Текст книги "Избранное"
Автор книги: Рудольф Яшик
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)
– До свиданья, скала, утром увидимся!
Там пусто. Пусто возле скалы и Михалова огнища.
А внизу, по проселочной дороге, что подымается к двум старым березам, словно бы движется живая картина. Картина, исполненная умиротворения и грусти. Сумрачная картина, и в ее сумрачности есть что-то вечное. Рамы у картины нет, разве что – леса да небо.
Бредут коровы, возвращаются с пастбища в свои хлева. Бока у них разгладились, – нету ямин! – и грузно свисает набрякшее вымя. В нем они несут молоко, густое и сладкое молоко, которым пахнет за версту.
Пастухи бредут, понурив головы. И плечи у них будто увяли. Молодые плечи, а уже клонятся к земле. Все ниже и ниже.
Не щелкают бичи.
Говора и то не слышно. Ничего не слышно, даже топот коровьих копыт приглушен…
Коровы оставляют за собой запах молока, а ночь развеивает его.
Еще хорошо, что коровы не умеют ходить быстро, да никогда и не научатся. Медленно бредут следом за ними и дети, даже те, что постарше, даже взрослые парни, потому что есть среди них и такие; поступь их тяжела, будто они вытаскивают ноги из густеющего теста.
Поесть бы…
В ложбине никто голода не ощущал. Там пылали костры, там пахло смолой, коровы паслись вдали… Молоком от них еще не пахло. Там щелкали бичи и звучали песни. А здесь – тяжелая поступь, покачиванье поникших плеч, бледные, изможденные лица. Поесть бы…
Неплохо было бы остановить корову, лечь под ее брюхо и тянуть из сосков молоко. Или сделать это еще раньше – на ложбине, в зарослях можжевельника. Неплохо бы. Но ложбина этого не позволяет, не позволяет и проселок.
Это – грех.
Потому что молоко, которое несут коровы в вымени, будут пить те, кто еще не умеет ни говорить, ни пасти коров. Остаток сливают в розовые горшки с проволочной оплеткой, а масло продадут перекупщикам, которые повезут его в город.
Дома остается пахтанье. Пить его не запрещено ни ложбиной, ни проселком. Вот были бы коровы, носящие в вымени пахтанье!.. Да где взять таких коров? Веселыми стали бы тогда пастушеские стежки-дорожки. Все пастушеские стежки-дорожки стали бы веселыми.
Почему от коров пахнет молоком?
Почему не пахнет от коров пахтаньем?
Кто скажет?
Все усиленно думают, но никто не отвечает. Ни одни увядшие плечи не ответили.
Ни Михал.
Ни Верона.
Они идут позади, далеко отстав от остальных. Он – впереди, она – за ним. И тоже – медленно, но легко, словно бы ноги – это вовсе не ноги, и тело – не тело, все вместе – пушинка, которую легонько подхватывает веющий ветерок.
И до них доносится запах молока, но Верона с Михалом ему не внимают. Они оставляют его полям и проселку, и двум березам, мимо которых только что прошли.
Михал и Верона.
Одни…
…вдвоем.
А там уже только звезды над их головами.
И больше ничего.
Да тьма.
Боже, так далеко весь мир и все остальное!
Как это хорошо.
Это лучше всего.
Да…
Так они могли бы сказать друг другу, но они молчат. А может, и сказали, потому что в воздухе чувствуется запах этих слов. Как и запах молока.
– Завтра у камня.
– Ладно. Доброй ночи!
– Доброй ночи! – И вот уже знакомый двор с липой у ограды и дом со знакомой кровлей, что зарастает зеленым и сизым мхом.
Верону никто не ждал. Из избы доносится металлический стук, точно косу отбивают.
– А, это отец. Пойдет завтра клевер косить, – заключила Верона.
Она загнала коров в хлев и привязала.
«Скажу, что гоняла на водопой к Кисуце», – говорит она про себя и мысленно видит сердитое лицо матери. В задумчивости отворяет дверь:
– Добрый вечер!
Ей не ответили. Отец сидел возле печи и отбивал косу, мать – под образами на лавке. Сцепив пальцы рук, она упиралась локтями в стол. Перед ней лежал раскрытый молитвенник. Верона схватила два подойника и побежала доить. Никто на нее не кричал, никто даже не взглянул. Душу ее пронизала боль.
Верона расплакалась.
Когда она вернулась, миска с картофелем уже стояла посреди стола, а подле нее – три жестяные кружки, до краев наполненные пахтаньем.
Все сели, каждый на свое место, и у всех был какой-то отсутствующий вид. Особенно – у Одкорка, который долго-долго жевал картошку и потом долго-долго запивал ее. Верона то и дело привставала, доставая из миски картошину, но никто на нее не прикрикнул. Мать о чем-то сосредоточенно и напряженно думала.
И вдруг, – это было неожиданно! – мать произнесла:
– Верона!
Та вздрогнула. Глянула на мать и, увидав ее строгое лицо, потупила голову.
– Ты уже большая…
Одкорек поднял палец и закивал им вверх-вниз в знак согласия.
– Надо тебя как-то устраивать… – И Одкоркулиха принялась за еду.
Одкорек медленно жевал, в такт еде кивал головой, как бы давая этим понять, что жена уже сказала все, и сказала ясно, так что ему нет надобности добавлять ни слова. У него даже лицо просветлело, будто он покончил с тяжелым и докучным делом.
Верона ничего не понимала. Только что здесь упали какие-то слова, упали, как сломленные ветром ели, но смысла их она не постигала. Эти слова не корили, не карали, ни в чем не обвиняли, но звук их все еще стоит у нее в ушах, и никак от него не избавиться.
– Ты уже большая. Это верно. – Все-таки отец сказал свое и, уже вовсе довольный собой, стал есть живее обычного.
– Встань, Верона! – сказала мать после ужина, и в голосе ее звучала какая-то неведомая сила. Верона чувствовала, что мать имеет власть над ее волей и над ее душой, что она держит в подчинении всю ее и может делать с ней что угодно.
Мать сняла лампу с крюка.
– Идем, я покажу тебе, где ты будешь спать!
– Так, так… – Нет, Одкорек не вмешивается. И эти два ничего не значащих слова сорвались у него с языка просто от изумления. Старуха им вертит, как хочет, ему она тоже приказывает, и он послушно встает, хотя все это его не касается.
Мать отворяет дверь, и свет керосиновой лампы выплескивается в сени. Пламя вздрогнуло на сквозняке.
Верону охватывает радостное предчувствие, оттого так бешено и колотится у нее сердце, и она прижимает его рукой.
Она охвачена радостным предчувствием.
Вон ключ! Большой ржавый ключ от двери, ведущей в чулан. Он лежит на ладони у матери. Откуда она его взяла, когда и как он очутился у нее?
Чудеса!
Верона охвачена радостным предчувствием.
Какое все чудесное, какое все прекрасное! И лестница на поветь, и темные сени, и, главное, этот ключ от двери в чулан. Ах, сердце, не терзай! Довольно уже! Хватит!
Дверь отворяется.
Дверь чулана.
– Вот твоя постель, здесь будешь спать. – Мать поднимает керосиновую лампу, освещая постель.
– Вот так… – Эти слова Одкорка ни к чему.
– Мама! Мамочка дорогая! – доносится из чулана, а также какая-то возня.
«На шею повесилась», – думает Одкорек и отворачивается. Бабская болтовня никогда его не интересовала, да и что он тут, собственно говоря, забыл?!
Он возвращается в избу и отбивает косу. Темно. Он открывает дверцу плиты. Коса уже отбита, но он не выпускает ее из рук, поворачивая так и сяк, лишь бы отвлечься, прогнать назойливые мысли о Вероне. Ишь ты! Девка стала, спать будет особо, сама себе хозяйка по ночам. Эх, ночи, ночи! А что она такое ночь, ежели так подумать?
Звяк-звяк!
– Эко тебе приспичило сегодня косу отбивать! Такой день! – Одкоркулиха вошла с лампой, сердито отдуваясь, повесила ее на прежнее место, села за стол, под образа.
Звяк-звяк!
– Девке хоть бы слово сказал. Такой день! Отец ты или бревно бесчувственное?! – Она раскрыла молитвенник.
«Ну чего раскаркалась, раба божья? Минуты не даст посидеть спокойно. Что ж я, ничего ей не сказал? Все сказал, и ясно сказал», – мысленно толкует Одкорек сам с собой и с женою.
Звяк-звяк!
– Да будет тебе брякать! Не то, ей-богу, выгоню вместе с твоей косой! Слушать уже невмоготу…
– Гм… – хмыкнул Одкорек и отложил косу в сторону.
– Ах, боже, боже… – вздохнула Одкоркулиха и погрузилась в молитву.
Он набил люльку, и поначалу ему казалось, что в ее дыму он о Вероне забудет. Не тут-то было! Дым увел его на поля, но там он уже бродил, и сейчас он опять ничего не придумал. Потом он словно бы на крыльях перенесся в чулан. Верона сидит на кровати. Что она еще может делать, как не сидеть на кровати в раздумье? Да еще вздыхать. Бабы на это горазды. Или же отворила окно и глядит в ночь. Гм, дела… Или, может, уже кого поджидает. Эк… Но да ведь она девка уже. Нет, никого она не поджидает, нынче пятница, а по будням стоящие парни к девкам не шастают. Разве что сопляки какие. Пятница! Вон оно что было на уме у жены, когда утром она подымала его! Она уже наперед знала, что сделает, все у нее уже было обдумано, а ему не сказала ни слова. Ни слова! И наверняка еще кое-что на уме держит про Верону!
«Надо это из нее вытянуть», – решил он и вслух произнес:
– Слышь-ка, с кем это Верона таскается? Ты непременно знаешь, коли все это затеяла. – И словно бы из отвращения к подобному многословию он сплюнул и растер плевок башмаком.
– Ни с кем она не таскается, чего ей таскаться. А вот костры на выгоне с Михалом жгут.
– С Михалом? Это который же, тот, что у распятья живет, губан?
– Тот. – Она смущена и рассержена его расспросами. Отцу давно пора бы это знать.
– Гм, гм… А давно они… того… посиживают у костра? – допытывается, выведывает Одкорек; он хмурится, по его лицу проходят тени.
– С месяц.
Ага, – думает он про себя. – С месяц… А жена чуть все вверх дном в доме не перевернула! Что такое месяц? Воды в Кисуце за месяц утечет много, а как оно повернется с этим губаном Михалом, – поди знай! Нынче он сидит у костра с Вероной, завтра будет сидеть с другой… Ему ли не знать, как оно бывает. Небось тоже был молодой. С кем это он, дай бог память, сидел у первого своего пастушьего костра? С кем? Упомнишь разве! Только не с женой. Э, нет! А она ему об этом губане Михале толкует.
Он с такой злостью потянул люльку, что в ней засипело. Михал! Михал! Отец Михала – тоже Михал. И дед его, который помер уже, тоже Михалом звался. И с чего бы это целая семья облюбовала одно имя?! Отчего? Есть в этом какой-то свой порядок, а порядок – это всегда хорошо. И держат они черных коров. Они их спокон веку держали. Верно, в этом тоже что-то есть. Эх, кабы наделов у них было поболе! Но у Михалов только детей вдоволь, а наделов столько же, сколько у него самого. Ну, там, может, на две полоски больше, и только! Что даст старый Михал молодому Михалу? Полоску-другую? Не нарежет. И корову не даст. А коли даст? Нет, не даст, не может дать. Сам-то как будет перебиваться? Да и на что она, черная корова?! Все черные коровы – будто недоростки и на чертей смахивают. Черные! Хорошей, доброй корове негоже быть черной. Эхе-хе… Нет у Михалова отца доброй коровы, и надела лишнего тоже нет, мда-а… Так какого лешего весь этот сыр-бор в дому?! И чего ради его девчонка с этим губаном у костра… того… чего ради она сидит с ним? Гм! Видать, уже досиделись. Досиделись! А его и не спросили. Теперь девка одна в чулане сидит. И опять же его не спрашивают. Да что это, черт подери, за порядки такие?! Порядки без порядка. Эко! И ведь сидит. Сидит Верона в чулане!.. Ну да ничего не поделаешь… Пускай себе сидит! Не драться ж ему, в самом деле, с бабами?! Еще не хватало – с бабами драться! Ну да как-нибудь обернутся… Как-то жили… Даст бог, обернутся…
В чулане темно.
Верона сидит на кровати и плачет. Слезы льются неслышно, как лунный свет, когда он проливается на землю и разбивается, дробится в траве. А когда попадет в глаза, глазам мерещится, будто это не свет, а что-то быстролетное, что это – сон.
Первая ночь, первая вольная ночь! Как выглядишь ты, черная фея, вблизи? До сих пор я видела тебя лишь из окошка нашей горницы или из лощины, когда поздно вечером гнала коров с пастбища. Что делаешь в этой тьме ты, скала, и что делает огнище под тобою? Можжевельник, тебе не страшно? Оберегают ли тебя высоченные ели от злых духов, являющихся по ночам? Хорошо ли они тебя оберегают, дождешься ли ты утра, чтоб завтра на рассвете я могла с тобой поздороваться и всем поделиться?! Мне о стольком, о стольком нужно сказать! Тебе и Михалу. – Так летит время в темном чулане, так говорят Веронины слезы.
В чулане темно.
В окно протискивается месяц. А все она, черная фея, она так зовет и манит, что устоять перед ее зовом невозможно.
Первая ночь!
Верона безбоязненно отворяет дверь и не крадется, а проходит через сени и выходит во двор. У нее есть на это право, священное право. Его дала ей долина. Кисуца дала, и потому никто не смеет на него посягнуть. Отец слышит, как ты выходишь во двор навстречу ночи, и мать тоже слышит, но они не могут тебе этого запретить и даже спросить не могут: «Ты куда это направилась, беспутная? Для того мы тебя растили, чтоб ты шлялась по ночам?»
Не могут.
Они лишь прислушиваются к отзвукам твоих шагов. Мать молится, а отцу хочется набить люльку и окутаться дымом, – до того он взбудоражен первой твоей вольной ночью. Однако вставать ему неохота, поэтому он лежит и прислушивается. Впрочем, прислушиваться уже не к чему, так как твои шаги, Верона, затихли. Поэтому отца гложет и мучает, что у него всего лишь четырнадцать полосок, что не ему принадлежит четверть общинной земли и он не может великодушно оделить всех: двух сыновей, что скоро вернутся из армии, и тебя, Верона, – да так, чтоб еще и самому осталось. А случись такое, – неизвестно, была бы ты счастлива, Верона. Пожалуй, отец – да, и мать – тоже, но ты сегодня не бродила бы ночью одна, и не было бы у тебя своей каморки, и не спала бы ты особо. Тебя держали бы в клетке, как пойманную птицу, и однажды выдали бы замуж, даже не спросив, по душе ли тебе жених. Да, Верона, да. Долина не жалует богачек, оттого она и сурова к ним.
Ступай же, ступай! Будет тебе глядеть на отчий дом! Что тебя там смущает?
Это – страх. Верона боится, тихая ночь ее пугает, и, глядя на избу, Верона раздумывает, не вернуться ли.
Но не смеет.
Не может.
Ибо в ее страхе есть нечто такое, чего она никогда еще не испытывала. У нее мурашки бегают по коже, а в то же время сердце обдает чем-то теплым. И ей хорошо, как у пастушьего костра.
Изба Одкорков стоит на отшибе, вдалеке от большака. Под еловым подлеском, под горкой, на которой растут высокие ели. И Верона спешит туда, в эту черноту, чтобы спрятаться, схорониться, потому что ей страшно стоять одной в ночи.
Все спит, не видно ни огонька.
Верона бежит. Бежит кратчайшим путем, напрямик через мочажину, лужок, который никогда не просыхает. Ноги по щиколотку увязают в грязи, в гнилой траве, и когда она их вытаскивает, то каждый раз слышится: Чвак-чвак!
Вероне жутко, болотное чавканье преследует ее. Точно злой дух подает голос из мочажины: Чвак-чвак!
Еще шаг…
И ели приняли ее под свой кров, и среди них она уже не боится ничего, потому что здесь все так же, как в лесу, обрамляющем пажити в лощине.
Верона знает, что путь ей предстоит неблизкий. Поэтому она мысленно кланяется матери за то, что та выбрала для нее именно эту ночь, такую лунную, безгрозовую. Скверно было бы брести кромешной ночью одной, под дождем, когда над головою грохочет гром, когда невидимая тропа озаряется вспышками молний. Правда, она и тогда пошла бы, никакая гроза не отвратила бы ее от задуманного. Она бы только всю дорогу уговаривала себя, что никакого грома не слышно, что долина вовсе не озаряется таинственным светом и не меркнет снова.
Она еще раз поблагодарила мать за такую ночь.
И потом, весело подпрыгивая, словно котенок, пустилась ельником вверх по склону, даже не чуя под босыми ногами осыпавшейся хвои.
Наверху, где расстилался небольшой луг, она вышла на тропу. Тропа белела, как тесьма, и не вилась, не петляла, рассекая луг напрямик.
По этой тропинке!
И она двинулась по ней не спеша и без страха, ни разу не оглянувшись назад. Перед ней ясная цель, иначе и быть не может, ведь это ее первая вольная ночь. Сознание этого так возбуждало Верону, что мысли путались, и среди пастушьих костров ей чудился родной двор, на нем стадо пеструх, шумливые ручейки, и над этими ручьями всплескивало и вскипало эхо. Кто-то щелкал бичом, и это был Михал, но она никак не могла его увидеть.
Она пристально смотрела на залитую лунным светом землю, поля, но ничего не видела.
Тропа тянулась вдоль межи.
И вдруг Верона заметила, что зелень ячменя и овсов в лунном свете совсем белая, как тропа, по которой она шла. Зато клеверища и картофельные поля темны, и самые дальние из них были как черные провалы. Рассохи в клеверах, протянувшие к светящемуся небу культи своих рогулин, напомнили ей, что сейчас ночь и что она в ночи одна-одинешенька.
Далеко окрест не было видно ни огонька.
Бояться тут нечего. Это рассохи, всего-навсего рассохи, – внушала она себе, шагая вдоль клеверища. Но смотреть по сторонам не решалась.
Бояться тут нечего.
В поле впереди нее зачернелось что-то высокое.
…что-то широкое.
То был хутор, а черная стена – купы вековых лип. Верона знала, что там же стоят две избы и что в одной из них живет Михал.
«Мой Михал», – лишь подумала она, хотя могла бы сказать это вслух, ей некого было бояться. Ведь пастухи в лощине видели, что они вместе разводят костер и что Михал никого не подпускает к их костру. К тому, что горит под скалой. А коли их видели пастухи, – стало быть, о них известно уже всему миру.
«Мой Михал!» – Верона не произнесла этого вслух, то ли она чего-то боялась, то ли еще что-то стояло между нею и черной стеной вековых лип.
Между нею и Михалом.
Распятие!
Поодаль стояло распятие, оно показалось ей выше, чем днем. И более черным, страшным. Но ночь вела ее дальше, первая ее вольная ночь, и белеющая тропа ее вела. Затаив дыхание, Верона неслышно прошла мимо. Распятие ее не заметило. Оно недвижно стояло на своем месте.
Тогда Верона побежала.
Побежала, обрадованная тем, что страшное место осталось позади, что темный вал лип уже близок.
Вон в том сарае спит Михал. Спит на сене. Ах, если б он не спал, если б вышел ей навстречу! Но этого не случится, потому что сегодня пятница.
Только завтра. Завтра…
Она подошла к воротам и взялась за ручку калитки. Нажала, ручка подалась, и Верона распахнула калитку. Так она распахнется и завтра, но уже под нажимом Михаловой ладони.
Верона закрыла калитку.
И пустилась в обратный путь по белеющей тропе, каждый свой шаг сопровождая заговором, заклинаньем:
– Будешь ходить этой дорогой, этой тропой, Михал! И не будешь знать никакой другой дороги, никакой другой тропы!
Этого ей не наказывала ни долина, ни мать. Сердце Вероны само захотело привязать к себе сердце Михала. Потому что пастушьи костры, далее тот, под скалой, горят вечно, а ночи такие долгие! Но завтрашняя ночь будет коротка и продлится не дольше, чем молчание у костра в ложбине.
– Будешь ходить этой дорогой, этой тропой, Михал! И не будешь знать никакой другой дороги… – Лицо Вероны было оранжево, его словно обдало медной пылью. Какой-то внутренний огонь распалял его, – совсем как если бы она сидела у костра, а вокруг расплывалась черная ночь.
Завтра…
Она скажет ему это сразу же поутру, как только пригонит свое стадо в можжевельник.
Сразу же.
Белеет тропа.
Верона улыбается, и ее лицо озарено медным отсветом. Такая уж это пора – пора медных отсветов.
Перевод И. Иванова.
СЕРАЯ ВОРОНА
Летит. Летит большая серая ворона, возвращаясь к ели. Облетает ее, садится. И сразу же взмывает, грозно, пронзительно каркает, начинает кружить вокруг дерева. Ее пронзительный крик звучит отчаянно.
Воронята не отвечают ей. Ондрей держит их за клювы, прижимает ладонями головы, он боится старой вороны.
Он здесь один.
Полет вороны замедляется, ее круги становятся все меньше и меньше.
Ворона кружит над Ондреем, а он весь сжался и рад бы убежать отсюда. Крик вороны его пугает. Пронзительный крик и распахнутые огромные крылья, вдруг замирающие без движения. И клюв пугает, и когти, загнутые и острые.
Грудка у нее серая, а шея черная.
Солнца не видно. Только тяжелое небо да черная кружащая тень.
Ондрей схватил корзинку, с которой пришел по грибы, и кинулся прочь. Бежит, ни на что не смотрит, только дорогу выбирает, несется вниз через межи, картофельное поле, клевер и зеленый овес.
Ворона не отстает и следит за мальчиком злым глазом.
Вот и изба.
За ней в пологом склоне отец Ондрея когда-то выкопал яму, выложил четыре стенки кирпичом, покрыл крышу дранкой и сказал, наверное: «Ну, вот и погреб справил, да такой, что и меня переживет». Так и случилось. Отца уже нет, а погреб целехонек.
Ондрей вбежал в него и захлопнул дверцу.
Ворона, злобно каркая, села на забор.
Осмелев, Ондрей вышел, закричал на нее:
– Кыш! – и бросил камень. Но попал в забор.
Ворона даже не шевельнулась.
– Кыш! – Ондрей бросил камень побольше. Ворона взмыла вверх, даже не махнув крыльями. Мгновение она парила в воздухе, и только потом ее словно швырнуло в сторону, и она полетела к лесу, к большой ели.
– Попробуй прилети еще! – пригрозил Ондрей птице.
Потом он вынул воронят из корзинки и положил на траву. Они разевали большие клювы, обрамленные желтой полоской, взмахивали слабенькими крылышками.
– Есть просят!
На глаза ему попалась колода, с незапамятных времен стоявшая на дворе. Он перевернул ее. Под колодой оказалось несколько толстых червей и улитка. Ондрей собрал их. Воронята смешно прыгали в траве и жалобно каркали, хватали воздух открытыми клювами.
Он бросил червяка одному вороненку в раскрытый клюв, затем второму и удивился, как быстро исчезают черви.
– Ну и ну!
В просветах облаков блеснуло солнце, но тут же скрылось за свинцовую тучу, заморосил мелкий дождь.
Ондрей отпер избу, расстелил на столе материнский шерстяной платок, усадил на него воронят и, ожидая чего-то необычного, сел сам и стал смотреть на воронят. Спешить ему некуда, и никто его не подгоняет. Даже старая ворона. Она улетела к высокой ели, где осталось пустое гнездо. Ну и ладно! К воронам у Ондрея нет жалости. И мать-ворону не жалко. Ворона – птица некрасивая, и развелось их столько, что осенью и зимой, когда воронья стая поднимается в воздух, неба почти не видать. Они кружат в воздухе или длинной вереницей перелетают с холма на холм, и на душе у Ондрея тошно становится.
– Сколько их!
В Кисуцах все разоряют вороньи гнезда. Ондрей тоже. Раз он нашел в гнезде еще не оперившихся птенцов. И сам не знает, – придавил их, что ли, когда с дерева слезал, только вынул из-за пазухи мертвых. А эти воронята большие, оперившиеся, крылышками махают.
Вот и есть не просят. Знакомятся с Ондреевой избой. Роются у себя в перышках, поклевывают платок. Но только Ондрей протянет руку к их головкам, сразу замирают, разевают клювы и каркают, сердито наскакивая.
– Не боятся, глупые еще!
Ондрей заглянул в горшки, расставленные на печи, нашел немного картошки и дал им. Они тут же проглотили ее. Последнюю картошку он посыпал солью и съел сам.
Воронята задремали. Прижались друг к другу, склонив головы. Но Ондрей рассадил их и стал сравнивать, который из птенцов побольше и покрепче. Они походили друг на друга, как две капли воды. Только на миг ему показалось, что правый птенец все же покрепче, да и клюв у него больше.
– Этот вроде хорош! Его и оставлю, – сказал он гордо и взял вороненка поменьше. Закрыл избу, положил ключ в условленное место и побежал на хутор – к пяти домам, где жили его сверстники.
– Ворона, ворона! – закричал он изо всех сил, подбегая к первому забору и держа птицу перед собой. – У меня ворона, я поймал ворону! – кричал Ондрей, пробегая между двух старых-престарых, пропахших дымом домишек.
– Ворона! – отозвалось с какого-то двора. Ондрей не знал, кто это, и стоял, подняв ворону над головой – пусть все ее видят. Потом взмахнул, словно хотел забросить ее на сливу, и при этом грозно закричал:
– Кыш! Кыш!
– Кра! Кра! – прокаркал в ответ птенец.
Из-за забора робко выглянула кудрявая головка. За ней вторая, и вот уже таращатся две пары удивленных глаз, потом глаза и голова исчезли, послышался визг:
– Ворона, ворона!
– Ондрей поймал ворону!
– Он хочет отпустить ее! Бежим!
И кто-то даже заревел.
Ребята прибежали, окружили Ондрея, и такая тишина вдруг наступила, что птица перестала каркать, спрятав голову в ладонях Ондрея. И в этой тишине все уставились на руки Ондрея. Смотрели с благоговением, словно старики на образа. А один малыш протянул руку и захныкал:
– Ондлей, дай мне волону, дай волону.
– Пошел ты!
– А-аа! – заревел малыш.
– Где ты ее поймал, Ондрей?
– Такая большая!
– А-аа!
Но Ондрей не отвечал. Прижав птенца к груди, он зашагал прочь. Надул щеки, вытаращил глаза и запыхтел, чтобы выглядеть пострашнее. И вдруг встал на плоский камень и, округлив глаза, сказал:
– Что было! Сидела она на ужас какой высокой елке. Две их сидели…
– Две?
– А-аа!
– Ну, а дальше?
– Погодите! – дернул Ондрей плечом. – Так вот, сидели там две вороны на высокой-превысокой ели. А я иду себе по грибы, шел я… – Но тут кто-то положил ему руку на плечо и сказал:
– Ну и что ворона?
– Это ты? – испугался Ондрей.
Пятнадцатилетнего Пайера на всем хуторе Ондрей боялся одного.
– Где ты ее поймал? – спросил Пайер, покачиваясь и держа руки в карманах.
– В лесу.
– В лесу? В каком лесу?
– В Ельнике.
– Где? В Ельнике? Ворону я забираю. Ну-ка! – Он еще покачался и протянул руку.
– Но…
– Ты чего? Ворона моя. Я ее пометил. Гнездо в Ельнике мое, точно! И ворону я забираю! И еще вот что… – И он громко рассмеялся, видимо, придумав что-то. – Ты мне принесешь ее туда, куда я захочу. Вон к тому забору! И быстро! Считаю до трех. Раз… – И он поднял большой палец и направился к забору.
Ондрей никогда не спорил с пятнадцатилетним Пайером. Вот и теперь он, пораженный, смотрел на уверенные движения Пайера, которые выдавали недюжинную силу. И как это он забыл о Пайере! Не надо было тут показываться с вороной, а незаметно пробежать хутором или вообще обойти его…
– Два! – Пайер поднял второй палец. Он сидел у забора, снисходительно улыбаясь. Да и почему ему не улыбаться? Ворона достанется ему дешево. Он немного злился на Ондрея, но вида не подавал. Самому ему никогда еще не удавалось заполучить такого большого птенца.
«Ничего, Ондрейко, дурья башка. Ничего. Мы с тобой попозже сочтемся», – думал он и уже представил, как сварит ворону и съест.
– Три! – поднял Пайер третий палец.
– Отдай же!
– Отнеси ему! – зашептали вокруг Ондрея.
А тот в плач. Слезы горошинами покатились из глаз, он разревелся вовсю и уже сделал первый шаг к забору. И, не усмехнись Пайер, отдал бы он ему ворону. Но от пайеровской усмешки сердце его вдруг ожесточилось, откуда и смелость взялась! Ондрей круто повернул и помчался вниз по полевой тропке. Он несся с такой скоростью, что только рубашку ветром надувало. И вопил:
– Мама! Мама!
Пайер не мог опомниться. Но встал, поддернул штаны, отбросил со лба мягкие волосы, заорал:
– Ах, так? Ну, подожди! – и кинулся за Ондреем.
Дети стояли, не двигаясь.
– Схватит он сейчас его!
– А-аа, – снова заревел малыш.
Но страх придал Ондрею крылья – он несся, сжимая ворону за горло. Лужа! Прямо через нее! Брызги во все стороны.
Пайер хотел перепрыгнуть лужу, да не смог. Поскользнулся и упал.
– Мама! Мама!
– Кра! Кра!
Пайер уже не бежит за ним. Только грозит кулаком и кричит:
– Подожди, еще вернешься! Шею тебе сверну. – Он сел на траву и принялся выжимать штаны, полный мрачных мыслей о мести. Он бы не отстал от Ондрея, да… рядом школа, а там Ондрейкова мать. Пайер ее побаивался, рука у нее, как у мужика.
В школьном дворе Ондрей был уже хозяином. Он еще всхлипывал, сопел, но глаза вытер.
За забором виднелась высокая железная дверь, ведущая в погреб с трубой. Ондрей не раз залезал в погреб, а однажды, когда пани учительница отправилась в соседнюю деревню, забрался и на трубу. А залезать туда было никак нельзя, пани учительница запретила строго-настрого. И потому трава на погребе росла густая, ярко-зеленая, хотя школьный двор рядом был сплошной пустырь, где всю траву с корнем вытоптали ребячьи ноги. На переменах там играли, гонялись друг за другом, и чего только ни вытворяли, и мечтали о том, как было бы здорово – посидеть на трубе, посмотреть оттуда на белый свет – как телеги грохочут по шоссе, течет Кисуца и на клене скачет с ветки на ветку скворец, смешно подрыгивая хвостиком.
– Ох! – вздохнул Ондрей, подумав: «И почему только пани учительница не разрешает лазать на трубу?» Он загляделся так, что и про ворону забыл.
– Кра! Кра! – раздалось вдруг.
Из школы вышла с ведрами Ондреева мать, статная, плотная женщина лет тридцати, и, оставив за собой двери открытыми, громко сказала:
– Ладно, пани учительница! – Голос у нее был резкий.
Ондрей дождался, пока мать перешла дорогу, и, едва она скрылась под крутым склоном, прошмыгнул в школу. Длинный узкий коридор, справа двери в класс. Век бы не видеть Ондрею этих дверей. Вот и теперь он показал им язык. Зато с большой охотой он входил в другие двери, напротив – за ними находилась учительская кухня, оттуда неслись незнакомые дразнящие запахи. Двери были полуоткрыты. За ними позвякивали посудой.
Ондрей не знал, как дать знать о себе. Он переминался с ноги на ногу, надеясь, что пани учительница сама выглянет. Постучать? Да нет! Хотя мать не раз наказывала ему стучаться, он никак не решался. Смешным казалось ему стучать в дверь, не понимал он этого.
Ондрей крепче сжал ворону.
– Кра, кра!
Снова звяканье посуды. Потом стало тихо. Послышались шаги.
– Ондрей! Ах, у тебя ворона! Самая настоящая! Покажи! – Пани учительница была небольшого роста, с маленькой головкой и почти детским лицом. Старость уже принялась за него. Время вырыло морщинки на лбу и вокруг рта, не тронув лишь щеки, и потому они умели по-детски радоваться.
– Это я поймал. – Ондрей уже забыл о страхе, в его голосе звучала гордость.
Вот пани учительница заговорила, улыбнулась, и Ондрей уже не боялся и не стыдился.
– Смотри, какой ты ловкий!
– Это я в лесу. – Ондрей подошел ближе.
Пани учительница потрогала птенца и сказала:
– Серая ворона!
– Что вы! Она еще молодая и не серая, – смело возразил Ондрей, показывая на клюв. – Тут у нее желтое. У старых ворон такого не бывает.
– Кра, кра! – Птица жадно открыла клюв, ожидая подачки.
– Настоящая ворона. – И что-то вроде удивления и детской радости пробежало по лицу пани учительницы. Она даже вся зарумянилась и с важным видом отнесла ворону в кухню. Там она положила птицу на гладкий белый стол и заглянула ей в клюв. Сначала серьезно, с восхищением, а потом, когда у вороны на гладком столе стали разъезжаться лапки и она замахала крылышками, стараясь дотянуться до носа учительницы, пани учительница засмеялась так, как Ондрей еще не слышал. Она смеялась, словно девчонки в классе или на школьном дворе, когда они играют в прятки и пятнашки.
– Отдашь ее мне?
– Ага!
– Ты ловкий мальчик. – И пани учительница ушла в комнату.