Текст книги "Избранное"
Автор книги: Рудольф Яшик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
– Смотришь красивый карта? Красивый карта. – Келлер воткнул палку между двух камней и оперся на нее.
– Не великовата? Как ты думаешь?
– Ты смотри фнимательно!
– А я что делаю? И эта синяя линия слишком длинна. Пять метров.
– Ты смотри фнимательно, ты отно думаешь, другой гофоришь. Ты думаешь, я ничего не видель? Я не гофорю на ветер, и тепе будет плехо. Видишь там: «Baku – Indien»?
– Когда вы собираетесь там быть?
– В Индии überhoff будем прийти этот год.
– Горы! Кавказ! Как вы туда придете «überhoff» в этом году?
– Не змейся. Смотри фнимательно! Кауказ пустяк. Мы имеем альпийский стрелки. Это зольдат в шапка, и розочка на шапка. Ты будешь видеть еще этот год, как альпийский стрелок переходиль Кауказ. Или ты не вериль? Скажи, что ты не вериль?
Пятый день наблюдал Киршнер в высокое окно своего кабинета молчаливую толпу. Если бы фюрер был вездесущ и видел Киршнера в этой позе, он бы не смог ни в чем его упрекнуть. Разумом и сердцем Киршнер предан рейху, работает на него и сейчас, хотя кое-кто и пробует отрицать это. Для великих задач человек должен созреть, как созревает плод на дереве. И мелкий ручеек должен созреть, чтобы стать большой рекой, принять в себя все притоки и достойно влиться в море. Все созревает, нация тоже, и так как ее составляют люди, то прежде всего должен созреть и каждый в отдельности. Да, Киршнер в эти дни многое понял. Возможно, это жило в нем и прежде, давным-давно, но проявилось только теперь, этого было много, интересно а завтра это уже будет и жизненно важно, как воздух и вода. Речь идет не о нем, Киршнере, он это знает. Речь идет не о личной славе; личная слава – мелочь. Важна цель! Цель и затем человек, который ее увидел и сумеет ее достигнуть. То, что таким человеком будет, например, Киршнер, – дело случая, и не это важно Киршнеру. Правда, работать здесь трудно, очень трудно, и если он вообще чем-нибудь гордится, так только тем, что никому не пожаловался, хотя поводов было более, чем достаточно. «Вещи вблизи выглядят совсем иначе, чем издали, и это как нельзя верно. Пусть это звучит непривычно, чуждо, речь идет и об утверждении немецкого духа, самосознания немцев здесь, в Правно, на данном историческом этапе. Немцы тоже ведь как-то подвержены влиянию окружающей среды и внешним воздействиям, как и все люди. Нет, тут что-то не так. Пассивная масса, говорящая по-немецки, находится здесь под влиянием окружающей среды и внешних воздействий. Этой массе нужно привить немецкое самосознание, она должна созреть, как созрел он, Киршнер, Только тогда она выполнит свою историческую миссию. Здесь было восемь случаев дезертирства. Поймали же только одного молодого Келлера. А часть более пожилых немцев слишком отравлена еврейско-большевистской демагогией, которая пустила здесь глубокие корни и существует по сей день. Совсем непонятно, на чем она держится, как непонятно то, что до сих пор не пала Москва и на московском фронте не происходит никаких исключительных событий. Это… это… Да, это странно. И вообще… Да, это странно. И даже слегка удивляет. Почему сопротивляются Москва и осажденный Ленинград?»
И Киршнер смотрит на штору. Узор на занавеске похож на липовые листочки, размещенные попарно. Два и два вместе. Киршнер трогает узор пальцем, потом, придерживая занавеску рукой, вслух пересчитывает пары листьев сверху вниз. «Одиннадцать пар. А война тянется четырнадцать месяцев. На шторе одиннадцать пар, одна над другой, двадцать два листика, двадцать два месяца. Нет, это невозможно, немыслимо, абсурдно и потому исключено! Раз это абсурдно, то есть противоречит разуму, значит, этого не может быть. Произойдет то, что должно произойти, и об этом выразительно говорят три кроваво-красные стрелы. Окружение Москвы, походы на Baku – Indien и на Ural – Sibirien осуществятся. Все это должно осуществиться, все это хорошо и полезно для немецкой нации, и потому все так и будет».
Киршнер смотрит на молчаливую толпу и многое начинает понимать. Уже пятый день висит на каланче белая карта. Она не примелькалась. Аптекарь Седлитц делает свое дело на совесть. При первой же возможности Киршнер похвалит его. Люди это любят. «Три стрелы должны быть далеко видны, пан Седлитц. Обратите особое внимание на это, они решат будущее нового порядка в мире». Седлитц сделал стрелы ярко-красными, кровавыми. Он удачно выбрал цвет, ибо новый порядок не может родиться без крови. Новый порядок родился, он здесь, он будет установлен во всем мире; и эта безликая ненемецкая масса чувствует это, он проникает в глубины ее сознания, проникает в их головы. Враги нового порядка неохотно покоряются, но воспринимают нашу победу как непреложный факт. Нехотя, против воли и пока не скрывают своего горя. До недавнего времени Киршнер думал, что существует разница между еврейским большевизмом и славянством, хотя и незначительная, незаметная, и потому не осмеливался отождествлять их. Но, должно быть, он ошибался, как ошибались многие до него. Не раз уже подчеркивалось, что славянскую душу трудно понять, и трудность эту часто недооценивали, и, может быть, именно поэтому в прошлом году в декабре возникли некоторые неприятности на Центральном фронте, на подступах к Москве. Правда, это чисто военный вопрос, не ему, Киршнеру, судить об этом. Лишь бы провидение хранило фюрера в добром здравии. Его гений даст ходу истории то направление, которого заслуживает немецкое начало. Фюрер и провидение за немцев. Уже эти два факта сами по себе обеспечивают немцам моральное превосходство над всеми врагами. Враги бывают тайные и явные, и лишь карта, появившаяся в Правно, заставила Киршнера перестать упорствовать в своей ошибке. Армии фюрера громят на востоке государство красных, они ликвидируют его создателей, и когда все это обозначено на карте, оно показывает перспективы этой титанической борьбы; а здешнее население приходит к пожарной каланче и вместо проявления благодарности и понимания жертв, которые приносит немецкая нация, часами стоит перед окнами Киршнера, молчит и горюет. Да, он многое понял за эти дни, очень многое. Нет никакой разницы между славянской стихией и еврейским большевизмом. Славяне – те же большевики и евреи, только в иной личине; не может быть никаких сомнений, как к ним относиться. Хорошо, что он уяснил себе это, очень хорошо, а завтра или послезавтра это будет жизненно необходимо. Как вода и как воздух. Это немецкая земля, и если эта истина во многом не совпадает с действительностью, надо ликвидировать, убрать эту разницу, чтобы в будущем здесь не было и признаков чуждых влияний».
Киршнер резким жестом отдернул штору, распахнул двойную раму и высунулся из окна. Со второго этажа была хорошо видна вся площадь. Толпу перед каланчой он видел сбоку. Толпа сливалась в одно серое пятно, в котором нельзя было различить отдельных людей. Так оно и должно быть – незачем ему выделять в ней отдельных людей. К тому же на это понадобилось бы какое-то время, известная сосредоточенность, а эти люди ничего такого не заслуживали. Не ко времени это и ни к чему – может лишь с толку сбить, привести к непоследовательности, к новым ошибкам. Словаки все на одно лицо, независимо от пола и возраста. Да, он, Киршнер, многое понял в последние дни, очень многое. Не важно, все ли они собрались здесь или только их тысячная часть. И тех, кто еще не решился прийти сюда, или не придет вовсе, или придет, подавив печаль, скрыв свое непокорство, и начнет выражать благодарность и понимание, он, Киршнер, все равно сочтет хитрыми ловкачами, куда более опасными, чем те, что стоят сейчас перед картой и удрученно молчат. Никто уже не может изменить судьбу ненемецкой массы, а эти меньше всего. Они должны уступить место живым, новой силе, которая возвысит весь мир. Они пока еще дышат, еще ходят и поют, они еще делают все, что должно делать живое существо, и вполне возможно, что тем самым они обманываются и только потому не впадают в явное отчаяние. И все-таки они, сами того не зная, уже безнадежно мертвы. Они узнают это, когда придет время.
– Хайль Гитлер!
Перед ратушей стоял старый Келлер, Киршнер кивнул ему. И старый Келлер ушел довольный, постукивая чеканом.
Киршнер закрыл окно и задернул штору с узором из одиннадцати пар липовых листиков.
У Махоня, в отличие от Киршнера, не было свободного времени. Ему было недосуг смотреть в окно или торчать перед каланчой. Он мог только выйти за дверь, постоять там немного и вернуться. Жена сидела за кассой; когда не принимала денег – грызла сухари, с бледного лица ее не сходила улыбка.
– Старый Келлер совсем из ума выжил, – сказал приказчик.
– Подай мне лесенку! Подай лесенку и помолчи!
– Не видишь? Опять он там!
– Пан Махонь! Значит, я зайду завтра за селедками.
– Завтра они будут.
– Ну, так я зайду. До свиданья.
Махонь не ответил покупателю. Не отрывая глаз от каланчи, он покосился на дверь, чтобы запомнить, кто это был. Карту он знал уже наизусть. Названия городов прочитать он не мог, но прекрасно видел извилистые реки, голубые моря, три кроваво-красные стрелы с надписями и синюю линию Восточного фронта. На этой карте были изображены беспредельные русские равнины. Там пылала война, горели города и леса, там ежечасно умирали тысячи людей. Махонь хорошо изучил карту. Но он не понимал себя, не мог разобраться в себе. Он не был насильником, насильников он презирал. Когда пришел брат и сказал, чтоб он стал аризатором оптовой торговли Гекша, Махонь ответил: «Нет, этого я не сделаю! Это же насилие! Ступай, брат мой, с миром!» – «Аминь! Ты спятил!» – ответил брат и ушел, а затем прислал к нему Гекша. «Что я слышу! Пан Махонь, пан Махонь! Что я слышу? Вы не хотите взять себе мое дело, сказал ваш брат. Это правда?»
Махонь долго не отвечал, глядя на еврея, умоляюще сложившего руки, наконец он решился и неуверенно спросил:
– А это не будет насилием? Мое – это мое, ваше – это ваше, пан Гекш. Или нет больше такого закона?
– Нет, пан Махонь. Для евреев его не существует.
– Но при чем же тут я?
– И вы еще спрашиваете, пан Махонь! Если бы вы были евреем и не имели бы права написать свое имя на фирменной вывеске, вы бы тоже стали искать, кому передать в опеку, кому доверить свое состояние. И среди порядочных людей вы бы выбрали самого порядочного. Пан Махонь, опомнитесь!
Но Махонь долго не мог опомниться. Что-то похожее на благодарность разлилось теплом в его длинном и тощем теле, а может, то было чувство примирения со всем миром. Или – счастье. Еще мальчиком он любил церковные песнопения. Когда на хорах пели и звучал орган, он благоговейно слушал музыку и чувствовал себя так же, как после визита доброго пана Гекша. Он не мог не поверить брату. Пан Гекш явился воплощением награды за скромную жизнь, которую Махонь посвятил богу и выполнению своего долга. С этой минуты Махонь больше ничему не удивлялся, ибо пришло то, что должно было прийти, если была на свете справедливость божья и человеческая. Существование и той и другой подтверждалось визитом пана Гекша и его словами. И Махонь сам отправился к Гекшу. Черные глаза горели на его широком лице, но он шел по улицам города смиреннее, чем когда-либо. Он был более внимателен, чем обычно, к людям, которые попадались ему навстречу. Он торжественно здоровался с ними. Гекшу он сообщил, что готов аризовать его лавку, ибо это не идет вразрез с его совестью. Он попытается вести торговлю, как свою собственную, и в самом деле вернет ее, когда позволят обстоятельства, когда опять вступит в силу закон: «Мое – это мое, а ваше – это ваше».
Он заверил Гекша в своей благодарности и эту благодарность затем возвел в принцип. В конце концов он был счастлив хотя бы уже потому, что поступки его соответствовали словам и обещаниям. Доброму Гекшу пришлось до поры до времени удалиться от мира, уйти в заточение, ждать, укрывшись от всех, кроме Махоня и его доброй болезненной жены. Гекш превратился в тайну, известную лишь троим и четвертому – богу. И жалость, безграничная жалость терзала Махоня при мысли, что пан Гекш пребывает один на один с самим собой в вечном мраке подвала, которого не могут и не смеют развеять лучи солнца. А Гекш такой старый человек! Он зависит от него, Махоня, и от его жены, как новорожденный ребенок – от материнского молока, как это трогательно, как прекрасно, что бог избрал его, именно его, Махоня, хранить старика от превратностей судьбы, служить ему во всякое время и во всем, даже в том, что людям представляется низким и отвратительным. Но, Иисусе сладчайший, разве не омывали добродетельные еврейские женщины ноги простым путникам, когда те входили в дом? Это он понимал, не раз возвращался к этому в мыслях и всякий раз находил в своих поступках что-нибудь новое, прекрасное, так что мог любоваться собой и играть своими чувствами с таким же восторгом, с каким ребенок играет куклой.
Пускай где-то грохотали орудия, пылали города и леса, пускай умирали ежечасно тысячи людей – ничто до него не доходило. Он не воспринимал даже действительности, в которой жил, не замечал города, разделенного на две части. И город был далеко от него. Когда же надо было выйти из дому и что-нибудь доходило до его ушей, он высокомерно проходил мимо и еще горячей молился о прощении чужих грехов, нетерпимости, ненависти, убийств, которые терзали человечество, как осенние ненастья – деревья. Да, вокруг был злой, грешный мир, и понадобится еще много таких, как он, Махонь, чтобы бог перестал испытывать это поколение, одно из самых неблагодарных и самых непонятных.
И тут Киршнер распорядился вывесить на каланче карту, на которой были изображены реки, моря, пылающие города и по которой протянулась синяя линия фронта, похожая на изогнутую курительную трубку. Гекш напрасно ждет в темнице! Немцы завладеют всем миром! От этого Махонь пришел в смятение, мысли его сбились, словно поезд, сошедший с рельсов. Пошли прахом его труды и заботы, они утратили всякий смысл, а бессмыслица никому не приходится по вкусу, даже господу богу. Махонь замирал от страха, боясь глубже копнуть в своей душе, чтобы не открылась какая-нибудь горькая правда, противоречащая его правде, отчего все полетит кувырком. Он страшился стен, земли, по которой ходил, боялся солнца и воздуха, которым дышал, потому что все это было тесно связано с Гекшем. Они могли донести до изгнанника весть, что он, Махонь, мысленно начинает предавать его. Трудно было поверить, как быстро и опасно оживают понятия и бездушные вещи, как умеют они грозить и нагонять страх.
Карта висит на каланче, а Гекш ничего о ней не знает, не может знать о том, что немцы через Урал и Сибирь готовятся в поход на Индию, а оттуда – на американский континент. Он, Махонь, ничего не сказал старику и уже пятый день посылает к нему свою больную жену. В его, Махоня, власти лестница в подвал, железные двери и самое главное – отвратительный старик с колючими блестящими глазищами, терпеливо, но напрасно ожидающий во мраке того, что никогда не наступит. Никогда старику не увидеть ни квадратной площади, ни своего дома, не пройтись по комнатам, по каменным ступеням, сбитым человеческими ногами. Все для него погибло. И бог отвратил от него лицо свое, как отвратил от всех евреев, дабы снова напомнить им о божьем сыне, которого они распяли. Гекшу не на что надеяться. Его имущество переписано на имя Махоня, и так оно и останется за ним. Эта мысль, неслыханно новая, настолько взволновала Махоня, что временами он выходил из магазина, желая убедиться, что карта все еще висит на своем месте, что она ему не привиделась, что все возникшее в его душе истинно и неотвратимо. Глаза на его широком лице горели.
В толпе перед пожарной каланчой толкался и старый Мюних. Он искал на карте сына, своего шалопая, и, не найдя, с болью в сердце отправился в трактир к Домину.
А когда стемнело и наступила глубокая ночь, у карты остановился одинокий прохожий в очках, в шляпе, надвинутой на глаза. Руки он держал в карманах. Вдоволь наглядевшись на карту, он выругался и твердым шагом свернул в узкую улицу. Голос его был точь-в-точь, как у Ремеша, по прозвищу Шеф.
БАРАБАНЫ
Фарник вернулся домой. С Дриней он расстался в городе.
– Наконец-то явился! Ты и на Страшный суд опоздаешь! Иди-ка скорей к Пастухе! Он хочет с тобой поговорить – батрака-то его в армию забирают. Не пропустил маленькую? А ну, дыхни. – И Фарничка уже сунулась к мужу, но тот бросил на нее злобный взгляд и замахнулся. – Ах, ты драться? Ну, знаешь ли! – Фарничка успокоилась, не учуяв запаха паленки. – Сбегай к нему! Только смотри не продешеви! Все нынче дорого – война, не забудь. И девчонка у тебя на выданье. Что зятю-то дашь?
– Какому еще зятю? – остолбенел Фарник.
– Обыкновенному. Когда-нибудь выйдет замуж, вековухой не останется. Пятнадцать лет ей, годика через два, глядишь, и под венец пойдет, об этом уже теперь надо думать. Кстати и дом побелить, крышу залатать, а ты не больно-то обо всем этом заботишься. Пьянчуга! Тебе лишь бы глотку залить!
Ни к чему все это. Пронзительный голос жены ввинчивался в голову Фарника с немыслимой скоростью. Сколько лет прожили вместе, а он никак не привыкнет к ее голосу. Ни к чему все это. Да что поделаешь – не развенчаешься теперь. Пастуха звал? Вот так новость! Фарник встал. Он был голоден, но не попросил жену накормить его. Пастуха звал? Вот так новость!
Жена вышла за ним на улицу. Фарники ничего не скрывали. И тут вся деревня тотчас узнала, что Фарник не должен продешевить, потому что нынче все вздорожало из-за войны, опять же – дочери пятнадцать лет и дом небеленый, прохудилась и крыша. Все это разносилось по дворам, проникало через стены планицких домов, а остальное поглотило журчанье речки, заросшей по берегам ольшаником.
Фарничка победоносно стояла посреди дороги как статуя. Муж шагал на верхний конец деревни к каменному дому. Фарничка видела этот дом и трехэтажную мельницу позади него. Никогда ей и в голову не приходило, что она с таким удовольствием будет глядеть на эти здания.
– Добрый день!
Пастуха, не оглядываясь, предостерегающе поднял палец. Он сидел на стуле у запруды и смотрел в клокочущую прозрачную воду.
Фарник осторожно приблизился к нему.
– Молчи и гляди хорошенько! – прошипел мельник.
Затвор был открыт. Зеленоватая вода, бурля, скользила по бетонному стоку, кружилась воронками, била, словно ключом, со дна, разливалась широким кругом и убегала меж высоких берегов.
Над водой нависла туча мошкары. Солнечные лучи, прорвавшись сквозь листву старых ольховых деревьев, падали на пруд. Там, где легли тени, вода была темнее. В солнечных бликах мошкара мелькала серебристым пухом. В тени же оставалась мошкарой.
Из воды выпрыгнула форель. Рыбка полумесяцем блеснула в воздухе и шлепнулась в пруд.
Пастуха и Фарник переглянулись. Пастуха первый поглядел на Фарника, приподнял брови, выставил вперед подбородок.
– Молчи и гляди знай!
В стоке мелькнул желтый лист вербы.
Рой мошкары неутомимо кружил в жарком усыпляющем воздухе. Веки слипались, дыхание становилось ровнее. Падающая вода тонко, предостерегающе звенела. Громче всего этот звук слышался над водопадом в белом тумане водяных брызг. То ли это пел неутомимый рой мошкары, то ли ветер в ветвях старых деревьев. Но он присутствовал всюду, как солнце.
И не мешал тишине.
Не мешали ей и два человеческих лица. Одно – смуглое, с грубыми чертами: нависший на лоб клок волос, брови, полуоткрытый рот, черная щетина на подбородке, – недоумевающее лицо терпеливого человека, готового ждать и молчать в этом затерянном уголке мира.
Лицо и круглая большая голова второго блестят от пота. Этому все ясно, здесь для него нет тайн, и все его мысли здесь, где и он сам. Ему понятен звенящий предостерегающий звук, который доносится отовсюду, и вода, скользящая и бурливая, и рои мошкары, и старый ольшаник. Он только боится, что его оторвут от запруды и вся картина после этого замутится, словно глаза больного, поэтому он и велел смуглому глядеть и молчать.
По воде расходятся круги.
Расходятся и исчезают, а звенящий звук стоит в воздухе. Это даже не звон, а скорее тонкий-тонкий свист. Он едва слышен. Но он присутствует всюду.
– А-а-а! – зевнул Пастуха. – Все это мое, Фарник, – показал он на зеленоватую воду. – Сидеть бы так, ни о чем не думать, глядеть и глядеть. Это все мое.
Фарник сидел на корточках. У него затекли ноги, и он опустился на траву. Бросил в воду сухую веточку.
– Рыба выпрыгнула и сожрала мошку. Глупые они, если позволяют себя жрать, – задумчиво произнес Пастуха.
– Природа.
– А чего они выше не поднимаются? Места там много. Будь я мошкой, только бы меня и видели! Лишь бы от воды подальше! Я бы летал высоко!
– Вас бы птицы сожрали! Ам – и нет вас.
– Вишь ты! – Пастуха озадаченно посмотрел на Фарника. – Плохо мошкаре, всяк сожрать норовит. И правильно, на то она и мелковата. Рыбы тоже жить хотят – ну и пускай мошкару жрут. А-а-а, такой рыбе лучше, чем мошке, да-да. Так?
– Конечно! – Фарник начал сомневаться в словах жены, в наказе Пастухи.
– Жарища!
Пастуха вытер лоб.
– Н-да. Парит.
– Парит? – Пастуха посмотрел на небо. Это был новый повод для ленивых размышлений. – Небо чистое. Но вот выплыло пятнышко, глядишь – тучкой стало. Ветер подул, и изволь – радуйся! Полил дождь.
Фарник обхватил поджатые колени и положил на них черный подбородок.
– Ну, так, значит, ты пришел.
– Жена мне сказала.
– А-а-а, я ей наказывал. Она говорила, что ты в городе был. Карту видел?
– Видел.
– Что же ты скажешь?
– Да ничего. – Фарник пожал плечами и вытянул ноги.
– Немцы своих коммунистов разогнали, что верно, то верно, а войну-то все-таки проиграют. Проиграют, это я говорю! Америка, Фарник, свернет шею Гитлеру, а не твоя Москва! Запомни! И на это ты ничего не скажешь?
– Ничего.
– Что-то ты не в себе. Видать, не дает тебе что-то покоя, вот как мошкаре этой. Знаешь, что моего батрака в армию берут?
– Слыхал.
– В прошлом году я ему отсрочку выхлопотал, комиссия посговорчивей была. А нынче ни в какую! Война, Имрих мой – парень подходящий. Войне мужчины нужны. Хоть бы их, как этих мошек, было, – все равно мало. Так вот, Пастуха, говорю я себе, война и тебя не обошла. Имрих был парень неотесанный – дубина. Я из него человека сделал, а теперь его забрали. Кого взять? Да тут Фарник есть, мыкается по свету, в лошадях смыслит.
– Смыслю.
– Ну, ведь я тебя знаю. Что же ты скажешь?
– Попробую.
– Правильно.
– Надо договориться.
– Вот-вот! Это по-моему – договориться! Всякий знать должен, что и как. Пошли в дом. Не все сидеть тут, около рыбы.
Пастуха поднялся и зашагал впереди Фарника к каменному дому. А когда Фарник с ним поравнялся, Пастуха пристально уставился на него. Поглядел-поглядел, потом сказал:
– А стул ты мне не принесешь?
Фарника это удивило, но он сбегал к запруде.
Ему ли договариваться о чем бы то ни было с Пастухой? Он только слушал.
Фарник хорошо знал, что не мед это будет, но хоть по свету больше мыкаться не придется. Так оно и вышло. Он покинул каменный дом почти довольный и беззаботно зашагал по деревне.
Уборка шла полным ходом. Ячмень уже Фарник сложил в амбар, пшеницу еще не снимали. Разика два обернуться с коровами, и все будет убрано. У Лукана пшеница тоже еще в поле. На двух коровах – Лукана и его, Фарника, – управятся за день. Пожалуй, и без мужиков обойдутся. У Лукана и так работы на дороге по горло, а Фарник с завтрашнего дня пойдет молотить. Со двора на двор – и так до половины сентября. Молотили разве когда в Планице и чтобы Фарник колесо не крутил? Не было еще такого! Фарнику приятно об этом думать, он будет крутить колесо до середины сентября. Потом две недели – его. Никуда он не пойдет. Дома побудет. Нужно заготовить дров на зиму, подправить крышу. А с первого октября он начнет службу у Пастухи.
– Придешь ко мне первого октября. Вот сюда, в эту кухню. А теперь ступай.
Это были последние слова Пастухи, и Фарник с удовольствием повторяет их, потому что все очень ладно выходит. Он беззаботно шагает по деревне. Вот и Герибан пшеницу везет. Колосья тяжелые, они радуют хозяина. Герибан выступает важно, довольный, как и Фарник, который радуется всему – и солнцу, и дороге, и скрипу колес. А как красиво было у запруды! Серебристый рой мошкары, рыбки, жаркая тишина…
– Последняя? – окликает он Герибана.
Герибан оглянулся.
– Это ты, Фарник? Нет! Еще на один воз осталось. Но до вечера успею.
– Конечно, успеешь.
– Смотри, приходи завтра! На рассвете начнем.
– Приду!
Фарник удивлен. Как мог Герибан усомниться? Кому же крутить колесо, как не ему с Минатом? Это ведь мужская работа. Женщина бы так из сил выбилась, что потом три дня в лежку бы пролежала.
Герибан шагает дальше. Он живет на нижнем конце деревни…
– Хорошо тому, кто по сторонам глазеет. И я бы поглазела, будь у меня времени побольше. Чего легче – глазеть! Ты бы хоть посторонился, милок!
Жена Микулаша, повязанная платком, с ребенком в холстине, вела коров, запряженных в телегу.
– Посторонюсь, так и быть. Подай-ка сюда кнут!
– А на что он тебе?
– Тебе помочь?
– На! – Она отдала кнут Фарнику. – А этого взять не желаешь? – И Микулашова протянула ребенка. – Не хнычь, не донимай меня. Ш-ш-ш… ш-ш-ш…
– Себе оставь, мне своих хватает. Детей ведь сделать нетрудно. Правда?
Микулашова вспыхнула.
– У вас, мужиков, одно это на уме. Сил нет спесивость вашу терпеть. И слова вам не скажи. А скажешь, так со стыда сгоришь. И мой точь-в-точь такой же.
– Как он поживает?
Фарник заглянул к себе во двор – не видно ли там жены или кого из детей. Он хотел крикнуть, что через час будет дома. Но во дворе было пусто.
– Мой-то? А чего ему делается? Посидит, походит, опять посидит, поворчит – и так целехонький день. Скорей бы уж гипс этот сняли. Не хватало мне еще собственного мужика обхаживать!
– Нога-то не болит?
– Да не болит. Пора бы зажить ей, срастись. Ягодка! – прикрикнула Микулашова на корову и, подбежав, хлопнула ее ладонью по шее. – Не желает тащить. Станет, а за ней и вторая, и таращатся обе по сторонам. Просишь их, бьешь, а они ни с места. Хоть тресни! И еще дитя вот!
– Все минет, Ката. И не заметишь, как все минет.
В этот четверг ничто не могло омрачить Фарника.
А вот и двор Микулаша.
– Давай мне кнут, а сам берись за дышло. Я подхлестну.
Фарник отдал кнут Микулашовой, взялся за дышло и стал поворачивать его вправо, во двор.
– Гей, гей, Малинка! Гей, Ягодка! Пошли, чего стали! Не реви ты, шш-шш, гей-гей! Не реви! – баюкала Ката младенца, а коровы с помощью Фарника заворачивали с телегой в ворота. Взбираться на бугор было тяжело, да еще и камень под колесо подвернулся. Телега накренилась, того и гляди, завалится. Но Микулашова пнула камень ногой. Охнула, но отпихнула. Коровы учуяли хлев. В хлеву тихо, никто на них не кричит, Длинной палкой по бокам не бьют, ремни не стягивают, не обжигают кожу. Коровы вздохнули, закрыли большие глаза и подтащили воз к амбару.
– Справились!
Микулашова смеется и качает ревущего ребенка.
– Справились! Сама гнет затягивала?
Фарник схватился за гнет, повис на конце.
– Да нет, Герибан.
– Ну, иди иди! Покорми малыша, а я пока снопы сброшу.
– Ладно. Молока тебе вынесу.
– Лучше простокваши немного. Пить хочется.
– Нет у меня.
– Тогда воды. Все внутри пересохло.
Двери дома Микулашей открыты настежь. Хозяин Винцо с кем-то ссорится.
– Здесь была моя палка. Куда вы ее задевали?
Микулашова подошла к дверям.
– Чего тебе?
– Палки нет. Твои ребята вечно все растащат.
– Что мои, то и твои. Вон она.
Микулашова показала на землю.
– Принеси-ка ее, бандит! – прикрикнул отец.
Из дому выскочил мальчуган лет семи в черных трусиках. Он подал отцу палку и, подпрыгивая, словно козленок, убежал на улицу.
Фарник тем временем выпряг коров и привязал их в хлеву. Он хотел было снять гнет, но тут подошел Микулаш – смуглый человек с маленькими колючими глазками под косматыми бровями, ростом выше Фарника на две головы. Микулаш опирался обеими руками на палку. Он стоял на левой ноге, подогнув правую. Вся ступня была в гипсе, выглядывали только пальцы.
Не здороваясь, он кивнул Фарнику и улыбнулся.
– Больной! Не сидится тебе на печке?
– Отстань! Второй месяц валяюсь. Кто это вытерпит?
Прихрамывая, он добрался до Фарника.
– Помочь тебе?
– Ногу еще повредишь! Спохватишься, ан уже поздно, и конец тебе. Без ноги нельзя жить, Винцо.
Фарник отпустил цепь. Громыхая, она тяжело упала на землю.
– Конец мне? А сейчас мне не конец?
Фарнику не хотелось его слушать. Он снял гнет и понес к амбару, чтобы поставить его там, у стены, но укоризненный голос Микулаша настиг его.
– Всему приходит конец. Не сегодня, так завтра. Не сбылись твои пророчества, ни одно не исполнилось. – Микулаш язвительно рассмеялся. – Я уже ошалел от всего этого. Нога заживет, гипс снимут. Ладно. А дальше что? Я не знаю. А ты догадываешься почему?
Фарник швырнул вилы на телегу и встал на дышло.
– Потому что ничего хорошего впереди не вижу. Ни старости своей, ни детей взрослыми – ничего, словом, себе представить не могу. Ничего! Сижу целыми днями и думаю. И ночью от дум голова кругом идет. Все мозгами и так и этак ворочаю! А кому до этого дело? На свете все идет своим чередом. Вот я и думаю: ты не понимаешь, о чем я сейчас говорю.
Фарник поднимает снопы, швыряет их к дверям амбара. Шелестит солома, осыпается, ломаясь, ость, а отдохнувший Микулаш все говорит и говорит.
– Мир не заслужил еще коммунизма. Ему прежде надо кровью умыться. Может, тогда заслужит. Но это уж сказки.
– Не выдумывай!
– А мне показалось, что ты онемел, – насмешливо говорит Микулаш. – Вот ты сказал: не выдумывай! Будь у тебя столько времени, как у меня, и ты бы дошел до того же самого. Это точно. Мир еще не заслужил коммунизма. Делай, что хочешь – злись, кричи, а ничего не поправишь. Хватит. Бедноте останутся сказки, мечты глупые. Ошалел я от всего этого… – Микулаш умолк. Оглядел двор, – где бы сесть. Должно быть, нога заболела.
Между дверями амбара и хлева стоят козлы. Микулаш ковыляет туда и садится. Фарнику это неприятно. Они смотрят друг другу в глаза. Он стоит высоко на возу, и это еще хуже. Поддев деревянными вилами сноп пшеницы, Фарник высоко поднимает его и со всего маху бросает к дверям амбара.
– Видал я долговязого Леммера с гитлерюгендом. Опять с барабанами прошли по деревне. Это они с умыслом делают, страх, что ли, на людей нагоняют. Я от этого и ошалел. Поглядел так на него, – пускай запомнит. Но все это сказки. Не стоит себя мучить. Дриню не видал?
– Видал.
– Что он говорит?
– Что? Будто ты его не знаешь!
– Он давно ко мне не заходил. Милый мой, все до поры, до времени. И усердие его тоже. Коммунизм Дрини, милый мой, тоже сказки. Он хорошо учуял, что будет. Торгует теперь, барышничает, а может, он и прав. От этого и ошалел. Они заспорили.