Текст книги "Избранное"
Автор книги: Рудольф Яшик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)
– Ты весь промок. Не боялся грозы-то?
– Чего ж мне ее бояться? А тут у огня хорошо. Подвинусь-ка еще поближе. Можно? – И он посмотрел поверх ребячьих голов.
– Двигайся, двигайся…
– Обсохни. А потом повернись спиной, – охотно советуют ребята, довольные, что могут сослужить ему службу. Кто-то подбросил в костер веток, трое побежали в лес за новым хворостом.
– Живицы нет у вас кусочка?
– На, пожуй. – Пастух с озорными глазами схватил головешку и подал ее Адаму.
Адам вытянул на голос руку, раскрыл ладонь, добродушно улыбаясь, – окровавленную ладонь, обезображенную пнями, всю в глине. Рука пастуха дрогнула и опустилась. Он уставился на страшную ладонь, и лицо его свело судорогой. Он крепко стиснул зубы, повесил голову и пристыженно пробормотал:
– В костер упала…
– Жаль, – сочувственно проговорил Адам. – Какая она была?
– С почек! Вкусная!
– Да, с почек вкусная, красная.
– Натопим еще, Адам, не горюй, пожуешь. – И виновник положил ему руку на плечо, а затем побежал в лес.
– Далеко до вечера?
– Час-другой.
– Тогда обсушусь немного да пойду. – И он повернулся к огню спиной.
Из оставшихся у костра никто не отваживался заговорить с Адамом. Ребятишки пялились на него, разинув рты, и оборачивались в сторону леса – не возвращаются ли старшие. Не по себе им было с Адамом, боязно.
– Пойду я. – Адам поднялся, и ребятам показалось, будто он втиснул голову в самое небо. Один облизал пересохшие губы и судорожно глотнул слюну.
– С богом, ребята.
– С богом, – прошелестел самый смелый. Голос не повиновался ему. Но Адам услышал его и чуть улыбнулся.
Он ушел.
– А найдет ли он дорогу? – зашептались у костра.
– А то нет…
– Нашел, будто и вправду видит. – Детские глаза сияют от счастья.
Адам надел лямку. Левой рукой придерживает натянутую веревку.
– Адам! Смолу-у топить бу-удем! – кричат ему из лесу.
– Завтра-а, – отвечает он, приложив ко рту ладони.
– Ладно-о…
И снова он берется за натянутую веревку, в правой руке – палка, голову и плечи наклоняет вперед и несколько мгновений висит, будто окаменев. Лицо искажается напряжением.
И – в путь через мочажины. Через бесконечную трясину. Впереди вспыхивают всполохи, его темнота наполняется холодными разноцветными молниями, на миг ему даже показалось, что снова надвигается гроза.
Ему стало страшно. Далеко вокруг не слыхать ни человеческого голоса, ни колокольцев…
За пнями тянется широкая черная борозда, печально напоминающая его самого. Словно это его собственный портрет. Начинавшийся на вырубке, над можжевельником, и еще не законченный. Словно он вытесывал свой портрет в самом твердом камне, а пока что – вырезал его в мокрой земле.
Палка звякнула о камень.
Где-то стучат колеса…
Проселком ехала телега. Звонкие частые удары – это от лошадиных копыт, тарахтенье – от колес.
– Нно! – покрикивает возница.
Лошадь одна. Адам словно видит это. Кто ж это едет? Если 6 еще раз услыхать голос, он узнал бы. Но кто б это ни был, Адам не будет загораживать ему дорогу, обождет, пока тот проедет.
– Тпру! – Телега остановилась. Тишина.
Лошадь фыркнула. Словно выстрелило из ноздрей. Адам знает, что они холодные, как его одежда на спине, на груди. Чудно́! Солнце греет, а ему зябко. Но кто ж это? Верно, незнакомый, с какого-то дальнего хутора.
– Господи, Адам, на кого ты похож! – Возчик всплеснул руками.
Адам обрадовался, узнав возчика.
– А!
– Эдак и людей перепугать можно, ей-богу! – Возчик смеется, и в этом смехе таятся изумление и страх.
– В лесу я был. Вишь, пни. А тут гроза, дождь ливанул. – Неизвестно почему, но Адаму хочется поскорее кончить этот разговор.
Может, только сейчас возчик разглядел лениво покоившееся позади Адама бремя, имевшее сто рук и сто ног. Кривых, корявых, черных. Поглядел он и на борозду, пересекавшую мочажины и взбегавшую мимо можжевельников к вырубке. Возница вздрогнул. Борозда была словно живая. Она извивалась, изгибалась, ползла за Адамом, еще чуть-чуть – и она подкатится ему под ноги и схватит его. Жуткая, как смерть.
– Адам, – тихо проговорил возчик, – и надо же тебе эдак надсаживаться!
Зря Адам прикинулся глухим, не послушался внутреннего голоса, велевшего ему кончить этот разговор. Не умея лгать, Адам рассказал возчику и о свадьбе, и о приюте, и о двух пнях.
Они стояли друг против друга, дышали в лицо. Адам рассказывал, возчик слушал краткую исповедь, а лошадь скребла копытом по камням. Вот и все свидетели, даже солнце ничего уже не слышало, закатившись за горы.
– Закуришь, Адам? – Возчик не знал, как иначе проявить сочувствие.
– Нет. Я не курю. Раз попробовал – не понравилось. Язык щипало.
Возчик не спеша скрутил цыгарку. Поднес ко рту, чтоб послюнить, но беспокойство мучило его, он не мог смолчать и проговорил глухо:
– Нету сердца у твоего отца. Богатый он, потому, видно, и без сердца. – Но этого, наверно, не стоило говорить, потому что Адам только хуже расстроился. Возчик сразу понял это по еще сильнее побледневшему детскому лицу. И он заторопился.
– Поеду я, Адам. Оставайся здоров. Давай руку!
Адам любил здороваться и прощаться за руку, но редко кто ему предлагал это. Обычно, прощаясь, ему пожимали локоть и говорили:
– Ну, с богом!
Возчик не сразу взял его руку. Адамова окровавленная рука показалась ему страшной, искалеченной. Он взял ее осторожно, чтоб не причинить боли, и подумал, что с такими руками Адаму не стащить своих пней по камням. А пни могут решить Адамову судьбу. А он – на телеге, свезти их вниз ему ничего не стоит. Как это он раньше не додумался?
Адам сопротивлялся, но напрасно. Возчик развернул телегу, они погрузили пни и подъехали к избе. В воротах их встретила мать, одетая, чтоб идти искать сына в лесу. У изгороди уже были навалены пни, и вот к ним прибавится еще два.
Когда мать увидела сына, сердце ее застонало от жалости и от боли. Она не позволила ему сбросить пни с телеги и сердито прогнала:
– Не путайся тут! Шел бы лучше умылся, на черта похож. Чего я только не передумала, господи, наказанье ты мое! – И сама помогла возчику сбросить эти чудища наземь.
– Я вот целых два. Вишь… Смог…
– Да ладно, ладно, вижу. Ступай умойся. На глаза людям такой не показывайся, – излила она на него свою досаду.
– Иду ведь. – Он уходил неуверенный, сокрушенный. Собственная мать не поняла его. Возчик, чужой человек, тот понял, а мать – нет. – Чудные дела, – бубнил он себе под нос, входя на кухню.
– Сколько мы тебе должны? – спросила мать у возчика, когда тот развернулся с телегой в проулке и собирался вспрыгнуть на телегу.
– Еще чего, что ты! Это я просто так… как человек человеку. – Он запнулся, не сразу придумав, как высказаться для него словами непривычными.
– Дай тебе, господи, и бывай здоров. – Она сдержанно поклонилась.
– Завари ему чаю, пускай пропотеет как следует. И если есть – водки туда плесни, его это укрепит. Ишь какой он – в лице ни кровинки, еще холеру какую схватит. Жалко было б… человека. Ну, оставайся с богом. – Возчик собирался сказать что-то совсем другое, но, спохватившись, рассудил не встревать в чужие дела. Жаль ему было Адама, но он свое дело сделал, помог ему, и если бы каждый столько сделал, Адаму, глядишь, хватило бы для счастья… Хотя – может ли быть слепой человек счастливым?.. С этой мыслью он взобрался на телегу.
– Езжай с богом. Сделаю, как ты говорил, сделаю. Только за спиртом придется к Кмохуле сбегать. С богом! – Она еще раз поклонилась.
– Нно! Трогай!
Мать проводила возчика взглядом, а когда он вместе с лошадью исчез из виду в глубокой расселине, села на пень и погрузилась в мрачные думы. Она поняла своего сына, она хорошо понимала, что означают эти пни, и до того пала духом, что, казалось, не выдержит больше… Ее слепыш мучится, защищается, как умеет, чем может. Какой гордый приехал, как держал себя, его слова «я вот целых два, вишь, смог» она слышит до сих пор.
– Но жизнь выглядит не так, как ты себе ее представляешь, сынок. И люди тоже. Что им твои два пенька? Боюсь, сынок… Ах, если б это от меня зависело! Только что же я могу – нет у меня ни силы, ни власти. Не та я, что прежде, когда молодая была да красивая. Тогда он моих слов слушался. А нынче… Ах, да, спирт! – промолвила она с удивлением. Совет возчика показался ей сейчас спасительным. Не то позабыла бы про него, подавленная мрачными мыслями, а после еще пуще болело бы у нее сердце.
Она бросилась на кухню. Адама там не было, наверно, умывался на ручье. Она взяла кошелек из кухонного стола, заперла избу и что есть духу поспешила вниз по тропинке. Пересекла пути, торопливо взбежала по склону, и вот она уже у корчмы.
Над головой звякнул колокольчик, когда она открыла дверь.
– Ах ты, господи! – воскликнула она вместо приветствия. – Бутылку-то дома забыла!
– Что надо? – Из боковой каморки выглянула остроносая корчмарка.
– Водки.
– Дам тебе шкалик, только уж пятак накину.
– Дай.
Она вернулась домой, приготовила чай. Когда в кухню вошел сын, умытый и переодетый, по кухне разносился пряный запах паленки.
«Господи, как он смотрит на меня! Как чужой», – говорила она себе и, заглушая в сердце тоску, громко сказала:
– Испугалась я за тебя. Один в горах в такую-то грозу…
Сын смотрел хмуро и не слушал, нечего было слушать. Собственная мать не понимает, не разумеет его. Вот и теперь говорит какие-то слова, но он знает, что словами этими она что-то скрывает, таит перед ним.
«Что еще надо таить от меня? Неужто вы не догадались, мамка, что все на свете передо мной таятся? За двадцать один год, что живу я на свете, вы о том не догадались? Еще и вы таитесь! Все говорят мне, что солнце желтое, и вы мне то же самое сказали. И пшеница, когда созреет, тоже желтая, и цветы одуванчики за гумном возле моих камней, и купальницы у ручья. Как это понимать? Если цветы желтые, почему они не греют, как греет солнце? А голуби – черные, говорите, как небо в грозу, как ночь и земля, и мои волосы, и зрачки моих мертвых глаз – черные. Как это? Весь мир для меня тайна, не таились бы хоть вы, мамка. Я два пенька выкорчевал, а вы и словом о том не обмолвились. Хорошо я сделал? Или плохо? Выходит, мне уж этого и знать нельзя? Так, что ли?» Все это он мысленно говорил про себя, потому что не слушал мать.
– Чаю я тебе крепкого приготовила, с паленкой. Выпей, чтоб холера какая не прицепилась. И ляг. Надо тебе пропотеть. – Мать перемалывала слова возчика, ставя перед сыном жестяную кружку.
Он послушно и нехотя, безо всякого удовольствия, принялся прихлебывать горячий чай. Водка обжигала, горло пылало и после каждого глотка пересыхало еще больше, словно обожженное пламенем. Где-то в желудке перекатывался раскаленный шар, он впитывал в себя боль из тела, и она понемногу исчезала.
Глаза у него заблестели. Заблестели, но остались безжизненными. Мутная поволока не сошла с них.
Они были мертвы.
– Темно уже? – спросил он спокойно, с торжественным умиротворением, которое нет-нет да и нисходит на любого из нас, напоминая, как это прекрасно – быть человеком, высказывать мысли, окрашенные настроениями своей души.
А из души матери, растревоженной голосом сына, все ушло. И мука, и терзания, и злость, и временная досада, и осталась душа, будто голая верба поздней осенью, – ствол и ветви без листьев – ее материнская любовь.
– Темнеет, темнеет. Скоро совсем ночь наступит, – и не смогла говорить дальше. Вышла из кухни. Пускай Адам посидит один, не то она еще спросит:
– На что тебе это знать, сынок? Твоя-то ночь вечная… – И она поскорей вышла, чтоб унять боль.
С пастбища возвращались коровы. Спускаются с мочажин проселочной дорогой, покрытой камнями. Идут, покачивая большими головами.
Звякают колокольцы.
– Скоро стемнеет. – Адам встал, прислушиваясь к вечерним мелодиям. – Скоро стемнеет, – повторил он, и это звучало как молитва.
Природа, не спросясь людей, разделила жизнь на день и ночь. И люди привыкли к этому. И не просто привыкли. Они считали это мудрым, единственно возможным, словом, таким, что ничем лучшим это и не заменишь. А вот слепой первенец привыкал к этому с трудом. Его тяготило такое разделение, он его не понимал. Он выходил из дома и, наклонившись вперед всем телом, прислушивался. И шел к мочажинам в горы или вниз, на берег Кисуцы. И на ходу, не переставая, шептал:
– Ночь. Темно.
– Все спит, настала ночь.
И он эту ночь чувствовал, она прикасалась к нему. Ночь приходила с умолкших полей, спускалась с немого неба. Напрасно подымал Адам лицо к небу, – слезы не выступали на его глазах, ибо не было солнца.
Тишина и ночь, – нигде ни звука. Только его шажки да постукиванье палки с железным концом. Если и крикнет где сыч, ухнет сова или прошелестит крыльями над его головой – Адама это не сбивает с толку, – звуки эти сливаются с ночью, не оживляя ее. И он повторяет:
– Тишина. Ночь.
Да, да, люди нынче устали, спят. И птицы спят, и поля, и солнце. Адам вздохнул. Тяжко ему. Он отправляется домой, на свое ложе. Попробует уснуть. Адам тоже подчинится всемогущему закону ночи. Должно быть, он всемогущ – ему ведь подчиняются люди и поля, птицы и солнце.
И сейчас придет ночь. Наступит тягостное молчание полей и неба, которого он так страшится, потому что не слыша – совсем не понимает. Он не идет на гумно, где ему постелила мать, а семенит через двор мимо хлева и амбара к своим камням.
Он садится на пятнистый камень. Сейчас, правда, пятен не видно – их смазал полумрак.
Еще надо подождать. Торопиться не надо – вон стучат железные ободья колес по шоссе, еще звенят вдали колокольцы на шеях коров, вернувшихся с пастбища. Колокольцы должны умолкнуть и умолкнут. Тогда до его слуха будут долетать только их вздохи, и ночь зазвенит сама по себе. Только тогда он сможет взяться за камни. Только тогда…
Он прислушивается.
Прислушивается, наклонив голову.
Колокольцы уже не звякают, а лишь вздыхают. Тихо-тихо…
А ночь звенит. Неповторимо.
Адам встает.
Палку втыкает глубоко в землю, вешает на нее куртку, шапку, засучивает рукава рубахи. Вытянув руки перед собой, сжимает их в кулаки. Два мускулистых комка словно угрожают кому-то. Нет, они никому не грозят, но Адам хочет, чтобы они стали еще крепче, такими, как эти гранитные глыбы позади него и рядом с ним.
Он делает несколько шагов без палки. Здесь она ему не нужна. Этот клочок земли, полого спускающийся к воде – его владения. Здесь палка ему не нужна. Она стоит одиноко, держит слепому куртку и шапку.
Адам коленом легонько касается гранитного камня. За гумном их шесть, а этот – наибольший.
Адам становится на колени. Навалившись на камень всем телом, упирается руками и плечом, толкает, толкает его и – опрокидывает, – и земля отзывается гулом под его ногами. Камень упрям, неподатлив, ему хорошо лежать на Адамовой земле, он пролежал бы на одном месте века, не будь слепца. Как гранит ни упирается, как ни злобствует, приходится ему поворачиваться, и он перекатывается, будто огромный мельничный жернов, а земля стонет под ним. И после каждого его поворота два комка из мускулов вскидываются к черному небу. В руки Адама вступает новая сила. Словно ночь их ему придает. И он черпает ее из ночи этими ручищами, отдувается, мертвые глаза вылезают из орбит, а он переворачивает глыбу, и так докатывает до самого ручья.
На берегу он садится на камень.
Ручей неширок. Он берет начало неподалеку, в болотце на мочажинах, но за короткий свой путь успевает набрать довольно воды. Юркий, словно козленок, бежит он меж камней, фыркает, как кошка, и, несмотря на все преграды, пробивается к жизни. Как и жители здешних гор.
По шоссе грохочет запоздалая телега, но с полей уже веет ночной тишиной. Одному ручью ни до чего нет дела – ночь ли, день ли, – знай журчит, перепрыгивает через камни, щебечет. Сил его не убывает, он и не помышляет о сне.
Звездные стада пасутся на синих мочажинах неба, сияющими глазами глядят на ручей за Адамовой избой. Приглядываются к неравной схватке, слушают тяжкие стоны земли, угнетаемой гранитом. Человек и гранит.
Человек сопит, гранит у его плеча качается, будто пьяный, вот-вот навалится на человека, задавит его, размозжит собой, но человек протягивает в черную темень ночи свой кулак, ночь вливает в него свою силу, и пятнистый камень опрокидывается.
Человек толкает его вверх по склону, перекатывает камень, тяжелый, как жизнь. Лицо человека от натуги синее, как небесные мочажины над его головой. Пот льет с него ручьем. Просолилась земля позади камня, позади человека.
О ночь, будь столь же милостива, сколь ты тиха, заслони месяц, чтоб не видели люди пологого спуска к ручью за Адамовой избой! Люди не поймут и только зря испугаются, и жить им будет еще трудней, чем сейчас. Адаму ведь просто некуда деть свою силу, и он хочет быть таким, как другие. Хочет сравняться с ними, изнурить себя и спать по ночам, коли уж природой так определено – как спят поля и небеса. Утром он вырвал из земли пень, к вечеру – другой, однако сила у него еще есть, и он вкладывает ее в камень, но сила его выходит из тела лишь по каплям, не течет ручьем.
О ночь, будь милостива!
Ты заслонила месяц.
Спасибо тебе.
Камень отдыхает, рядом с ним отдыхает и Адам. Он уже такой, как и другие люди в этой долине, ему нужна ночь. Тело устало, но душа – нет, душа не успокоилась. Мать ведь до сих пор и словом не обмолвилась об этих пнях. И что-то скажут отец, брат, воротясь из города?
– Добрый вечер, хозяйка. – Это во дворе кто-то здоровается с матерью.
– Наконец-то хоть ты объявилась! Все будто провалились, слепыш спит, а я тут сиди одна, как перст. Жди до ночи, будто волчица. Господи, не жизнь, а наказанье! – Голос матери прерывается от злости.
Она судорожно глотает воздух, словно пловец, погружаясь на глубину.
– И ведь говорила ему – езжай один, сына мне дома оставь – какой там слепыш помощник! Нет, уперся! Подались к черту на кулички, а напоследок и девчонка к ним на телегу сиганула. На́ вот тебе! Я от злости мало что не лопнула.
– И до сей поры не приехали? Ночь ведь уже.
Мать в ответ только раззадорилась:
– А то вернулись! Не видишь разве, божья душа, что в избе никого? Еще бы! Заявятся среди ночи с шумом, с криком, пьяные, а ты не успеешь глаз сомкнуть – подымайся с постели и обхаживай их. – Язвительный голос звенит, срывается на альт, то клокочет, то скрипит мокрым пальцем по стеклу и – снова взвивается на верха и дрожит тоненько, будто свистелка. – Вот крест-то мой тяжкий, наказанье господне! И ведь говорила ему – езжай один, оставь мне сына дома, какой там слепыш помощник! Нет же, уперся! А ты что стала? Ну ж погоди, обломаю я об тебя кочергу! Придет и станет, барыня-сударыня! Сняла бы уж ношу-то свою и помогла хозяйке!.. – И – хлоп дверью.
Тишина осталась. Но не настоящая, потому что ее разбивает поток материнских слов, приглушаемый стенами дома.
Еще раз отворилась дверь. Задребезжало ведро, будто брошенное оземь, и снова покатились слова:
– …небось черт тебя не ухватит! А за пастьбу я тебе…
Мать кричала на батрачку, вернувшуюся с горных выпасов, где летом они держали скотину. Был у них еще и батрак. В деревне они были самые богатые, и только в соседней деревне, разбросанной хуторами по другую сторону реки, были еще двое таких же богачей. А богатый хозяин на Кисуцах не обойдется без летних выпасов, без лето́вья. Это избушка в горах, обыкновенная изба, в ней кухня с допотопной печью, сени и клеть. За избой – загон для овец и хлева. Все лето держит там такой хозяин овец, коров, батраки ходят за скотиной, пасут, доят, бьют масло, собирают творог и приносят все это в деревню хозяевам, сколько надо для семьи, а все остальное переправляют прямо торговцам в городе.
Батрачка ничего не принесла хозяевам, потому что Адамов отец с матерью оставляли себе на лето корову в деревне, самую дойную. Вот какие они были хозяева! Батрачка пришла с пустой корзиной, увязанной в холстине. Хозяйка даст ей муки, крупы, гороху, фасоли и на рассвете отправит назад на летовье.
Слепыш уже надел куртку, шапку, подержал на ладони свою палку. Она была совсем легкой для его руки. Во дворе все замолкло, а ему так хотелось услышать хотя б слово! Даже визгливый материн голос не казался неприятным только потому, что рядом с ней была батрачка с летнего пастбища. Пока мать кричала на нее, выкладывая ей свои напасти, Адам видел батрачку, представляя себе, как она стоит перед ним, смотрит на него и рассказывает ему про житье в горах. Он однажды побывал там с отцом. Когда они пришли на место, где воняло овечьим пометом, отец стал повертывать его вокруг и заносчиво твердил:
– Все тут мое, все, что вокруг видно.
Но Адам заметил только, что земля там твердая, пахнет хвоей и травами, а ручья не слыхать, и Адам спросил отца:
– Отец, а где ручей?
– Ручей? А с чего тут ручью быть? Тут колодец. Хочешь пить? Сейчас принесу тебе воды.
Адаму вовсе не хотелось пить, просто было непонятно, почему у отца там нет ручья. Дома, за избой, есть, а тут нету. Какая ж это земля без ручья или реки? Со временем Адам забыл про это, а сейчас старое воспоминание вернулось.
И вернулось потому, что пришла девушка, принесла ему воспоминание и, быть может, овечьего сыра. Овечий сыр вкусный.
– Спасибо, спасибо, – шепчет Адам, и детское лицо его преданно улыбается.
У девушки с летовья мягкий голос. Как трава на мочажинах, такой мягкий. И руки у локтей мягкие. Он подыскивал, с чем бы сравнить их мягкость, и не нашел. Ненароком пощупал свои руки, всунув пальцы под рукав, выше к локтю. Нет, куда там, у него руки совсем другие. И сердце не замирает, не сжимается боязливо, когда он трогает свою руку, и в груди от этого не теплеет. Лица ее он не трогал еще, но знает, что оно красивое. У девушки с такими руками и лицо должно быть красивое. Как-то, неделю-две назад, она заплетала свою косу. Они сидели на пятнистых камнях за гумном, и он держал в руках ее ленту. Тогда он потрогал ее волосы.
Что она делает? Где же она так долго? Приходя с летовья, она всегда первым делом направлялась за гумно.
А ну ж не придет…
Слышны шаги. Она! Она, со своим мягким голосом и необыкновенными руками.
Она принесла с собой напоминание о прежнем, запах овчины и молока. Она уже не просто идет, – крадется, но Адам чувствует на себе ее взгляд.
– Я знал, что ты придешь.
Ей не хотелось выдавать себя, она задерживала дыхание, подавляла смех, зажимая ладонью рот, но ей это не удалось. Такой звонкий и чистый смех Адам слыхал только в горах, на мочажинах. Сестра его так не смеялась – она, как и мать, пискливо хихикала.
– А еще что ты знаешь?
– Ты мне овечьего сыру принесла. Дай! – И он протянул обе руки.
Ее обливал лунный свет. Она была высокая, стройная, юбка туго перетянута в поясе. Лицо ее было худовато, вытянуто, с большим, жестко очерченным мужским ртом, который придавал лицу суровое выражение. Даже лунный свет не мог прогнать, рассеять хотя бы на время эту глубоко проникшую суровость.
Она подошла к Адаму и дала ему кусок сыра, завернутый в салфетку.
– И все-то ты видишь, Адам!
Этого слепой уже не слышал. Он прикрыл своей ладонью ее руку с протянутым сыром. Темнота в его глазах стала влажной, будто он поглядел на солнце.
– Твоя мать злится, – проговорила она вполголоса, села на пятнистый камень рядом с Адамом и потянула руку к себе, пытаясь ее высвободить, но слепой крепко держал ее, и она чувствовала, как он дрожит, вздрагивает.
– Спасибо тебе, спасибо, – отрывисто произнес он, с трудом выталкивая слова и порывисто, все быстрее и быстрее водил пальцами по ее руке от ладони к локтю и назад. В этих пальцах, в их горячечном трепете, в болезненной безустальной маете было что-то жуткое, и девушку с летовья охватил испуг. Адам ведь слепой! Даже ночь не может скрыть его слепоты, его дрожащих пальцев и горячего дыхания. Слепота проникала всем его телом и дошла до кончиков пальцев правой руки.
– Твоя мать злится.
– А то нет! Злится. Кричит, но это она просто так. Я поем сыра. – И он отпустил ее руку.
– Поешь.
Голова Адама равномерно покачивается. Когда он ее поднимает, ниже подбородка обрисовывается черная линия близких гор.
Она молчит, пораженная красотой увиденного – черная кайма гор и над ней – черный силуэт головы. Там, в горах – летовье, а эта голова… глаза… А эти глаза… Девушка не могла взять в толк своего отношения к Адаму. Кто он для нее?
Где-то за рекой заиграла гармошка.
– Слышишь?
И она рассмеялась тем неповторимым смехом, каким не умела смеяться его сестра.
– Отчего же не слышу? За рекой играют.
– Я, поди, каждый вечер ее слушаю. А там, у вас?..
– У нас? А что у нас – собаки брешут да овцы блеют по ночам. Скучно, одни горы да небо, – сказала она грустно.
– Даже ручья у вас нет, – горячо добавил Адам с сочувствием, но девушка с летовья не поняла его.
– Ну да, даже ручья, – и недоуменно засмеялась.
Слепой замолчал. Этот смех обжег его, будто злым пламенем, замкнул ему рот и душу и грубо оттолкнул в беспроглядную темноту заколдованной страны без ручьев, без людей, по которой он блуждал один. Там он мог кричать или шептать, плакать или радоваться – что бы он ни делал, темнота никогда не расступится. Там все было мертво, как и его глаза, и ничто не откликалось, не подавало голоса.
А девушка с летовья глядит на его затененное лицо, четко обозначенное на лунном небосклоне, на линию гор, протянувшуюся от его подбородка. Все ниже опускается вечерняя звезда, скоро она коснется его лба, потом промелькнет перед его глазами, Адам же ничего этого и знать не будет. Будет сидеть молчком, словно и не было на небе никакой вечерницы. Отчего она так ярко светит, отчего падает и прячется за горы? Верно, есть в том какая-то тайна, которую человеку не дано знать. И с Адамовыми глазами, должно быть, так… Кто он для нее?..
Ночь. Тишина. За рекой горячо вздыхает гармошка, внизу лопочет ручей. Можно ли думать в такую ночь?.. Кто он для нее? Сын богатого хозяина, а она батрачка. Он калека, а она здоровая. Она бы крикнула радостно, не будь рядом его лица, этого темного лица на ясном небе. Красивое лицо, детское, только печальное. Как открытая могила. Печально глядеть на нее – и возле Адама тоже охватывает печаль. Вот и все, что чувствует она, видя его; это чувство подкрадывается к ней, стоит ей приблизиться к их избе. Оттого и носит она ему овечий сыр. Он так радуется этому, всегда благодарит ее, смеется, может, даже забывает о своей слепоте. А если б все вокруг сговорились и если б… нет, все это блажные мечты. А виной всему тихая ночь и его печальное лицо.
Вечерница вот-вот опустится на его лоб.
Он вздрогнул и головой закрыл от нее звезду.
– Пойду умоюсь к ручью. Посидишь тут? – И это она сказала, жалеючи его.
– Ладно, – легко согласился Адам, толком не зная, что она сказала.
– Нет, пойдем вместе! Чего тебе тут оставаться, – вдруг передумала она, взяла его за руку и повела к ручью. Их соединенные ладони горели. Это пламя не было злым, но оно наполняло их дурманом, смешанным с песней гармоники за рекой. Адам не ощутил ничего нового, лишь снова убедился, что у девушки с летовья необыкновенные руки.
– Сиди тут и не шевелись!
Журчит ручей, трава мягкая, густая, Адам погружает в нее свои пылающие ладони.
Опускается ночь.
Девушка развязала платок и со смехом бросила ему.
– Лови!
Он подставил обе ладони.
– Это платок, – засмеялся он и бережно, будто стеклянное, положил платок на траву.
Она расстегнула блузку, и белый месяц облил ее молочно-белые плечи своим белым светом. По какой-то безотчетной прихоти она тряхнула головой, сняла блузку и, сцепив руки, подняла их к месяцу. А все ночь, эта тихая ночь заводит руки девушки за голову и снова вытягивает их к месяцу.
Все ночь, эта тихая ночь.
– Лови!
В его ладонях что-то легкое и теплое. Пальцы нащупали пуговки, рукава. У него стянуло горло. Ему даже почудилось, что он держит в руках девушку с летовья, но это наваждение длилось один миг. Оно исчезло, едва к журчанью потока примешались чуждые звуки – заплескала вода, и брызги попали ему на лицо.
– Холодная, брр! – Девушка повизгивала, играла с водой, а Адам сжимал ее теплую блузку и прислушивался. Он сидел, наклонив голову и будто видел, как ее необыкновенные теплые руки погружаются в журчащую воду ручья и набирают в ладони студеную воду. Вода стекает по мягким рукам, а отдельные капли летят к нему и милостиво оседают на его лице. Как дождь.
Но вот плеска уже не слышно. Девушка с летовья села на камень, спустила ноги в ручей и болтает ими. Адам знал это. Ему сказала об этом ночь, она принесла ему об этом звуки, принесла и вздохи девушки.
Адам держит блузку. Дрожащими пальцами перебирает, пересчитывает пуговицы:
– …восемь, восемь, – шепчет он про себя.
Девушка с летовья сидит на камне, болтает в воде ногами, и вода бурлит. Девушка до пояса обнажена. Нагота ее светит ярче месяца. А груди – как две вечерние звезды.
Где же вечерница?..
Девушка видит ее, еще видит. Яркая звезда мерцает меж верхушек елей на самом темени черной горы. И опускается все ниже и ниже. Что-то черное заслонило ее. Вот она снова ярко взблеснула. Всего на миг, и все… Теперь девушка увидит ее лишь завтра, с летовья ее хорошо видно. Она будет смотреть на нее, это ведь ее звезда. Сядет на камень и станет смотреть. Только не сможет болтать в ручье ногами. На летовье нет ручьев. И она рассмеялась, вспомнив про Адама.
– Адам! – В этом зове были и взволнованность и изумление – оттого, что он сидит здесь, против нее, по ту сторону ручья и смотрит прямо ей в лицо. В первый миг она смутилась, скрестив руки, прикрыла груди – две вечерние звезды, а потом наклонилась, чтоб лучше видеть его лицо.
Адам молчит, молчание его тягостно, он молчит, как еще не молчал ни разу в жизни. Шумно дышит полуоткрытым ртом. Руки его дрожат, он чувствует на себе какое-то неведомое ему сияние, свет, горячий, будто солнечный, но какой-то другой – диковинный, дурманящий. От этого света кровь стучит в висках, больно хлещет все тело, и надо стискивать зубы, чтоб не закричать, о-о-о… только бы не закричать!
Течет, журчит ручей, а по берегам его вспыхивают молнии, исходящие из двух человеческих туч. Молнии скрещиваются над ручьем, кружатся огромным огненным колесом, которое крошится и рассыпается от какого-то смеха.
Это ее смех, той, с летовья.
Она смеется.
Смехом стерло жесткие складки около лица и оно стало женственней. Девушка убирает руки с груди, и две вечерницы снова призрачно светят в тихую ночь.
Обнаженная до пояса, она сидит на камне, ноги ее неподвижно свесились в воду. Ручей омывает их, студит.
Девушка дразнит ночь своей наготой. Она покачивается, тело ее змеится, она отдается вся этому танцу, в глазах ее застыло изумление и дотлевающий страх. Ибо по ту сторону ручья сидит тот, кто до сих пор был для нее никто и вызывал в ней только жалость. Но эта ночь шепчет ей, что на том берегу сидит не слепой Адам с детским лицом, а широкоплечий мужчина.