Текст книги "Избранное"
Автор книги: Рудольф Яшик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)
– Господин обер-лейтенант, я боюсь, – сказал, подползая к НП, пепельно-бледный унтер-офицер без каски.
Канонада удалялась в глубокий тыл. Ее звуки слабо доносились откуда-то издалека. В немецких окопах стояла подозрительная тишина.
– Господин унтер-офицер, я не слышал, что вы мне сказали. Мои часы показывают пять минут восьмого. – Виттнер старался сохранять самообладание, но не смотрел на унтер-офицера. Пока здесь находится хоть один-единственный солдат, он не собирается думать о своей собственной судьбе.
«Как люди трусливы! Они худые, тонкие, у них легкое, ловкое тело, как у ласточек, и все же они трусят. Он сам через прогалину не перебежит… У русского пулемета сидит отчаянный нахал и развлекается. Нахалу радости он не доставит, это решено! Обдумать, как быть, времени хватит. Здесь еще находится струсивший унтер-офицер и словаки. Их офицер разговаривает, как изменник. В немецкой армии за такие разговоры полагается пуля. Надо с ним рассчитаться. Он скрытый большевик. А что удивительного? Ничего: словаки – славяне и большевики. Господин майор! Чего же стоят ваши теории относительно союзников? Жаль, что я не могу объяснить вам этого лично…»
– Боже мой!.. – И за вскриком раздался пистолетный выстрел.
На высотке остались трое. Не успело смолкнуть эхо, и на НП остались уже только двое. Лукан, вскочив, крикнул:
– Прощайте, пан поручик!
– Сумасшедший!..
Но Лукан уже перепрыгнул через тело застрелившегося унтер-офицера. Вот он добежал до кустов и залег там, ожидая, когда замолчит пулемет. Пулемет умолк, а Лукан все лежал. Сколько это могло длиться в конце концов – минуту или пять минут? Лукан вскочил, и тотчас же в знакомом углу затрещал пулемет. Лукан мгновенно упал. Но убитые так не падают. Он даже прикрыл голову руками. Это было на середине прогалины, между трупов. И когда уже давно смолкло эхо выстрелов, Лукан взвился, словно стальная пружина, и исчез среди израненных деревьев в долине, прежде чем спохватился пулеметчик.
– Мы остались одни, господин обер-лейтенант.
– Теперь ваша очередь!
Это прозвучало как приказ.
– Я уступаю ее вам. Все преимущества чистой расе, – с притворной вежливостью произнес Кляко.
Он заметил, что у обер-лейтенанта расстегнута кобура. Незаметно он сделал то же самое. Следовало бы позаботиться об этом раньше. Его план был прост: ему и Лукану не уходить с НП и сдаться в плен. До приказа об отступлении у Кляко не было определенных планов, только все сильнее крепло желание во что бы то ни стало распрощаться с немцами. Виттнер же исходил из того, что не перебежит поляну. Он умрет по собственной воле, мягко выражаясь, как тот струсивший унтер-офицер… Но неожиданно судьба поставила на его пути словацкого офицера Глако, который ведет себя, как замаскированный большевик. Он предполагал, что Глако оставит высоту предпоследним. И он, Виттнер, изрешетит его своими пулями. Это был бы патриотический поступок. Жаль, что никто об этом не узнает. Хотя бы фон Маллов. Там, в батальоне, тишина. Они отступили. Они отступили, ведь уже четверть восьмого, семь часов пятнадцать минут.
– Вы мне не доверяете! – Теперь было все равно, шептаться или кричать.
– Предположим, что так.
– Я немецкий офицер. – Виттнер хотел любой ценой осуществить свой план.
– Именно потому.
Виттнер словно не слышал. И не мог слышать. Он не приготовился к такому обороту дела.
– Как-то, помнится, вы говорили о новом порядке в Европе. Русских, поляков, французов – перестрелять. И, если не ошибаюсь, чехов тоже.
– Вы не ошибаетесь, – ответил Виттнер, только что принявший новое решение. Теперь его не интересовало, уйдет отсюда Кляко или нет.
– Бельгийцы и голландцы смогут остаться там, где они живут. Весьма великодушно с вашей стороны. Но в третьем классе гимназии я собирал марки и с тех пор знаю, что Лихтенштейн – самостоятельное княжество. Главный город Вадуц. Что же будет с ним? Что же с ним? Всех перестрелять или переселить?
– Но ведь это все-таки немцы! «Не следует вызывать подозрения у Глако. Еще некоторое время нужно прикидываться дурачком».
– Видите ли, я этого не знал. Дорогой обер-лейтенант, а что же будет со словаками – этим мирным «голубиным» народом?
– Фюрер ведь гарантировал вам самостоятельность.
– А у меня не выходит из головы другое. Дело ли Гитлера решать вопрос о нашей самостоятельности? Ведь он педераст и слабоумный идиот. – И так как Виттнер открыл было рот и потянулся за пистолетом, Кляко взревел: – Молчать! – пнул немца в живот и приставил револьвер к его груди. – Вы будете говорить только то, что я вам позволю. Повторяйте за мной: Гитлер…
– Гитлер…
– …идиот…
– …иди…
– Не шути со мной. Я жду. Времени мне хватит. Даю тебе последнюю возможность на минуту продлить жизнь.
Кляко тыкал пистолетом в грудь Виттнера.
– Вы хотите меня убить? – писклявым голосом спросил Виттнер, с его подбородка струился пот.
– Не знаю. Я очень хотел это сделать еще минуту назад. – Кляко отнял пистолет от груди Виттнера и, помолчав, сказал: – Но мне противно.
Не успел Кляко произнести эти слова, как Виттнер прыгнул и всем телом навалился на него. Поручик выстрелил. Обер-лейтенант зарычал и мясистыми пальцами вцепился ему в горло.
Когда Кляко всадил в немца всю обойму, смертельная хватка на шее ослабела, и бездыханное тело Виттнера сползло и ничком распростерлось рядом.
Кляко долго сидел не двигаясь.
Потом неуверенно нащупал в кармане сигареты, закурил и сказал:
– Скотина! Лукан старая скотина! – Затем крикнул, обращаясь к солнцу в ясном небе: – Скотина!
Он почувствовал смертельную усталость. Мертвый Виттнер вызывал отвращение. Кляко курил. Он жалел, что сигарета не так длинна, чтобы курить ее многие часы, не думая ни о чем. Думать он будет после, когда докурит.
– Лукан все равно скотина…
Оставалось еще несколько затяжек, но Кляко уже знал, что он сделает. Он понял это еще раньше, тогда, когда Лукану удалось перебежать полянку. Он отбросил сигарету и, не думая, как-то равнодушно сунул пистолет в кобуру, взял фляжку Виттнера и отполз к застрелившемуся унтер-офицеру. Там он выскочил из окопа и через несколько секунд был в зарослях.
Никто не стрелял, все было мертво впереди и вокруг Кляко. В тихом воздухе слышались лишь его шаги… хруст веточек, ломающихся под сапогами, шорох прошлогодних листьев. Немецкие окопы были брошены. Кляко злобно пнул ржавую банку. Тишина действовала на нервы. Он ничему не удивился, все было понятно само собой. И отступление немцев, и путь в полном одиночестве. Но Лукан – старая скотина! При первом же удобном случае он даст земляку в морду. Они могли бы навсегда распрощаться с этим подлым предприятием и поставить точку. «Вы слышали? Поручик Кляко перебежал к русским! Вместе с Луканом». «Ха-ха-ха! Оставьте меня в покое! Но совершенно ясно, что Лукан получит по морде, это уж точно, черт возьми! «Мы старые пражане, пражская кровь», будь я проклят! «Я шагал через границу, помахал рукой девице!» Какие глупости! Не в этом дело. Русские надавали немцам по шеям. Всех изрубят на форшмак! …твою мать, а ведь это похоже на конец войны. Аминь, говорю я вам. Аминь и литр рому. За литр рому я воскрешу и покойного Виттнера. Вот мое последнее слово! У нас есть коньяк. Краденый, французский – все зависит от точки зрения и от вкуса. Выпьем же за здоровье своих ног. При отступлении всего важнее ноги. Да здравствуют мои ноги!»
От наблюдательного пункта до огневых позиций батареи было около трех километров. Полчаса ходьбы. Но поручик Кляко, несмотря на свою беззаботность, шел не по открытому полю, а извилистыми тропинками через лес, и путь его занял значительно больше времени. Дорогу он знал – по ней он прошел трижды, когда просьбы и угрозы по телефону не действовали на каптенармуса. Он говорил тогда: «Ребята, я иду на батарею, очень интересно послушать, как закудахчет эта гадина каптер. Хочу пересчитать ему зубы». И сейчас он охотно пофантазировал бы на эту тему, но боялся, что не найдет батареи на прежнем месте. Провались она в преисподнюю, вот если бы его ждала бутылка рому, он, Кляко, простил бы все и каптеру, и всему миру. Лукан уже с ними и рассказал, что произошло. Батарея поставила на нем крест. Пускай! Он будет долго жить.
Лукан побоялся явиться на батарею один. Где поручик Кляко? Где молчун Иожко? Что ответить? Он ни на минуту не допускал, что с поручиком может что-нибудь случиться. Он догадывался, что вел себя как трус, но был уверен, что сумеет все объяснить Кляко.
Лукан спрятался в лесу, отделенный от батареи широкой, прорубленной немцами просекой, прямой, будто стрела. Он следил, как по ней отступали немецкие пехотные части. По ту сторону просеки бесновался надпоручик Гайнич. Лукан понял, что тот собирается переместить орудия и стрелять прямой наводкой по каким-то наступающим танкам, но никто его не слушал. Какие танки? Опять уже надрался? Еще только утро. И Лукан, боясь заснуть, курил сигарету за сигаретой.
Но вот на просеку вышел человек. Он осторожно огляделся по сторонам и снова скрылся в чаще.
– Пан поручик!
– Ага! Хочешь схлопотать по морде? Ну, подойди, подойди! – Кляко поджидал Лукана, расставив ноги.
– Пан поручик, я…
– Молчать! Приказываю молчать! Как стоишь? То-то! Равнение направо! – И Кляко влепил Лукану две пощечины. – Это тебе привет от обер-лейтенанта Виттнера. Молчать! Ни слова. Конечно, он убит. А наши, как я слышу, еще не отошли. Это не Гайнич? Почему он так кричит? Я разуюсь на минутку. – Кляко снял сапоги и вытянулся, заохав от наслаждения. – Ох, ох, как здорово! С ума сойти! Ну-ка, смотри внимательно!
– Пан поручик, прошу вас, не сердитесь на меня. Я…
– Ты свинья! Но плюнь на все. Почему ты не разуешься? Мы отступаем, братец, ноги сейчас поважнее головы.
– Я уже все рассчитал, пан поручик. Если мы будем делать каждый день километров тридцать, в сентябре можем быть дома.
– Дома?
– Дома. А в октябре у меня кончается действительная служба. Через несколько дней…
Кляко шевелил пальцами на ногах, проветривая их.
– У тебя в октябре кончается действительная военная служба. А у меня?
– Вы кадровый офицер, у вас…
– Ну, договаривай!
– У вас не кончится. Знаю.
– Видишь, какая ты скотина? Почему я должен бежать домой? Вернусь, а меня опять сюда пошлют. Куда же тебя понесло с высотки? У нас уже все могло быть позади.
– Я знаю, пан поручик. Но ведь война кончилась. Совсем кончилась. Мы все домой идем, и вы с нами.
– Хоть бы ты глупостей не говорил. Черт побери, там как-то уж очень тихо. Брось мне этот сапог!.. Так и знал. Теперь я его не надену, будь он проклят! Еще и об этом надо думать! Какой ты ординарец, Лукан? Когда ты их смазывал?
– Почем я знаю? И чем смазывать-то?
– Чем? По мне, хоть соплями, но сапоги должны быть мягкие! Такой подлости еще бог не видел. Честное слово, там тихо. Пошли! – Они двинулись по просеке. – Нам бы плакать надо: там Иожко остался… Гнусное создание человек. Быстро все забывает.
Батарея Гайнича была построена. Надпоручик держал в руке часы и прохаживался. Он только что сказал:
– Осталось полминуты на размышление.
– А тут все еще играют в солдатики, – шепнул Кляко.
– Он пьян вдребезги.
– Прошло три минуты. К орудиям! Приготовить батарею к стрельбе прямой наводкой!
Только поручик Кристек, фельдфебель Чилина и несколько унтеров вышли из строя. Они направились к орудиям. Солдаты стояли неподвижно. Побагровевший Гайнич бегал вдоль строя.
– Всех перестреляю, сволочье поганое!
– Что это за балаган? – Кляко медленно подошел к Гайничу.
– Не мешайте, пан поручик! Доложите, как положено, и… Почему вы покинули НП?
– На НП сидят русские. Если угодно, можешь позвонить им по телефону, они пожелают тебе доброго здоровья.
– Что вы себе позволяете?
– Осел!
– Домой, ребята! Идем домой, – вопил Лукан.
Было восемь часов сорок шесть минут. Строй рассыпался. Бросая винтовки и каски, батарейцы кинулись в блиндажи за вещевыми мешками. Отчаянно ругаясь, молчуны разбивали винтовки о деревья и о колеса орудий. Они смеялись и плакали от радости. Надпоручик звал своего ординарца и не мог дозваться. Один Чилина и поручик Кляко сохранили здравый рассудок. Фельдфебель отвязывал лошадей и отпускал их на волю, а Кляко держал каптенармуса за глотку.
– Не ври, ворюга толстомясый, пасть порву!
– Это для пана надпоручика. Не могу!
– Последний раз тебе говорю, сволочь! – Кляко выхватил пистолет и погнал перед собой перепуганного каптенармуса, поддавая ему сзади коленкой. – Топай, топай!
Отвоевал Кляко две пол-литровые бутылки какого-то желтоватого немецкого ликера. Это была не грушевая настойка, а что-то вкусом напоминавшее ему Виттнера. Он выпил залпом бутылку и швырнул ее в орудийный щит.
Все уже покинули огневую позицию, когда Кляко последовал за батареей. Сбиться с дороги он не мог – путь показывали брошенные ранцы и штыки. Он догнал батарею в деревне, где они когда-то ночевали, и даже не вспомнил о том, что на немецком кладбище лежит Хальшке.
В деревне не было ни солдат, ни гражданского населения. Дома горели, где-то громыхали танки.
Следующая деревня горела тоже. Дым стлался по земле. Пьяный Кляко один шагал позади всех. В руках он держал недопитую бутылку. Он ничего не видел, яростно кричал что-то и плакал. Ему слышалось какое-то пение. Он бежал, падал и снова бежал, опустив голову. Он задыхался от дыма. Пахло гарью, словно горело мясо, очень много мяса. А батарея шла быстро. С каждым шагом дом становился ближе. Из двух тысяч километров десять уже остались позади.
Молчуны шагали во главе и покрикивали на остальных:
– Скорей!
Виктор Шамай плакал.
Где-то впереди взревели танки.
ДЕФИЛЕ
– Не вздумай нализаться, говорю! Как придешь, дыхнуть заставлю – смотри у меня, коли что учую! Так что крепись лучше! Свищи, свищи! Еще аукнется тебе этот свист!
Фарничка стоит на дороге.
– Что такое? Чего кричишь?
– Это я-то кричу? Добрый день, пан Пастуха. Мужу напоминаю. Не сказать, так нахлещется в дым. Последнюю крону спустит.
– Да ведь он не пьет. Я ничего такого за ним не примечал.
– Ничего вы не знаете! Месяц назад так напился у этого недоростка Зембала, имечко свое вспомнить не мог.
– О, месяц назад? Это с каждым бывает! А куда он пошел?
– Тридцать крон пропил! Тридцать крон! А почем я знаю, куда он пошел? Говорил, что в Правно, там чего-то такое развесили – вроде занавес какой, а на нем все города, и реки, и война обозначена.
– Карту, что ли?
– Пускай карту. А как я могу ему поверить? Он все выдумал, лишь бы из дому сбежать. Вот теперь я и гляжу, чтоб он к этому недоростку Зембалу не завернул. Не надо бы его отпускать.
– Не надо. Я поговорить с ним хотел.
– О чем?
– Тебе только скажи. Все, как сорока, выболтаешь. Ну… работника моего в солдаты забирают, моего Имриха, если хочешь знать. Пришли ко мне мужа, когда вернется.
Фарничка и спасибо сказать забыла, даже перестала следить за мужем. Визгливо крикнула уже со двора: «Пришлю!» – и исчезла в доме. Пастуха вперевалку зашагал по деревне, обливаясь потом.
А Фарник дошел уже до поворота за Планицей. Июльские дожди задержали уборку, и хотя была половина августа, на полях еще виднелось много копен. На жнитве паслись стаи гусей, при каждой стоял пастушок с хворостиной.
Фарник насвистывал. Его обогнал велосипедист, затормозил и окликнул:
– Эй, давай подвезу? – Это был Дриня, человек в «канадках». – Подсаживайся! Вперед немного подвинься! Что в Планице нового?
– Что? Гардисты сделали обыск у Лукана. Сам Махонь, районный начальник.
– Знаю. А еще?
– Еще? Зембалов сын записался немцем и пошел в эсэсовцы.
– И старый Зембал грозится его убить. Знаю.
– Все-то ты знаешь. Что твой министр.
– Ты в Правно?
– Ну да! А говорят, ты торгуешь коровами, барышничаешь!
– Верно говорят.
– Ага!
– Что за «ага»?
– Ничего, ничего. Ты хорошо устроился, ну так что. Живешь-поживаешь, на велосипеде паном раскатываешь, ну так что. Жена называет меня остолопом, и, должно быть, так оно и есть. Ты листовку выпустил, чтобы парни не ездили в Германию Гитлеру помогать? Выпустил?
– Партия ее выпустила.
– Ладно, значит, партия. Я послушался, отговаривал, да все попусту. Одиннадцать человек из Планицы уехали, из них трое коммунистов.
– Вот это жаль.
– Останови! Говорят тебе, останови! Пешком пойду, не поеду с таким. Почему жаль? Они деньги хорошие домой посылают, а я здесь торчу, приличной работы никак не найдешь, и все из-за тебя. Да что говорить, тебе-то все равно, сам ты пристроился. Я давным-давно это хочу тебе в глаза сказать. И уж коли ты подвернулся под руку, все выложу. Ты сам когда-то говорил, что торговцы – живодеры. Говорил или нет?
– Говорил. – Дриня тоже пошел пешком, ведя в руках велосипед. – Пораскинул бы ты мозгами, сам бы додумался. Жить-то мне чем-нибудь надо? Да не в том дело. Барышником хорошо быть!
– Еще бы! А почему не быть? Один я такой остолоп. Моя жена правду говорит.
– Барышник-то за день деревень восемь обойдет, в каждой остановится, никаких подозрений. Найди мне другое такое занятие, и я брошу барышничать, хоть сегодня. И жизнь у меня тогда спокойная пойдет, не надо будет ничего объяснять, даже ты не станешь на меня коситься. Верно ведь?
– А ты сразу же и на дыбы…
– Нет, не в том дело. Найди мне другую работу! Я углежог, ты это прекрасно знаешь. Я жег древесный уголь, как жег мой отец, дед, и так до седьмого колена. Углежог что медведь – целые недели и месяцы в лесу. Там и спит, и пищу себе готовит, от мира оторван. Удивляюсь, что тебе объяснять это приходится.
– Ладно, ладно. Да все не так обстоит, как ты говорил.
– Я не обманываю.
– Да я не о том. Иду сейчас в Правно. Немчура там какую-то карту вывесила. Помнишь, что ты говорил, когда Гитлер напал на Советский Союз?
– Ну, говорил. Но это другое дело.
– Знаю, знаю. С этой войной, должно быть, промашка какая-то вышла. Почему наши отступают? Я и по деревне-то пройти боюсь. Наговорил я людям всякого, а теперь… Знаешь, что я им теперь говорю? Товарищи, это большевистская тактика.
– А они что?
– Что? Да ничего. Кажись, не верят мне. А с чего верить-то? Я и сам не верю, страшно мне делается. А тебе разве не страшно?
– Большевистская тактика? Недурно сказано. Но я считаю, что кое-чего не хватает. Это надо обосновать, потому что сами по себе это пустые слова. Тут важны две вещи: первая – война тянется уже четырнадцать месяцев. Подумай только! Французы сдались через три недели. А вторая? Зима уже скоро! И оглянуться не успеешь, все вокруг будет белым-бело.
– Откуда мне знать…
– Ты не веришь в победу?
– Твоими бы устами да мед пить! Но я только говорю, что в этой войне какая-то промашка вышла. То ли немцы и взаправду непобедимы, то ли какое-то тайное оружие у них… Кто их знает!
– Опомнись, что ты!
– Не расстраивай меня. В деревне я не сдаюсь. Но с глазу на глаз мы с тобой можем говорить обо всем. Можем мы друг дружке все сказать или нет?
– Должны!
– За что же ты на меня нападаешь? Я и в Правно-то боюсь идти из-за карты этой. Кто его знает, что они там намалевали? А сходить вроде надо?
– Коли ты собрался…
Они шли уже по окраине Правно. Навстречу им попались марширующие немецкие дети. Их вел учитель, судетский немец Леммер. Дриня долго смотрел им вслед.
– Ну, что глядишь? – грубо одернул его Фарник, сам ясно не понимая, почему он это сделал. Ему хотелось на кого-нибудь закричать, скорее всего на Леммера. Он знал его, потому что немецкие дети ходили через Планицу до Липин и даже до самой Острой, раза два в неделю, и всегда он их видел. Они маршировали через деревни с флажком, под барабанный бой. Они приносили с собой напоминание о разделенном городе, о грохоте далекой войны, рождая в душе Фарника леденящее беспокойство. Лучше бы никогда их не видеть. Фарник ненавидел высокого голенастого Леммера так же, как и четыре барабана, в которые барабанили в первой шеренге мальчишки лет четырнадцати, самые высокие, самые сильные, такие же голенастые, как их учитель. Теперь Фарник ясно понял, почему он одернул Дриню. И правда, что на них глядеть? Никак нельзя поддаваться, а тут поглядишь на этих мальчишек – и духом вроде сразу слабеешь.
Дриня, потихоньку ругаясь, шел дальше.
– Уж и Смольник с ними. Ты его знаешь?
– Нет.
– Он поступил ночным сторожем на лесопилку Притца всего неделю назад, а сын уже марширует с гитлерюгендом. Смольник! Воды не замутит – такой тихоня. И «гутн таг»[55] сказать не умеет, и – на тебе – уже фольксдойч! Покупают немцы людей. Покупают за деньги, за обувь, за вшивый лоскут. Онемечивают людей! Да! Келлер, дьявол щербатый, идет! Не гляди на него, еще привяжется. Я его не выношу.
– Добрый день, пан Дрина!
– Добрый день.
– Идешь в Прафно?
– Да, насчет двух телушек я договорился.
– Естли са два телушка идешь, можешь идти и к карте, большой карта, красифый карта, там конец война показан. И überhoff[56] ешо этот гот!
– Погляжу. И товарища с собой позвал! Он идти не хотел, политика, мол, меня не интересует. А я ему и говорю: «Пойдем, пойдем, своими глазами все увидишь».
– Латно ты сказаль, очень латно сказаль тфой камарат. Скажи, кто это война победит?
– Не знаю, пан Келлер. Я войну не веду.
– Ты думай, что ты хитрый, ошень хитрый, когда все гофоришь, что ты война не ведешь. Смотри, пан Дрина! Ты ошипаешься, а потом для тебя ошень плехо бутет. Я говорю, ибо я снаю, кто ты был при первый республика, при Бенеш, при этот некодник и свин, что обишаль немец.
– Ну, ну, скажи, а то я уж и позабыл.
– Большевик и партай фюрер ф Острая.
Дриня рассмеялся.
– Ты не смейсь, ты смотри.
– Поневоле засмеешься. Скажи лучше, Киршнер знает, что ты социал-демократом был?
Келлер ударил палкой по телеграфному столбу и отошел, раздосадованный.
– Вечно у меня с ним, с этим Иудой, такие стычки. Подлец. Собственного сына выдал. Лучше его обходить стороной. Он с утра до вечера, как злой дух, бродит по городу и занимается провокациями.
– Опасное у тебя дело. Чертовски крепкие нервы, должно быть, у тебя, Дриня.
– Я торгую, и многих это вводит в заблуждение. Правительственный комиссар в Острой написал, что Дриня стал порядочным человеком, частным предпринимателем, бросил политику. В конце бумаги он пишет, что это мое решение заслуживает всяческой похвалы. – И Дриня торжественно процитировал: – «Просьба ко всем официальным лицам оказывать всяческое содействие вышепоименованному и не чинить ему никаких препятствий. На страж!» Вот как! В этом-то вся штука. Какая же опасность? Старик Келлер меня боится. Я держу его в страхе.
Фарник недовольно пробормотал что-то. Его задело, что сейчас Дриня припомнил ему упрек, когда он сам уже забыл об этом.
Огромную карту Восточного фронта немцы вывесили на пожарной каланче примерно на высоте второго этажа. Каждое утро зябкий аптекарь Седлитц взбирался на пожарную лестницу и передвигал синий шнур на восток, прикрепляя его гвоздиками.
Карта висела уже пятый день. Это было огромное белое полотнище с кружками крупных городов, обозначенных черными буквами, и голубыми извилинами больших рек. Внизу, в правом углу, синело пятно западной половины Каспийского моря, левее – часть Черного с Азовским. Синяя линия фронта напоминала изогнутую курительную трубку. От Ленинграда она тянулась на юго-восток, проходила перед Москвой, за Орлом, через Воронеж к излучине Дона перед Сталинградом. Оттуда она сворачивала на юг, касалась Моздока и потом шла на запад прямо к Новороссийску. Из Моздока вырастала кроваво-красная стрела с надписью у острия: «Baku – Indien»[57]. Две такие же стрелы торчали из Воронежа. Одна из них, изогнутая, устремлялась к Москве, словно собираясь ее проткнуть. Другая была прямая, у ее острия было написано: «Ural – Sibirien»[58].
У карты толпился народ из окрестных деревень. Всякий, кому по делам приходилось быть в Правно, сворачивал сюда и молча глядел на белое полотнище с кроваво-красными стрелами. Стрелы были видны издалека, дразнили воображение, увлекая его в дальние края, и оно уподоблялось стрелам на полотнище. Их ярко освещало солнце, и они превращались в кровь, в человеческую кровь, а далекие края вдруг оказывались совсем рядом – рукой подать. Казалось, что кто-то касается зрителей холодными пальцами, беспрестанно проводит ладонью по плечам, по темени и спине, и по коже пробегают мурашки, поднимая дыбом волосы, лицо мертвеет от пережитой боли, оставившей свежие, еще не зажившие раны.
Квадратная площадь в Правно похожа на гигантский зал ожидания без окон и крыши. Похожа она и на конюшню, там и сейчас стоят запряженные лошади, но без хозяев, без возчиков; нет здесь и жен, которые всегда сопровождают упряжки. Поэтому квадратная площадь похожа на пустой зал ожидания. Она обезлюдела, а тесное пространство перед пожарной каланчой – это приемная горя, бесконечно затянувшегося горя, а карта – это не карта, а разверстая могила, и ее, с милостивого разрешения пана Киршнера, освещает солнце. Люди стоят перед разверстой могилой и переживают неизбежное. Здесь нельзя говорить громко, лучше совсем ничего не говорить. И потому все молчат. Это единственный способ поговорить с покойником. Покойник любит тишину, любит то, что сливается с тишиной, – шелест листьев, тонкое посвистывание ветра и шепот живых. Эти звуки не мешают покойнику, не будят воспоминаний, они уместны над разверстой могилой.
– Конец. России пришел конец, – шепчет на ухо один старик другому.
Тот кивает в ответ. Четырежды кивает и стоит, опустив голову. Потом он хватает за рукав первого, сердито дергает и шепчет:
– Пошли, Игнац! Пошли отсюда скорей!
– Иду. – И оба уходят из приемной горя. Другие остаются.
Дриня видит морщинистую шею и седой затылок, слышит сухой шепот:
– Конец. России пришел конец.
«Как можно произнести такое? Синий шнур похож на изогнутую курительную трубку. Между Ленинградом и Москвой, в оккупированную немцами территорию глубоко врезался советский полуостров со своими берегами и границами, и синяя полоска вынуждена обходить его, вынуждена растягиваться на пять метров по белому полотнищу, набитому на доски, и непонятно, почему никто в это не вдумывается. Люди не видят этого длинного пятиметрового синего шнура, у них нет глаз, а если они и есть, то в испуге прикованы к кроваво-красным стрелам и надписям: «Baku – Indien, Ural – Sibirien». Пять метров на такой карте – это две тысячи километров фронта. Опомнитесь же, люди добрые, отведите глаза от стрел и получше присмотритесь к карте Киршнера, к синему шнуру, что протянулся на таком огромном пространстве. Это сила гитлеровских армий, разлившихся по русской стране, как вода по правненской площади, на которой вы стоите. Я мало что знаю о давлении, я угольщик, жег древесный уголь, но об этом мне кое-что известно. Всякое мыслящее существо понимает, что чем выше и уже сосуд, тем больше в нем давление воды. А если вода широко разольется во все стороны, то потеряет свою силу, застоится и загниет. Столько-то я знаю, потому что я углежог, а в куче дров есть тоже свое давление. И пока я дышу, пока в силах ходить, шевелить мозгами и двигать пальцами, я не приду в отчаяние и не поддамся страху. Он преследует меня, словно тень, вьется вокруг, так и поджидает, не усомнюсь ли я. Страх ловит мое одиночество и липнет ко мне. Я физически ощущаю его, как живое существо, и тогда я стараюсь вообразить, что я не один, что меня окружают люди, и толпа шумит, и тишина эта гудит вокруг меня, и я вслушиваюсь в нее. Сначала шум ее непонятен. Но вскоре в нем начинают выделяться звуки, похожие на стоны и жалобы, слова, полные отчаяния и горя, и тогда я вступаю в спор с плачущими, разочарованными детьми человеческими, говорю им правду об этой войне, о непобедимости коммунистических идей и Красной Армии. Baku – Indien! Ural – Sibirien! Пан Киршнер, это трюк, это обыкновенный психологический террор, как вчера очень хорошо объяснил мне учитель Кляко из Липин. Я и сам подозревал нечто подобное, но не умел назвать правильно. А всякое дело получает название, какого оно заслуживает. Трюк, пан Киршнер, психологический террор. Когда вчера учитель Кляко сказал мне об этом, я готов был его расцеловать. Эта истина настолько меня обрадовала, что я даже плохо спал. А может, я совсем не спал, не знаю. Теперь я готов с кем угодно вступить в драку и кому угодно доказывать эту истину. Я не зря не спал ночь, пан Киршнер. Вы боитесь, страх наступает на вас со всех сторон. Вы сами лучше всех знаете, что война идет пятнадцатый месяц и гитлеровские дивизии ждет вторая русская зима. Вашей жене придется организовать новую Winterhilfe. А от Москвы вы дальше, чем были в это же время в прошлом году. Но пока ваша фантазия служит вам надежно, приносит вам пользу. И аппетит у вас еще не пропал, весь мир сожрать готовы. Три кроваво-красные стрелы с надписями должны обеспечить вам спокойный сон, они должны внушить людям пораженческие настроения, убедить в безвременной гибели кого-то дорогого, кого они ждут. О ком идет речь – вы, как и я, хорошо знаете. Мы не должны, пан Киршнер, играть в прятки. Открыто скажем себе, как обстоит дело. Как обстоят дела вокруг нас и что чувствуют окружающие нас люди. Вы разделили этот город пополам, овладели умами немцев. Многих из них вы привлекли на свою сторону, а вместе с ними привлекаете и тех, кто вас боится. Своим безграничным чванством вы восстановили против себя словаков. Я говорю о правненских жителях и о простых людях из окрестных деревень. Я не думаю о десятке тех ваших прислужников или о тех, кто еще открыто не служит вам, но охотно это сделает, если убедится, что настало его время, или если вы сами его пригласите. Они меня не интересуют. Я думаю о тех, кто стоит здесь и сокрушенно смотрит на вашу карту и на три кроваво-красные стрелы, которые нагоняют страх. Здесь никто не разговаривает, никто не кричит, здесь царит торжественная тишина. Приходите послушать ее. И если бы вы на миг отбросили свое презрение и просто пришли сюда, вы, вероятно, поняли бы эту тишину и горе нашего народа. Приходите, пан Киршнер, и прислушивайтесь, если у вас хватит смелости. Я слушаю и все понимаю. Я горжусь этой убитой горем толпой, у которой сердце исходит кровью, оно стонет от боли, а смятенный ум не находит выхода. Эта карта – разверстая могила. Но вы забыли, что истинная ценность жизни познается над разверстой могилой. Будь вы моим другом, я пришел бы к вам и посоветовал бы, пока не поздно, снять эту карту. Ибо это не карта, а роковая ошибка, допущенная вами, пан Киршнер».
– Конец. России пришел конец, – услыхал Фарник сухой шепот и увидел склоненную голову старика, его ухо с торчащим клоком седых волосков. Увидел он и другого старика. Потом оба ушли, шепча что-то, Фарник ничего не расслышал, но не жалел об этом. В шепоте не могло быть ничего ободряющего. Зачем он сюда приходил? Словно предчувствуя горе, он вернулся было домой с полпути. Не будь Дрини, он сидел бы дома, а не стоял бы здесь. Что теперь? И Дриня смотрит на карту. Он серьезен и бог весть о чем сейчас думает. «Зачем думать? Все разлиновано, и несутся они, как на курьерских. А кто – и спрашивать не надо. Немцы. Indien – по-словацки Индия. Немцы ведь объявили, что в Индию они промаршируют напрямик через Советский Союз. Серьезного сопротивления они не ждут. Промаршировать! Прочь с дороги, идем мы, новые хозяева мира! Не попадайте под ноги! Мы маршируем, и голенастый Леммер бьет в барабан. Собака! За Сибирью нет ничего. Океан! Вода! Сибирь – край света, а на краю света ничего не может быть. Только ужасный холод. И все. Да еще звери. Медведи! Что теперь? Как? Дриня серьезен, задумался. Что будет? Фашизм – это рабство, террор. В Чехии застрелили какого-то фашистского начальника. В Праге. И теперь фашисты беснуются, как говорят люди, убежавшие с сезонных работ. Каждую ночь гестаповцы расклеивают на стенах домов длинные списки, и чехи, когда утром идут на работу мимо них, вынуждены читать их. Прочтет какой-нибудь чех имя своего расстрелянного друга и спросит себя, когда дойдет очередь и до него. С нами, словаками, фашисты пока церемонятся. Дружба, мол! А нам плевать на это! Вот дойдут они до Индии и перестанут с нами церемониться. Получим мы тогда под зад коленкой. И как следует! Угодим прямо в покойницкую! Леммер? Собака! Киршнер? И того хуже! А где же знаменитый немецкий пролетариат? Дриня говорит, что его перестреляли. Всех? А что же с мировым пролетариатом? Нет, обман! Не иначе. С этой войной какая-то промашка вышла. Что станется с нами? Что станется с нами, если не будет Советского Союза? С беднотой в Планице, в Липинах и вообще с беднотой? Капитал силен, он стоит и за Гитлером. Кому же верить? Кому я поверю, если на востоке все раздавят танки? Не Дрине, нет, он сказал неправду: через месяц, мол, здесь будут наши, готовьте красные знамена! Дриня правды нам не говорит, он смотрит на все легко, а война не игрушка. Капитал – он сильный! Верить себе? Верить себе смешно. А что я отвечу, если меня спросят в Планице, видел ли я карту? А? С этой войной и вправду вышла промашка. Разве не знают об этом в Москве? Разве нет в Москве такой карты, где обозначен фронт? Она есть в Правно, значит, должна быть и в Москве. Нужно собрать пролетариат. Я тоже пролетариат. А что я скажу другим? Карта! Голенастый Леммер собака! Он марширует через Планицу и бьет в барабан. Не следовало приходить сюда, нужно было вернуться. Леммер собака. Не пойди я сюда – услышал бы его в деревне, – смерть с барабаном сама ходит за человеком. По Планице шагает голенастый Леммер, а здесь нарисованы три кровавые стрелы. От них нигде не спрячешься, никуда не убежишь. Будет так, как в Праге. Списки на заборах и на стенах сараев, когда немчура дойдет до Индии. Как в Праге, где убили какую-то фашистскую сволочь. А Дриня еще и улыбается. Он улыбается! И что это за человек! Правды не говорит. Капитал силен, а Леммер голенастая собака. Чего Дриня улыбается? Что тут смешного? Он ослеп или опять что-нибудь придумывает? Что тут можно придумать? Один обман, ложь, как в тот раз, когда он сказал, что наши будут здесь с минуты на минуту и надо готовить знамена… Капитал силен…»