы на бога, несчастная твоя душа! Было б тебе остаться, где надрызгался. Ох, пошел мой сыночек по пьяной дорожке, ох, господи, наказанье мое! – И она всплеснула поднятыми над головой руками.

– Вы еще тут будете меня учить! Я и сам не маленький и при своем уме, – раздельно проговорил сын, сдерживая злость. Голос у него протрезвился.

– Слыхали, что он несет, слыхали? Ах ты, неблагодарный, как у тебя язык не отсохнет! Так-то ты с матерью говоришь! Глядишь – и наподдашь матери. Но я тебе скажу: подыми только на меня руку – и конец тебе. Брал бы со слепыша пример. Нынче три пня здоровенных выкорчевал! Три! Понимаешь ты, что это для него значит? И домой их приволок. Сам! – Слезы вот-вот вырвутся у нее наружу.

– Подумаешь, – послышался глуховатый, уже совсем трезвый голос сына, – три пенька, тоже мне божий свет! Чушь собачья. Вся его работа – чушь. Три пенька притащит, а сожрет за четверых. Какой от него прок? Ничего, недолго ему их еще таскать. Недолго. Поедет себе! – И Яно закурил. Пламя осветило его искривленное злобой лицо.

– Не тебе порядки в доме устанавливать, молчи, сопляк!

– Заткнись, мать! Не лезь не в свое дело! Адам пойдет в приют, и весь тут сказ. И хватит об этом, слушать не желаю, не то худо будет! Худо, говорю вам! Нно! – Отец щелкнул кнутом, и лошади, высоко задирая головы и фыркая, влетели во двор, как очумелые.

Телега стоит на подворье. Хозяин, бормоча проклятья, слезает с нее.

У матери нет слов. Их вырвали из ее горла. Где-то, на самом дне души какие-то еще барахтаются, но ей их не высказать. При муже – нет, она боится его.

– Ему ж там лучше будет. Еще и заработает кое-чего, на берендейках заработает. – Это примирительно сказал Адамов брат, проходя мимо онемевшей матери в дом.

Месяц царил над долиной и горами.

В глубине двора, в самой его глубине, показалась чья-то тень и неслышно промелькнула по тропинке, ведущей к камням.

Никто и не приметил ее.

А когда во дворе все стихло, и дочка показала матери ткани на платья, а Адамов отец с Адамовым братом поужинали, тень снова промелькнула во дворе.

И никто эту тень и не приметил.

Только одна из лошадей забила копытом в настил, но она колотила так каждую ночь.

Тень прошла калиткой на улочку – ворота на ночь запирались – и сняла ремень с загородки вокруг капустных грядок и лужка со старыми сливами и обрубленной чуть не доверху елью, – подпоясалась, перекинула через плечо цепь и свернутую веревку, заткнула за пояс топор и кирку и вышла на проселочную дорогу.

Тюки-тюк!

Постукивает железо, глухо и равномерно.

Человек идет в ночи, не склоняя головы. Выпрямившись, он идет знакомой дорогой с целью, известной ему одному. Дорога поглощает его, лишь изредка он выныривает из нее, и тогда видно его голову, плечи, и – он снова исчезает в глубокой расселине. Да это и неважно. На дворе ночь, и никто не следит за прохожим.

Вечерница давно запала, Адамовы родные легли спать. Спят лошади, спят все, одна мать не спит, слушает оглушительное тиканье маятника, и оно страшит ее. Как будто это уже и не Адам ходит, а кто-то больше ростом и тяжелей его и как-будто этому-то, который больше и тяжелей Адама, – нет места в избе. Кто ж он?

Мать плачет.

А часы знай тикают…

Мочажины.

Мягкая трава-мурава.

Трава-мурава и трясина. И снова мурава и чьи-то мягкие руки, но он никак не вспомнит – чьи ж они? Пахнет цветущий боярышник, крыжовник и дикие груши. Пахнет рябина и тянется поверх густого терновника.

Пахнет и роща.

Адам шепнул что-то роще, но это, должно быть, были страшные слова, потому что роща не ответила. Онемела и не отважилась шевельнуть ни единой веточкой в ответ.

Что шепнул он ей?

Никто не знает, лишь ночь да Адам. А рябина, что ли, не слыхала? Нет, она шумит себе, пошумливает листьями. И змеи под насыпями камней не слыхали, спят они.

С шорохом пролетела птица над самой головой Адама. Он постоял, поглядел, куда это полетела сова. И пошел дальше вверх по крутому склону. Не будь сейчас ночи, все бы видели, что он идет как раз по той самой борозде, что пропахал вчера, таща свои пни.

Вырубка!

Тут – язвы в черной земле, а там – еще не вывороченные пни. Они блестят, освещенные луной.

Адам встал на колени возле одного из них, положил на него голову. Как будто и пню он сказал что-то, будто жаловался ему. Только все это, должно быть, неправда, потому что на вырубке тишина.

Долго ли, коротко ли стоял он так – неведомо. Ночь сегодня решила не мерять время. Должно быть, сказала про себя, что нету в том смысла.

Хватит того, что Адам встал и пошел назад той же дорогой, что и пришел. Он держался все так же прямо, ничего в нем не изменилось, разве что голову он теперь не склонял да брови не подымал удивленно. Словно безразличны ему были звуки, приносимые ночью, словно все вокруг умерло для него.

И мочажины.

И мягкая трава-мурава. И он не вспоминал больше, у кого ж это удивительные мягкие руки.

Он идет быстро, безучастный ко всему, словно машина. Спускается вниз проселочной дорогой. Палка стучит по булыжникам, но он не слышит.

Ничего не слышит, даже собственного дыхания.

Родной дом!

Он останавливается, но всего лишь на мгновенье. Поворачивается лицом к дому и низко кланяется. То ли пням, то ли двум окошкам? За окнами спит мать, он кланяется ей и, быть может, говорит:

– Спасибо, моя добрая мать. За все спасибо, – а, может, и не сказал этого или сказал что другое, а то и вовсе ничего.

Кто знает?

Ночь скрыла это.

Он двинулся дальше, и цепь на плече зазвенела, но он словно и не слышал, и все шел. Дзинь-дзинь!

– Рельсы, – пробормотал он, и в этом бормоте не было ни радости, ни печали. Какое-то время назад застучали на этих рельсах колеса отцовской телеги и копыта его лошадей. На телеге сидел и брат. В душе Адама уже не было никаких чувств, потому что и этот образ он легко выпустил из мыслей.

Его провожал ручей. Он клокотал слева от него и ни о чем больше не напоминал; быть может, Адаму и невдомек, что это – тот самый, который течет за их амбаром, где лежат его шесть камней.

Проселок выходит на шоссе. Под ногами не стало круглых булыжников, исчез и ручей, убранный в железную трубу под шоссе. За шоссе он впадает в реку, – бурлит между глыбами камней и падает…

Теперь Адама провожает река. Она не клокочет, течет спокойно, и Адам идет с ней бок о бок той дорогой, что утром ехали отец с Адамовым братом и сестрой. Эта дорога ведет в город. Сестре купили ткани на платья. А он никогда еще не был в городе, да и не мечтает об этом… И вообще уже больше ни о чем не мечтает.

Он идет, придерживаясь перил. Перила железные, их поставили здесь потому, что берег крутой, а Кисуца глубока. Вот и перила кончились.

От шоссе отходит проселок, по которому ездят возчики, если им надобно на тот берег, – внизу, немного ниже, есть брод, там Кисуца разливается широко, и там она мелкая, ребенку до колена.

Адам спустился вниз на этот проселок, но тут же свернул вправо.

Он идет лугом по мягкой траве, наклонив вперед голову; напрягает слух, читает по звукам, которые приносит ему ночь. Места эти ему мало известны, потому шаги его неуверенны и коротки, и палка описывает круги все шире и шире.

Палка наткнулась на что-то.

Адам вытянул руку.

Верба!

Ствол старой вербы. Адам провел рукой по коре. Верба растет не в вышину, а стелется по земле, словно когда-то, давным-давно, ее чем-то придавило.

– Верба, – произнес Адам спокойно. Это место он и искал.

Адам встал на колени.

Зазвенела цепь.

Он лег наземь и подполз к самому краю берега. Опустил руку вниз, еще ниже, – и пальцы его коснулись тихой речной глади.

Затем он встал.

Из уст его вырвалось не то слово какое, не то плач, и когда отклик его смолк и снова повторился тот же звук, сомнений уже не было – из уст его вырывался плач, – и он прыгнул.

Вода над ним сомкнулась.

На траве осталась лежать палка.

Палка с железным концом.

Перевод И. Ивановой.

ПОРА МЕДНЫХ ОТСВЕТОВ

Вечерний звон…

Разносится вечерний звон и ненадолго освобождает руки от тяжелой работы. Креститься ведь легче, чем ворочать навоз. Это известно и Одкоркулихе. С благодарным чувством бросила она железные вилы в желоб и вышла из хлева во двор. Поглядела в ту сторону, откуда доносился благовест, и осенила себя широким крестом.

– «Ангел господен…»

И принялась неторопливо молиться.

Благое дело молитва. Жизнь подождет, – сейчас она требует лишь одного – сложи руки да шевели губами. Голова, глаза свободны. Взгляд блуждает – смотри, куда хочешь! Одкоркулиха знает все молитвы на память, и эту тоже могла бы сказать, не запнувшись, хоть спросонья, и потому она не думает о молитве, а слова между тем слетают с ее губ легко и в том порядке, в каком они напечатаны в молитвенных книжках.

Благое дело молитва.

Еще светло. Хорошо видно кровлю, каждую дранку, – вон как они расщепились, растрескались, а те, что уже гниют, покрыты толстым слоем сизоватого и изумрудно-зеленого мха. Вечерами от кровли тянет сыростью.

Кровля покоробилась, стропила прогнулись, подались, не в силах удержать непомерную тяжесть. Крыша – что человек: ее тоже горбят годы, отнимая силу. От этой мысли Одкоркулиха сникла, вобрала голову в плечи.

Взгляд ее скользнул во двор. Но здесь она не отметила ничего, достойного сожаления. Под изгородью лежит куча навоза. За кучей стоит телега, задрав оглобли на крышу; против телеги, на краю сада растет липа, она кругом обложена хвоей. Тут взгляд Одкоркулихи задерживается. Неужто это вся хвоя с семьдесят шестой делянки общинного леса? Быть того не может. Поди, обделили мужа, не иначе, уж больно мало хвои-то! Муж у нее человек добрый, но простоват. Все добрые – простоваты. Рассерженная, она быстро добормотала последнюю молитву богородице и, недовольно ширкая носом, наспех перекрестилась. Уже давно отзвонили.

– Экая тишь… – замечает она про себя и озирается, шарит взглядом по двору, будто ищет пропажу.

– Ой! – вдруг она закусила палец и, шурша юбками, побежала в хлев. Склонилась над закутом, но ничего не увидела. От страха у нее сперло дыхание. Отворила дверцу, пригнулась, чтобы войти поглядеть, – господи боже! – что стряслось с поросенком? Зарывшийся в солому боровок с визгом проснулся.

– Ах, ты, злодей, негодник паршивый! – Она вышла из закута под визг и сердитое хрюканье голодного поросенка. Этого-то ей и недоставало, этого она и искала. Она любила слушать поросячью песенку. А то уж было перепугалась, не протянул ли боровок ноги, – сказывали, что на верхних хуторах объявилась краснуха.

Она прошла в сад. Потрясла яблоню и, собрав в подол паданцы, снесла их поросенку. Потом села на порог и стала глядеть, как длиннорылый боров хрупает кислицу, чавкая и похрюкивая. Ее так и распирало от радости, и она, сама того не замечая, в душе похрюкивала и повизгивала вместе с ним. Он еще поросенок, размышляла Одкоркулиха, на дворе ведь пока июнь, а вот придет октябрь, или даже уже в конце сентября это будет дюжий кабан. К рождеству можно бы и заколоть. Вот только бы нечистый краснуху не принес с верхних хуторов…

После таких размышлений работа у нее спорилась, будто у молодой. Она убрала в хлеву и спустилась в погреб, вынесла оттуда четыре обливных горшка со сметаной. Все, как один, розовые и в проволочной оплетке.

Одкоркулиха положила в плиту хворосту, сверху – поленьев и, когда вспыхнул огонь, осенила его крестом, затем принялась чистить картошку. Шелуха шлепалась в подставленный ушат, а она всякий раз жмурила глаза и снова их открывала, словно нехотя и с трудом, и покачивала головой. В эти мгновения у нее прибавлялось морщин – лицо старчески собиралось в складки, и было в нем что-то невыразимо страдальческое. Картошка, еще прошлогодняя, почернела, и, поворачивая ее в пальцах, Одкоркулиха находила самые черные места то ли по памяти, то ли на ощупь. Как бы там ни было, она вырезала их, не глядя, и, бог весть, на что она смотрела сквозь узкие щелочки глаз. Она сидела возле печи на маленькой скамеечке, и, казалось, сидит она здесь не каких-нибудь пять минут, а спокон веку и словно бы уже наполовину окаменела.

Плюх!

Картофелина бултыхнулась в большую цветастую миску с водой, а Одкоркулиха взяла из черной корзины следующую. Углы в избе тоже черные, одного цвета с корзиной и платьем Одкоркулихи.

Плюх!

Постепенно смеркалось, и лишь миска светлым пятном белела у ее ног. У Одкоркулихи уже словно бы и лица не стало, слилось с густеющей тьмой, а очистки все падали и падали в подставленный ушат.

Плюх!

Плюх!

Сквозь отверстия в дверце плиты, размером не больше шариков для игры в лунки, пробивались отблески пламени. Отблески скачут по плечу Одкоркулихи, по ее увядшей груди и рады бы проникнуть дальше, да не могут. Впрочем, иному и не бывать, – огню суждено освещать лишь плечо и грудь, а ей – сидеть на этом месте, чистить картошку и покачивать головой. И есть что-то безотрадное в том, что все тут повторяется до отупения.

Плюх!

И опять – плюх!

Чу – топот!

Топот проникает сквозь бревенчатые стены, наполняя избу гулом, – точно гром гремит за горами. Стекла в окнах дребезжат и позванивают.

Дзинь – дзинь.

И опять – плюх!

Она поднимает голову, словно человек, которому помешали дремать.

Тяжелые шаги и звон колокольцев. Корова с телкой возвращаются с пастбища. Поздно возвращаются.

– Ах, господи, наконец-то!.. – произносит Одкоркулиха и, если б кто ее слыхал, ничего бы не понял. Но она-то понимала. И потому поднялась и вышла во двор.

– Ты что, до ночи вздумала пасти коров?!

Ей никто не отвечает. Корова сама идет в раскрытый хлев. Телка остановилась возле липы и трется шеей о шершавый ствол.

Одкоркулиха рассердилась.

– Верона!

– А ну пошла! А ну пошла, кому говорят! – Пастушка стегает кнутом телку по задним ногам, не откликаясь на материны слова.

Телка рванулась, будто над ней закружил овод, жестяной колоколец глухо застучал, и телка стреканула в хлев.

Пастушка последовала за ней, но спокойно, шагом, с надменным достоинством, будто не замечая материнского гнева.

– Ты что, до ночи вздумала пасти коров?! Отвечай, коли тебя спрашивают!

– Я была…

– Была, была… Ах ты… – сорвалось было у нее с языка, но она спохватилась, устыдившись. – Скотина может покалечиться, ноги себе переломать. Немаленькая ведь, понимать должна.

– На Кисуце я была. Поила…

– На Кисуце! Поила! Знаю я, где тебя носит! Поила… На Кисуце! – Мать прошла в дом и все ворчала, полная недоверия. Ворча, выкрутила фитиль керосиновой лампы, пальцами сняла с него нагар, чтоб не коптил, зажгла горящей лучинкой и надела стекло.

– Нынче четверг, завтра пятница… – Огонек, словно бы поняв тайный смысл этих слов, взметнулся, весело заполыхал, краешком лизнул стеклянную стенку и, оставив на ней темное пятно, полез кверху, будто по трубе. Одкоркулиха привернула фитиль, а лампу повесила.

И снова села на скамеечку возле печи.

Плюх!

Мать не заметила даже, когда вошла Верона.

– Ужин еще не готов?

– Нет. – Она заметила на лице дочери усмешку, которая ее испугала. Усмешка была вызывающей и властной. Так посмеивалась Кисуца в те ночи, когда выходила из берегов и наводила на людей страх своими взбаламученными водами. А давно ли Верона была ребенком? Так-то оно… Нынче четверг, завтра пятница… Плюх!

– Пойду подою!

– Ступай! – Мать на нее даже не взглянула. Боялась снова увидеть эту улыбку на губах у Вероны.

И только – плюх да плюх, потому что картошки нужно много – на ужин и на утро. А мелкую сварить поросенку. Ишь кричит. Проголодался. Здоровому поросенку и положено кричать. Только бы краснуху не принесло с верхних хуторов…

Керосиновая лампа висит на матице возле зеркала. Потолок над ней закопчен. Черна и печь, и земляной пол под ногами, убитый, неровный, и даже герань на окнах словно бы почернела. Все будто окутано мглой. Чернеют стены, вдоль стен – постели. Одна, высоко устланная полосатыми перинами, стоит у двери, другая – напротив в углу; лежащий на ней легко дотянется и до тяжелой дубовой скамьи и до окна. В красном углу – стол, на стенах висят семейные фотографии, а над ними – шесть больших святых образов, однако разглядеть можно одну деву Марию Зебжидовскую. Остальные побурели, точно облитые кофием.

– Глядите, мама! – Верона вернулась с молоком.

– Ладно, ладно… – примирительно сказала мать. Радость дочки ей по душе, и она глядит на Верону без подозрения. Нет, та усмешка уже сошла, это снова была ее Верона, ее дитятко.

– Без малого два подойника. – Верона поставила их на лавку у печи.

– Ладно, Веронка, ладно… Теперь слей сметану из горшков, а я поставлю картошку. – И она поднялась со скамеечки, с трудом разгибаясь и, потирая рукой поясницу, запричитала:

– Ох-хо-хо, ни сесть, ни встать… Поясницу ломит. Старость – не радость… Сметану-то из горшков…

– Солью, солью… – Верона низко склонилась над горшком и дунула на забресклую пленку.

– Поворачивайся, Веронка, ты ведь совсем уже девка, – радостно говорила умиротворенная Одкоркулиха, не скрывая материнской гордости при взгляде на дочь.

– Хи! – Верона рассмеялась счастливым, беззаботным смехом, даже порозовев от распалявшего ее изнутри жара. В этот миг она не сумела бы выразить свои чувства, но ей казалось, что надо поблагодарить мать, встать перед ней на колени и поблагодарить за все: за доброту, за любовь, за уют и тепло отчего дома, за все, что выпало ей в эти семнадцать лет под этой крышей, зарастающей сизоватым, изумрудно-зеленым мхом. И, конечно же, за ее последние слова. Они ей пришлись так по сердцу! «Поворачивайся, Веронка, ты ведь совсем уже девка…»

Она уже не ребенок, не девчонка. Она – девка, и это правда, так сказала мать. Мать не сердится на нее, она добрая. Все ей простила. И то, что поздно пригоняет скотину домой, и что по ночам ее охватывает какое-то смутное волнение, и она не спит, мечется на постели, не в силах призвать сон. Мать понимает ее лучше, чем она саму себя. Мать наверняка знает, что с ней творится. А она не знает. Но что бы она ни сделала – шагнула, села, поглядела б на что или зажмурила глаза, где бы то ни было, она всегда и всюду чувствует, что с ней неладно что-то, что она не такая, какой была совсем недавно. Видно, потому мать и назвала ее девкой. Впервые она услыхала от нее такое, впервые ее так назвали.

Верона все еще смеется – от счастья и от того, что перед нею отворяется дверь в неведомое, и за этой дверью ее что-то ждет, что-то такое, чего не нужно бояться. Отворяет эту дверь мать, ее добрая-добрая мать. Как же не сделать все для матери? Что она ей велела? Слить сметану из горшков. Их четыре. Да будь их хоть тысяча и ей пришлось бы сливать до самого утра, – она и тогда бы все быстро сделала. Ради матери.

Порх! Она пролетела по горнице, схватила масленик и, держа его вровень с головой, перенесла на середину, под лампу. Сняла крышку.

– Чистый, мам? – Таким звонким голосом щебечут птицы в брачную пору.

– Чистый, чистый, Веронка. Я его щеткой оттерла и теплой водой ополоснула. – Мать радостно прядет нить беседы с дочерью. И эта нить тянется, словно исходя из ее собственного сердца. И она все говорит, изнемогая от радости. – Сливай, Веронка, сливай! Сперва из того, меньшого, так… вот и ладно… а я покамест картошку поставлю. Слышишь, как верещит поросенок-то? Сюда слыхать. Пусть его, пусть визжит, здоровехонек, стало быть. Здоровому поросенку и положено верещать, помни, Веронка. – Золотые нити Одкоркулихи кончились, и она умолкла. Помыла очищенную картошку, поставила ее в чугунке на плиту и ушла в себя, погрузилась в свои думы – благо еще не ночь… До полуночи далеко. Только-только смерклось. Не так уж и поздно воротилась скотина с пастбища. А хоть бы и поздно, – все одно не заблудилась бы, скотина умеет находить дорогу в темноте лучше человека. И не бежит, сломя голову, не торопится, времени у ней хватает, ноги скотина ставит твердо и обходит опасные рытвины, не покалечится.

Одкоркулиха успокаивает себя, изгоняет из своего сердца тревогу, как и всякая мать, когда замечает, что ее дочка, которая вчера еще была голенастым несмышленышем, с похожими на сухие ветки деревьев руками, день ото дня, час от часу резко меняется. У ней словно бы открываются глаза, и в них рядом с покорностью юных лет проглядывают неведомые прежде желанья, своеволие, любопытство и страх, страх перед тем, что придет завтра, придет неотвратимо. Понапрасну что-либо отгораживать от этих глаз каменной стеной, стократ напрасно. Ребячья грудь с торчащими ключицами! Она словно крест с поднятыми кверху плечами. И вдруг этот крест начинает исчезать, грудь набухает и округляется, вздувается и болит, а над нею плывут красные и черные облака… И руки – уже не сухие веточки деревьев, куда-то делись паучьи ноги, и приходят томительные таинственные ночи без сна и покоя.

В горнице сгущается знойная тягостная духота. Сморило и мух. Они не летают, не жужжат. Расселись по серым стенам черными крапинками. Верно, спят уже, и это Одкоркулихе чудно и непонятно. Муха спит, мухи спят… Экая блажь! Впрочем, о мухах она, пожалуй, и не думает, просто глядит на серую стену, усеянную черными крапинками.

В трубе хорошая тяга.

Плита под чугунком накалена.

Мать стоит у печи спиной к Вероне, которая сбивает сметану. В масленике бухает, бултыхается, а то – будто чьи-то руки сыплют по потолку мелкий песок пли пересыпают мак из бумажного фунтика в жестяную миску.

Девичьи руки держат мутовку крепко, то погружая ее на дно масленика, то поднимая; мутовка отделяет пахтанье и первые комочки масла. Масло белое, пахтанье тоже белое, в свете керосиновой лампы белеет и Веронин лоб. На нем выступил пот – маленькие жемчужины, целая диадема из соленых росинок.

– Отворите окно, мама! Дышать нечем.

– Отворю, отворю. Мигом отворю.

За окном – ночь. Ночь можно видеть. Однако ночь – не только потемневшее небо с мерцающими звездами, не только серебристый блеск реки и черные кроны верб по ее берегам. Верона уже знает это. Ночь можно и чувствовать, осязать, ее таинственное дыхание может наполнить сердце, опоить душу до беспамятства. Оттого так притягивает Верону распахнутое окно. Мать ласкова, заботлива. Горшки с геранью сняла на лавку, да там и оставила, точно знала, что на окне они будут Вероне мешать.

Вероне уже безразлично, сбивается ли масло в комки, она уже не слышит чавкающих звуков. Она целиком поглощена распахнутым окном. Оконце маленькое, крохотное, но все равно можно вести немую беседу с таинственной феей, – там, за окном. Фея – черная, как земля, на которой она стоит.

Ростом Верона чуть пониже матери. У нее каштановые волосы, и сверху – светлая прядь, точно цвет ее выпило солнце. Темный и светлый цвета слипаются в тяжелой косе, немного не доходящей до пояса, в косе пылает широкая ярко-красная лента.

– Давай, теперь я побью! – И мать берется за мутовку.

– Ах! – Верона закинула руки за голову и выгнулась, потянулась, томно покачиваясь всем телом. В ее движениях уже нет ничего детского. Это призыв. Призыв ночи, таинственной черной феи.

Призыв.

Призыв ночи.

И еще в этом смутная гордыня. Желанье показать сонным мухам, матери, и прежде всего – распахнутому окну свое стройное тело, крепкие груди, вонзившиеся в ткань свободно ниспадающей кофты. Будто два шипа, греховно проросшие из груди.

Словно из дальней дали посмотрела мать на Верону и, не выдержав, тут же опустила глаза. Она уткнула мутовку в днище и оперлась на нее. Теперь в масленике не бухает, не бултыхается, и никто не сыплет мелкий песок по потолку.

На темном деревянном кружке лежит комочек масла. Размером с горошину.

Белый.

А мухи черные.

Они спят, и понимать тут нечего.

Похоже, что и мать спит. Глаза у нее все еще закрыты.

Не бухает в масленике, нигде не бухает.

…ради распахнутого окна!

Окна, окна!

Откуда она здесь взялась и как сюда проникла, – никто не знает. Мухи не заметили, мать не видала. Верно, скользнула в раскрытое окошко, метнулась по горнице, точно молния по небу, и впилась в Веронины губы. Искривила их. И когда мать подняла глаза, эта усмешка все еще медлила, не сходя с Верониных губ, властная и вызывающая.

Матери стало боязно, и она зашептала:

– Свят, свят… скоро полночь. Пятница на носу… – Она приподняла мутовку и почувствовала, как ослабли у нее руки.

И уже снова бухает, бухает.

У Вероны побледнело лицо. Она облизала губы, и они заблестели.

Верона села на свою постель у окна.

– Ой, мама, какая я голодная, если б вы знали.

Мать не откликнулась.

Верона, должно быть, рассердилась, потому что вскочила, встала коленками на лавку и протиснула плечи в распахнутое окошко. При этом кофта вздернулась и обнажила тонкую талию. Книзу от поясницы тело ее округлялось колоколом.

«Легко будет рожать», – подумала мать и вздохнула. В этом была примиренность. Словно убедилась, что время не остановишь, что до полуночи всего каких-нибудь два-три часа, а затем наступит пятница. И в пятницу все свершится. От этого не уйдешь, жизнь всегда берет свое, и никто не в силах ей воспротивиться. Было такое и с ней самой, когда была она в Верониных летах. И случилось тогда все тоже в пятницу, она хорошо помнит, хорошо. Только дело было зимой – вьюга наметала высокие сугробы, и люди утопали в снегу, точно в глубокой воде.

Одкоркулиха даже покраснела, устыдившись сама перед собой. Господи, почитай старуха уже, а вспоминает ту первую пятницу! Шестерых она родила на свет. Трое померли и уже в царствии небесном, ведь померли они безгрешными. А вот один помер некрещеным. При родах. Повитуха взяла его, а он и помри у нее на руках. Но, может, перед богом это и не зачтется – такая короткая жизнь. Вроде он и не жил вовсе, будто и не было его. Кто знает, может, и он попал в царство небесное… Попал…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю