Текст книги "Избранное"
Автор книги: Рудольф Яшик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)
Прошло уже более десятилетия с тех пор, как произведения Рудольфа Яшика, включенные в настоящий том, начали проходить самую суровую проверку – временем. И они с честью выдерживают это испытание, получая все более широкое международное признание, потому что созданы подлинным художником, утверждавшим в своем творчестве идеалы самого справедливого на земле общества.
Святослав БЭЛЗА
МЕРТВЫЕ НЕ ПОЮТ
Роман
Перевод В. Чешихиной
МОШЕННИКИ
Зима 1942 года была на редкость сурова. Морозы простояли до самого конца марта, но в первые дни апреля вдруг так потеплело, что на склонах холмов, а вскоре и на планицких полях появились большие прогалины; в речке за деревней с бешеной скоростью понеслась мутная вода.
Апрель проскочил незаметно, земля быстро просыхала и просохла уже настолько, что крестьяне – кто на лошадях, кто на коровах – начали пахоту. Зеленевшие склоны гор и луга резко отличались от прошлогодних пашен. Но еще ярче зеленел ивняк по берегам речки, которая с ревом несла ледяные потоки с гор.
Лукан, планицкий дорожный обходчик, рубил на дрова засохшие яблони и черешни. Весь двор был уже завален сушняком.
– Повернуться негде! Хватит тебе таскать! – сердито прикрикнула на Лукана жена, женщина чуть помоложе его, лет сорока пяти.
– Цып-цып-цып! – весело скликала она кур и полными пригоршнями сыпала им ячмень из кузовка.
Она довольна. «Хорошо горят яблони, да и черешни тоже. Вся деревня ворует дрова в общинном и казенном лесах, а Луканы – нет, и этот год воровать не будут. Когда старик уйдет на шоссе, я и сама нарублю, сколько сил хватит. Он и сегодня натаскает еще немало».
Она радовалась и еще веселее скликала кур:
– Цып-цып-цып… А ты никак квохчешь? Эй, старик! Пеструшка у нас квохчет!
– А мне-то что…
С кузовком под мышкой она бежит в дом, на ходу крикнув мужу: «Пеструшка уже третья квохчет!» – и скорее в кухню. А там садится за стол, чтобы все хорошенько обдумать с самого начала.
Луканка целиком погружается в свои мысли – иначе она не умеет.
Лукан был не в себе с самого утра. Сын, уходя на работу, не попрощался с ним.
– Корова – и та мычит…
– Ну так прощайте!
– С богом!
– Ну, что? Легче вам от этого?
И сын ушел.
Последнее слово осталось за ним.
«Разбойник!» – хотел было крикнуть Лукан вдогонку, но того и след простыл: на работу сын ездит на велосипеде.
Лукану было не по себе еще со вчерашнего дня, с тех пор как у него побывал почтальон. Принес ему письмо от старшего сына, который воюет на Восточном фронте. Последние шесть строк цензура вымарала черной краской. Должно быть, тушью. Что он там написал? Письмо Лукан спрятал. Даже жене еще не показал. Сейчас вот рубит сухостой. А разве яблони и черешни для того созданы, чтобы топить ими печи и готовить на них обед? Проклятая зима! Аллея его померзла. Да еще эта речка! Позади у Лукана – сад, а за ним – речка. Шум воды слышен даже во дворе. Да, не так-то скоро она угомонится. Земли и грязи всякой пока еще мало несет. А вот когда совсем замутится, вздуется и примется подмывать дорогу… Еще, чего доброго, через шоссе хлынет, как пять лет назад, размоет его и снесет. Дорожный мастер все на него, на Лукана, свалит. «А я господь бог, что ли?» И Лукан так хватил топором по дубовой колоде, что загнал его на три пальца вглубь – теперь и не вытащишь.
– Бог помочь! Как спалось? – раздался визгливый голос с соседнего двора.
«Только тебя не хватало!» Лукан не оглядывается, но и оглянись он, ничего не увидел бы. Не увидел бы он и жену Фарника, которая изо всех сил тянется повыше, чтобы рассмотреть через забор, сквозь груду яблоневых и черешневых веток, загромоздивших двор Лукана, что там у него делается. Но видит она только мелькающий в воздухе топор да еще слышит его удары.
– Хорошо ли вы выспались, Лукан, спрашиваю?
– Хорошо, – будто отрубил он.
– Я тоже хорошо. И олуха своего в поле выпроводила. Земля просохла, пускай, думаю, идет. Правда?.. Говорю, просохла, так пускай идет.
– Просохла, просохла.
– Вот и собрала я его. Выхожу из дому и глазам своим не верю: у вас на дворе дров целый воз, а может, и побольше. Подумала я еще: хорошо нашему соседу живется. Зима сама вам дров припасла. Помнится, вчера, то ли третьего дня, не знаю уж, только сказала я своему: сходи, мол, на речку, посмотри, может, там вода полено какое принесла. Думаете, пошел? И не подумал. А не мог, что ли, пойти?
Лукан, стискивая зубы, рубит, яростно вонзая топор в дерево.
– Спрашивается, не мог он, что ли, сходить поискать?
– Мог.
– Вот и я говорю. А у него, вы ведь его знаете, ни о чем голова не болит, ему лишь бы глотку залить. Да, чуть было из головы не вылетело: я почтаря вчера встретила, он вам письмо от сына нес. Что сынок-то пишет? Не пишет ли, когда война кончится? Горемыка, куда его загнали! – На мгновение Фарничка умолкает, чтобы перевести дух, и снова верещит так, что ее слышно на всю улицу. От голоса Фарнички нет спасения, его нельзя не слышать, он, словно мороз, пробирает до костей, голова раскалывается. – Я давно говорю, что нашим господам с немчурой водиться не след было. Господь бог им не простит, что они наших парней туда загнали. Что сын-то пишет? Не голодает? Я бы…
На дворе стихло, голос Фарнички оборвался. Она еще с разгона произносит:
– Хе… – и умолкает. А отступив от забора, говорит уже сама себе: «У Лукана-то дров вдоволь будет, и мне своего олуха выгнать надо бы на речку…»
Разговаривая сама с собой, она не пищит так пронзительно.
Лукан, оставив топор на колоде, тихонько прошел в сени. К счастью, жена не притворила дверь. В комнате он еще раз перечитал письмо, поглядел на жирные полосы туши и положил его на стол – пусть и мать прочтет. Затем надел форменную фуражку, перекинул через плечо шинель и вышел, громко крикнув жене в кухню через толстые дубовые двери:
– Я ушел!
Прихватив с подстенка инструменты, он взял топор и все это вместе с шинелью бросил в тележку – она всегда ночью стояла в канаве перед домом. Подняв левой рукой дышло, надел лямку и потащил тележку.
Лукан прошел через деревню, не встретив живой души. Планица невелика, домов сорок, от силы пятьдесят два. Все они растянулись вдоль шоссе. На правой стороне больше, на левой, которую размывает бурная извилистая речонка, – одиннадцать, среди них – дома Лукана и Фарнички. За Планицей шоссе круто поворачивает влево, на восток, и далее устремляется прямо к районному городу Правно. А рядом с шоссе бежит речка.
Лукан постоял на повороте. Помутневшая вода кипела, била ключом, словно какая-то страшная сила извергала ее из земной утробы; речка шумела и пенилась, и Лукан знал, что течение бьет в заполненные камнями проволочные фашины, старается подмыть их и разрушить. Вода со вчерашнего дня не спала, но и не поднялась, словно чего-то выжидая. Для апреля солнца было многовато. Это хорошо для крестьянина: земля скорее сохнет и прогревается, но снег на горных склонах, в лесу и на выгонах тает быстрей. И если солнце и дальше будет так припекать, снег начнет бурно таять. В речке появится грязь – на середине либо у берегов, потом вся вода замутится, хлынет через ивняк, зальет его, прижмет кусты к земле, и здесь, в этом колене, где на трехметровой глубине лежат фашины, решится его, Лукана, судьба. Он будет стоять на безопасном местечке, ожидая, пока вода доберется до него. Тогда он поднимется выше и опять будет смотреть на речку, сложа руки. Даст знать обо всем дорожному мастеру, пошлет к нему сына. Но дорожный мастер и не подумает прийти. Зачем ему брать на себя ответственность? А глазеть хватит и одного человека. Мастер явится, когда вода спадет.
«Лукан, из-за вас у меня опять одни хлопоты», – скажет он, расхаживая по размытому шоссе, а там, где дорогу совсем смыло, всплеснет руками и воскликнет: «Лукан, Лукан, что с вами? Где у вас глаза были?»
«Я сына к вам посылал, звал вас», – робко возразит Лукан, лишь бы сказать что-нибудь.
«Когда дело плохо, всякий ко мне дорогу найдет, все знают, где я живу. Вы должны были бы заранее…»
«Как это заранее?» – надо бы спросить Лукану, но он не посмеет. Лучше уж поддакнуть: «Должен был, пан дорожный мастер…»
«Вот видите. Сколько лет я вам твержу одно и то же, а вы не даете себе труда сообщить мне. Не знаю, Лукан, не знаю…»
Мастер притронется пальцем к фуражке и уйдет.
Да-а, для апреля солнца многовато. Ничего веселого тут для обходчика, и он шагает дальше. Надо срубить еще три сухие черешни, очистить стволы от веток, уложить на тележку, на ту самую, что он тянет за собой, потом обрубленные ветки связать. После обеда надо побывать на втором километре, щебенки подсыпать в выбоины и ухабы, все закидать глиной и побрызгать водой.
Лукан со своей тележкой направился в сторону города к трем сухим черешням.
Но шел он недолго. Кто это там впереди? Идет посреди дороги, голову повертывает то вправо, то влево и каждый раз указывает на что-то пальцем. Будто деревья считает. Маленький человек, а шляпа на нем, как у Зембала, планицкого бакалейщика. Черная, с широкими, прямыми полями, еврейская шляпа. Правненские евреи надевали такие, отправляясь в синагогу. Теперь они туда не ходят. В синагоге выбиты окна, выломаны двери, и уже пошли слухи, будто ее купил кто-то и собирается что-то там устроить. Да это Зембал и есть! Что он делает?
– Добрый день, пан Зембал, – поздоровался Лукан, как приветствуют дорожные обходчики господ в автомобилях и хороших знакомых: выпрямившись и подняв голову.
Удивленный человек в черной шляпе остановился. Потом взмахнул рукой, словно ловил муху. Жест был стремительный и непонятный, как и черта, которую человечек провел каблуком от середины дороги до самого кювета. Эта была какая-то граница и имела для Зембала, а возможно, и для Лукана, какой-то смысл. Черта ясно виднелась в пыли и заставила Лукана призадуматься больше, чем сам Зембал.
– Добрый день и вам, пан Лукан.
Человек подошел к тележке, заглянул в нее, и мысли Лукана волей-неволей устремились к Зембалу, его странному поведению. У обходчика сразу появилось то же чувство, какое он испытывал, читая письмо сына и глядя на шесть строк, жирно замазанных тушью.
– Греет солнышко, пригревает. Я из города, на мировую пошел с мошенниками.
Зембал держал в руке еврейскую шляпу. Лысина его, похожая на большой желток, вынутый из яйца и слегка припорошенный пеплом из мягкого дерева, блестела на солнце. Такую старую облезлую голову неприлично было выставлять на апрельское солнце, и Зембал это почувствовал. Он осторожно прикрыл темя шляпой; на лоб, глаза и половину носа легла тень, а владелец шляпы словно стал выше ростом и обрел более благопристойный вид.
– Всякий нынче норовит облапошить добрых людей, пан Лукан. Я не о порядочных людях, упаси боже! Но там, – он показал на горы и в сторону города, – там, чем богаче человек, тем больше в нем жадности и тем больше он старается заграбастать.
– Спокон веков так было.
– Что?
– Всегда так было, говорю.
– Да! А что с этим поделаешь? Ничего. Будьте здоровы, пан Лукан!
– Доброго здоровья! Прощайте!
И Зембал пошел дальше, снова серединой дороги. Шляпа поворачивается вправо, влево, и всякий раз он показывает на что-то пальцем.
Лукан постоял, посмотрел ему вслед. Потом дернул тележку, придерживая дышло, и зашагал к городу. Вдали, у самого горизонта, виднелись красные крыши и белые стены домов, к небу поднимались две колокольни. С южной стороны к городу примыкала высокая крутая гора, за ней привольно раскинулись черные округлые горные хребты. Они охватывали долину, где находились участки Лукана и деревня Планица и, становясь все круче и круче, тянулись на север. Там брала свое начало и речка, доставлявшая обходчику столько неприятностей…
Зембал ходил в Правно. Он выбрался туда, чтобы спозаранку застать в лавке этого жулика Махоня и получить у него товару в кредит на пять тысяч крон. Махонь отказал: «Не могу, пан Зембал. Рад бы помочь, но не могу. Выплачиваю долг еврею».
Планицкий лавочник с надеждой направился к мошеннику Шваре, директору банка. А тот, вместо того, чтобы дать денег, спросил: «Я просто не понимаю, как это вам взбрело на ум?»
Больше пойти было некуда. С непокрытой головой Зембал постоял на большой квадратной площади, трижды повторил: «Чем человек богаче, тем больше в нем жадности и тем больше он грабит».
И отправился в обратный путь. Он шел себе и шел. И вдруг – фруктовые деревья! Они всегда тут росли, и Зембал не раз проходил мимо, но так, словно деревьев и не было. А их, должно быть, много растет от Правно до Планицы по обе стороны дороги. Сколько же? «Две аллеи», – как говорит Лукан. Какой доход приносит такое дерево, скажем, вот эта черешня? Сколько уродится на одной? Центнер? Два центнера? Почем кило? Почем кило, если фруктов здесь как навоза? Зембал не знает, ничего-то он не знает. Фруктами он никогда не занимался, потому, видно, что такие деревья можно встретить на каждом шагу. Они растут у всех – за домом, перед домом, на меже. А ведь это «аллеи» Лукана. Спросить бы у него, какой доход они приносят. Но он, Зембал, не спросит. Сам видит, какое это богатство! Куда больше пяти тысяч крон, которые нужны на покупку товара. А это ворье – Махонь со Шварой, не желают их одолжить. Не дают! Стакнулись против него и не дают! Хотят его со свету сжить. Будь у него дом в порядке, наплевал бы он и на Махоня и на Швару, на весь их род наплевал бы, на все Правно, где жулик на кулике, наплевал бы на весь мир и ни у кого ничего не просил бы. Но не может он этого сделать, потому что задняя половина его дома держится на подпорках и из комнаты скоро придется выбираться. И тогда Зембал будет жить в кухне вместе с рябой женой и беспутным сыном. Парень вот уже два месяца на шее у него сидит. И надо же было всему этому свалиться на него, Зембала, единственного человека в Планице, у которого нет сада с фруктовыми деревьями. А у остальных-то планицких жителей деревьев столько, что они их и не сосчитают толком.
Деревья нужно прививать, обрезать, опрыскивать, окапывать, а что еще? Благодарю покорно, и этого хватит. А планицким крестьянам все мало: они еще в лесу дички выискивают. Дичок надо выкопать, принести, посадить… Нужна прорва времени, чтобы ухаживать за фруктовыми деревьями, как ухаживают за ними люди в деревне. А разве он может? Есть у него на это досуг? В пятом часу утра, темно еще, а в лавку уже кто-то ломится. Толком не проснувшись, открывает он дверь и слышит: «Пан Зембал, дайте кило соли». Кило соли! Двенадцать геллеров прибыли! Такой ли доход у этого плута Махоня? Он оптовик, продает соль мешками! А Зембал – на килограммы. Если зима на дворе – и лампу надо засветить. Спичка тоже денег стоит, опять же керосин расходуется, весы плохо видать, можно и лишнего отвесить, а доходу на все про все – двенадцать геллеров! Если прибавить еще свой труд… да что там труд! Ботинки рвутся, ведь он ходит – не летает, штаны и рубашка тоже… Иисусе Назаретский, кто все это подсчитает? На что же он живет? Никому другому, кроме мошенников да жулья, не живется лучше, чем Лукану. Выбьют машины на дороге ямку, он ее засыплет землей, заровняет – и готово дело! И еще две «аллеи», и с каждого дерева – прибыль…
Зембал отошел от города довольно далеко, больше чем за километр, но вернулся. Надо пересчитать деревья. Уже дойдя до пятьсот двадцать шестого, он услыхал:
– Добрый день, пан Зембал.
Лукан! Легок на помине…
– Пятьсот двадцать шесть, – повторил Зембал и провел черту в дорожной пыли.
– Добрый день и вам, пан Лукан.
«Ишь каким несчастненьким прикидывается, смотри-ка. Без малого тысяча фруктовых деревьев у него, а он несчастненького из себя строит. Мошенник! Как есть ворюга. А ведь весь секрет в его службе. И работа его – одно надувательство. В тележке-то все разглядел. Грабельки, лопатка, топорик. Легко живется некоторым, грех так легко жить. Поскрести дорожку, забросать ямку гравием-камушками. Видел я, как это делается! Что же мы с вами, пан Лукан, станем с ребятишками в лунки или в чижика играть? Я все хорошо вижу. Тысяча деревьев!»
– Будьте здоровы, пан Лукан.
– Прощайте, и вам доброго здоровья.
«Всякий проныра личину надевает и учтив только потому, что грабит. Старого Зембала никто не проведет. Вон Махонь и Швара тоже учтиво здоровались и руку мне подавали. Тьфу! Сволочи, один другого хлеще! Вконец люди исподличались, ясней ясного. Тьфу! Пятьсот двадцать семь, пятьсот двадцать восемь… какая их сила! Пятьсот двадцать девять. Да, больше тысячи будет, я уж вижу».
Низкий домишко на густо заселенной стороне дороги, третий от края, принадлежит Зембалу. Стеклянные двери и большое окно с решеткой, побеленная стена, зеленые ставни, наружная дверь – из толстых дубовых досок, выкрашенных в красный цвет, – все выдает человека, который любит яркие краски, не обладает вкусом и боится окружающих. Вывеска расписана в шесть цветов. И даже фиолетовым. Она блестит, как новенькая, и тот, кому неизвестно, что Зембал подновляет ее каждый год – уходит на это целое воскресенье, – может подумать, будто лавочник только недавно перебрался в Планицу. И тут же непременно спросит себя: «Почему именно в Планицу, в эту нищую деревушку?» Но никто не даст толкового ответа на этот вопрос. Даже сам Зембал. От него скорее всего услышишь: «Всему виной мошенники», – чего прохожий, конечно, не поймет.
Зембал вошел в лавку. Над головой чисто и звонко прозвенел колокольчик. И лавка – не какая-нибудь жалкая лавчонка, а настоящее вместилище ароматов. Острые, приторные, одуряющие, и среди них, заглушая все остальные, – запах мышей и плесени. Запахи исходят отовсюду. От джутовых и бумажных мешков, от ящиков и бутылей, от бочки с керосином и от насоса с кривой ручкой, распакованных и закрытых картонок, от стекла в окне и в двери, от стен, от пола, а когда в лавку вошел Зембал, то запахло и от него, и от черной еврейской шляпы, которую он купил на аукционе, когда распродавали имущество какого-то Тауба. Зембал обращался со шляпой весьма деликатно, отдавая ей предпочтение перед прочими предметами своего туалета. Шляпа была новая, а все остальное на планицком лавочнике – старое и рваное.
В кухне он застал жену и сына. Они сидели за столом друг против друга, полные немого ожесточения, как люди, которым появление третьего лица не позволило продолжить ссору. Они то злобно переглядывались, то так же злобно смотрели на хозяина.
А тот снял легкое весеннее пальто и – давно, братец, ты свое отслужило – швырнул его на диван. Снял шляпу. Подвигая стул, подержал ее перед собой, а когда сел, положил ее на колени. Взгляд на сына, взгляд на жену. Жена рябая, сын преступник. На кого смотреть? Прежде всего почешем голову. И еще разок почешем. Я в этом доме хозяин! Может, нет?
Черную шляпу вознесло над столом.
Зембал встал, стиснув правую руку в кулак, прижал его ко лбу сына изо всей силы. Молодому Зембалу, должно быть, было больно, но он боялся отца и потому не оттолкнул кулак. Отец сам опустил руку. И черная шляпа не осталась над столом, а вызывающе поднялась и, описав полукруг, снова опустилась на его колени. Красивая черная шляпа.
– И за тебя, дурака, думать приходится! – «Это правда, но говорю я это, в общем, для того, чтобы вы слушали меня со вниманием. Пускай рябая и прохвост слушают».
– Я вот что думаю: ты будешь дорожным обходчиком!
«Побарабаним пальцами по столу. В левой руке у нас великолепная шляпа, а правой можно и побарабанить, ведь мы нервничаем. Что ответит сын? Прохвост! Все зависит от этой минуты!»
– Обходчиком?
Сын взглянул на мать, забыв, что в этом доме никто его не поддержит.
– Обходчиком? Ну что ж! – резким голосом отозвалась Зембалка и руками развела.
Она не была рябая – оспой она никогда не болела. Лишь на носу да на лбу виднелось немного веснушек. Огненно-рыжие волосы ее пылали, освещали лицо так, что на нем была видна каждая морщинка, каждая складочка. Зембалке шел пятидесятый год, а выглядела она самой настоящей старухой. Зембал был старше жены на четыре года.
И сын, единственный сын и единственный ребенок Зембалов, покорился, опустил голову, потому что ему шел уже двадцать седьмой год, и два года он просидел в тюрьме за изнасилование. Покорился, потому что лучше быть дорожным обходчиком, чем жить дома впроголодь, где попрекают каждым куском, где по утрам приходится выпрашивать у отца десяток самых дрянных сигарет. Уж лучше стать обходчиком, чем валить лес или отправиться на работу в Германию. Самое лучшее было бы торговать, унаследовать отцовскую лавку, но отец пока умирать не думает. Он сильный, ловкий, словно молодой, непостижим в своих выдумках и затеях, коварен, и сын боится его взгляда, горящего ненавистью. Вскоре после того, как младшего Зембала выпустили из тюрьмы и он вернулся в родной дом, ему приснилось, что отец хочет его зарезать большим ножом, которым в лавке режут мармелад и хлеб. Сон запомнился, глубоко засел в памяти. Но сын больше боялся самого себя. Матери он тоже не любил, но не смог бы причинить ей никакого зла, никогда не поднял бы на нее руку. Но отец! В голове мелькала какая-то неясная картина, она преследовала его и внезапно снова возникла перед ним, когда отец ткнул его костлявым кулаком, ухмыляясь ему в глаза… Лужа крови, в этой луже – рука, и в ней черная еврейская шляпа. И все. Однако молодой Зембал понимал, что это не конец, а лишь начало долгих мук. После этого он снова попадет в тюрьму. И снова карболовая вонь из унитаза в углу, голод, тычки надзирателей и их рявканье в длинных галереях с проволочными сетками, и снова карцер, хлеб да вода – за громко сказанное слово, за косой взгляд, за лежание на соломенном тюфяке, за курение в воняющем карболкой углу, за попытку выглянуть в окно, Даже за шумное дыхание…
Старому Зембалу доставляло удовольствие смотреть на опущенную голову сына. Тогда он забывал, что сын – неудачник, что он сидит на его шее, а ведь это уже взрослый человек, у него должны быть жена и дети, свой дом с вывеской над входом, размалеванной в шесть цветов. И тогда старик Зембал даже понимал сына, вот и сейчас взгляд его на минуту смягчился. Он порывисто встал, подошел к дивану и положил на валик черную шляпу. Потом удалился в лавку и, повозившись там, вернулся с бутылкой. Швырнув сыну, словно собаке, десяток дешевых сигарет, Зембал сказал:
– Держи! И уважай отца! – Потом достал две рюмки из буфета, налил, поставил на стол и, показав на одну, произнес: – Можешь.
И ничего другого сказать нельзя: пусть сын ни на миг не смеет забыть, что живет здесь из милости, и эту милость, как и все остальное в этом доме, он получает от старого Зембала.
Они выпили, каждый сам по себе, словно собаки, грызущие каждая свою кость в разных углах. Зембалка никогда не была посредницей между отцом и сыном. К тому же она от души ненавидела водку и, за исключением незначительных мелочей, всегда и во всем мудро соглашалась со своим мужем. Даже если дело касалось сына.
– Ну и воняет! – сказала она, закупоривая бутылку.
Старый Зембал не пил. А младший Зембал и запил бы, да не на что было. Входить в лавку он не смел: там хранилась выручка, крепкие напитки и табак, и в первую же ночь, когда он вернулся из тюрьмы, отец перенес свою постель в кухню на диван, даже во сне охраняя от сына свое добро. С тех пор старик спал только в кухне.
Вдруг старый Зембал отрывисто засмеялся, словно пролаял. Ему пришло в голову нечто забавное. Жена и сын с любопытством взглянули на него, но Зембал не любил делиться своими мыслями. Пришлось удовлетвориться видом его ухмыляющегося желтого лица.
Старик вспомнил Махоня и Швару, как эти ловкачи дали ему от ворот поворот и какую он от этого получил выгоду: он увидал «аллеи» Лукана, семьсот восемьдесят девять деревьев – целое состояние, которое поставит его на ноги. Можно будет сломать заднюю половину дома, новую сложить из обожженного кирпича и вернуть сыну солидное положение в обществе. Государственная служба – дело подходящее! Тогда уж не назовешь его преступником и он, Зембал, еще порадуется на негодяя. И как это его угораздило полезть на пятнадцатилетнюю? Таким позором покрыть родительскую голову! Стоит Зембалу вспомнить об этом – и он готов зарезать сына, как теленка, тем самым ножом, которым он режет мармелад и хлеб.
Но, кажется, этот распутник раскаялся в своем грехе, и пора бы подумать о прощении. Да и какой он мошенник? Людей не грабит, как Махонь или Швара, а просто гнусный негодяй. Вот станет дорожным обходчиком, будет отца слушаться, и тогда он, старый Зембал, простит его. Но до той поры нельзя спускать ему ни вот столечко! Пусть, пусть знает! А может, налить ему вторую рюмку, этому паршивцу? Нет, ничего он ему не нальет, пусть знает. А вот себе нальет…
И он налил, приказав затем жене:
– Убери! Чтоб не воняла!
Жена унесла бутылку и не вернулась, – прозвенел колокольчик, какой-то мальчишка спросил дрожжей на пятьдесят геллеров.
Зембал не раз в жизни брался за всякие дела. Он всегда точно знал, чего хочет, но не умел добиться цели. Он был уже достаточно стар, но жизнь так и не научила его, и потому всякая неудача ставила его в тупик. Как? Как же быть? Тут крылась какая-то несправедливость, подвох, подстроенный этим подлым миром, и не без участия ворюг. Разве не здорово придумано – сделать сына дорожным обходчиком? Вдвоем они уж похозяйничали бы на «аллейках» Лукана! Мысль эта так же великолепна, как и его черная шляпа. И плохо бы им обоим жилось, Иисусе Назаретский? И почему на свете все так запутано, почему нельзя просто высказать свое желание?
Вторая рюмка можжевеловой водки унесла эти безрадостные размышления, и Зембал понял, что в следующую минуту должен что-то предпринять. Так он и сделал. Надев пальто и черную шляпу, погруженный в себя, он вышел из дому через лавку. На вопрос жены, куда он идет, Зембал не ответил.
Зембал шагал вверх по Планице. Он ежился и вздрагивал от холода. Так всегда начиналось состояние неуверенности, в котором он провел четверть своей жизни.
– Добрый день, пан Зембал. Я слышала, вы в городе были. Не видели, поросят там не продают? Я бы молочного поросенка купила, да в Планице не у кого. Хочу боровка откормить, – посыпалось на Зембала, но тот прибавил шагу и еще больше съежился. – Я спрашиваю, не видели вы в Правно поросят продажных? Туда крестьяне всегда заезжают, если вздумают что продать. Боровка хочу… – пискливо говорила Фарничка, стуча кулаком по телеграфному столбу, потом пробормотала: – Остолоп! От злости в щепку высох. Одна шляпа от него осталась! – И, набрав воздуха, завопила на всю улицу: – Мой старик – пьянчуга, однако шляп еврейских не носит и носить не собирается. Да!.. – И она убежала на свой двор.
Но Зембалу было уже не до Фарнички. Он продолжал шагать по Планице. Ему нужно было пройти через всю деревню, до другого ее конца, к самому последнему дому на другом берегу речки. Дом этот – старинный, каменный – был с широкими воротами, какие бывают на постоялых дворах. За ним возвышалось кирпичное трехэтажное здание, по планицким масштабам очень большое и внушительное. Это была мельница. В каменном доме жил Пастуха, мельник и пройдоха.
У Пастухи все – от усов до башмаков – было огромных размеров. Этому соответствовало и все, что его окружало. В доме было не четыре комнаты, а четыре комнатищи, и кухня – словно двор. Не удивительно, что Зембал вошел туда с ощущением подавленности.
– На страж![2]
Пастуха в расстегнутом полушубке стоял у печи. Он так намотал на шею теплый шарф, что едва мог повернуть огромную голову. Усы его обвисли, штаны съехали ниже пупка. Мотня болталась у колен, налитые кровью глаза слезились. Он стоял жалкий, несчастный. Увидев Зембала, Пастуха бросил измученный взгляд на дверь, потом на черную шляпу. Ему было не до разговоров, и он только кивнул.
– Что с тобой? – спросил Зембал, обходя на почтительном расстоянии мельника и почему-то не сводя глаз с его живота.
– Ох, лучше не спрашивай! Болей, лихоманка меня бьет… – Его и в самом деле затрясло, и он шмыгнул носом.
– На твоем месте я позвал бы доктора. А?
– Чего ты вокруг меня ходишь? Почему не садишься?
– Сяду, сяду сейчас…
Зембал сел у стола как раз там, где дочь Пастухи собиралась замесить тесто. Перед ней стояли большая миска, мешочек с мукой, кусок масла на тарелке и несколько яиц. Но Зембал ничего этого не заметил. Он небрежно положил левую руку на стол, правой придерживая шляпу на коленях.
– Мне бы поговорить надо… но здесь… да ты и сам видишь… вдобавок ты еще и болен…
– Болен, болен! Третий день ни на что не гожусь. Кашель, страшный насморк, жар, наверно, есть – знобит вовсю. Лежать надо бы. А разве я утерплю в постели? И так каждый год. Зимой я человек, самые крепкие морозы мне нипочем. А весной стоит на солнышко посмотреть – и готов, чихаю. Вот она и опять пришла, говорю я себе.
– Кто?
– Ну, болезнь, хворь эта самая. Погляжу на солнышко – и давай чихать. Даже летом. Все добрые люди без рубашек ходят, а я всякий год хоть недельку да сижу в полушубке. С тобой такого не бывает?
– Чего?
– Хвораешь, говорю? Не слушаешь ты меня, что ли?
– Слушаю, отчего же не слушать. Марча, милая, может, ты выйдешь? На одну минутку. Успеешь замесить, до полудня еще далеко.
Дочь посмотрела на отца.
– Выйди, выйди! Видишь, поговорить нам надо. – А когда дочь, надувшись, гордо вышла, мельник продолжал: – Что там у тебя? Не забудь только, что я болен, и уже третий день.
– Что ты думаешь о Лукане?
– О Лукане? Почему я о нем думать должен? Не понимаю. Обходчик как обходчик. А в чем дело?
– Я только так, хотел знать твое мнение.
Пастуха встряхнул пестрый носовой платок и высморкался, после чего, шаркая домашними туфлями, совсем по-стариковски, перешел от печи к окну. На крючке висела барашковая шапка. Пастуха надел ее и, возвращаясь на прежнее место, остановился у стола.
– В чем дело? Говори ясно. Ведь ты меня знаешь? – Все так же шаркая огромными туфлями, он вернулся к печи и прижался к ней спиной.
– Он у тебя записан?
– В гарде, что ли?
– Ну да. Состоит ли он в глинковской гарде? Мне об этом неизвестно, в партии у меня он не значится.
– Так, так.
– Что «так, так»? – И Зембал, забывшись и преодолев подавленность, повысил было голос: – Записан или нет? – Но тут же опомнился и закончил спокойней: – Мне как председателю партии вообще надо бы об этом знать. Или нет? Я тебе уже два раза показывал свои списки, а ты от меня гарду прячешь. Такой Лукан, он… – Зембал вдруг умолк. – Я вижу, ты против меня настроен. А почему – одному господу богу известно, Ничего плохого я тебе не сделал. Думай, что хочешь, но я тебя не понимаю. – Зембал переложил шляпу на другое колено. – Это даже некрасиво с твоей стороны.