355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рудольф Яшик » Избранное » Текст книги (страница 23)
Избранное
  • Текст добавлен: 15 мая 2017, 16:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Рудольф Яшик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)

– Желтое, – улыбается Адам земле. Или своим коленям?

– Адам! – снова раздается сердитый женский голос.

«А какое это желтое?» – Глаза его блуждают, ищут чего-то. Но ничего не находят, а сердитый голос матери не оставляет в покое, – от него не отмахнуться, – и Адам поднимается.

Он любил сидеть здесь на своих камнях за амбаром, и тропинку сюда протоптал. Вот он идет по ней, семенит. Палкой с железным острием на конце простукивает перед собой землю – справа, слева, шаг – детский шажок, и входит на подворье.

– Слепыш! Обедать! Ну же! – надсаживается в крике, мечется мать и, подавшись вперед, кулаками сучит в воздухе, словно гвозди заколачивает. – Ох, крест мой тяжкий, наказанье мое. – Платок у нее сбился на лоб. Она выпрямляется, поправляет платок, волосы, повязывается. Ее худое лицо пылает, глаза мечут ядовитые стрелы.

– Грелся я, на камнях пригрелся. – Голос Адама ласков. Он добродушно и легко выкладывает эти слова и, чтоб душу свою выпустить подальше из мрака, взмахивает свободной рукой, добавляя: – Здесь, за гумном. Солнце там припекает, а мне нравится. – Голос его заполняет и двор, и материнское сердце, и оно смягчается, оттаивает.

Она подходит к сыну.

Адам, хоть и незрячий, видит все, – ее торопливые шаги, озабоченное лицо, перечеркнутое робкой улыбкой. Сердце велело ему вытянуть руки – он вытянул. Велело смеяться – засмеялся и так ждал ее – свою мать.

– Ах ты, мой большой слепыш, – проговорила мать, стыдясь за свою вспышку. Она хотела было повести его через двор, но он запротивился:

– Я сам, мамка! Сам пойду! – И – палкой вправо, влево, тюки-тюк! И пошел быстрей, а палка застучала дробнее. Но вдруг лязгнула, попав на камень, и мать даже вздрогнула, прижала руки к груди.

Прибавляется камней…

Тюки-тюк!

Тюки-тюк!

Руки ее прижаты.

Никак не привыкнет мать к этому стуку. Сколько лет прошло, а так и не привыкла. Пугает он ее. Пугает и стук маятника стенных часов. Проснувшись ночью, прислушивается она, и чудится ей – то слепой сын ходит с палочкой по комнате – тюки-тюк, словно нет для него места в ее доме.

А это часы на стене тикают.

«Господи, может, и правда нет для него места в доме?» – подумала мать, когда сын остановился у порога и обернулся к ней.

В страхе подняла она руку для сотворения креста, но не перекрестилась. Сын смотрел на нее так пристально, что она не отважилась шевельнуть рукой. Он бы увидел. Слепой, а увидел бы…

– Видали, мамка, как я хожу! Как с глазами. Порой мне кажется, будто у меня и вправду есть глаза. – В радостном порыве он затопал ногами, похожий на танцующего медведя, которого приводит сюда цыган на храмовый праздник и берет пятак за показ. В Адаме и в самом деле есть что-то от медведя. Рослый, крепкий, как ствол здорового векового дерева. Чуть склоненный вперед, он будто прислушивается к чему-то.

А мать все стоит на дворе, пригвожденная к земле невеселыми мыслями.

Адам родился на седьмой месяц после свадьбы и, как потом выяснилось, слепой.

– Бог нас наказал, – сказала она тогда мужу, и муж молча кивнул.

В тягостном молчании зрела мысль, что они вместе понесут этот тяжкий крест. И они несли его. Шли годы, мальчик рос, окруженный любовью, которая должна была умерить ему его темноту. Потом родились еще двое детей, и с той поры слепой первенец рос уже сам по себе, создавая в себе свой собственный мир. Слепота постепенно оттесняла его в сторону, так он и жил, ничего ни от кого не требуя – ни милосердия, ни утешения. С годами у него прибавлялось сил, он мужал, и одиночество удручало его все больше. А люди так интересно умели рассказывать! Он не навязывался им, поняв, что они в нем не нуждаются. Но беда, если кто заговаривал с ним, неважно – по-хорошему или со злом! Сердце у Адама начинало колотиться от счастья, он льнул к любому и за людской теплотой побежал бы на край земли.

Но мать ничего этого не знала, и никто даже не догадывался, как мало нужно Адаму для счастья. И сейчас, когда она стояла тут в нерешительности, вся жизнь Адама прошла перед ее мысленным взором. И из всего самое страшное было даже не его слепота, а случившееся вчера за ужином. Она казнилась из-за вчерашнего. Ее второй сын, годом моложе Адама, ни с того ни с сего сказал вдруг:

– С Адамом надо чего-то делать, так дальше не пойдет.

Слова эти, видно, давно были у него приготовлены. Сказав их, он, ни на кого не глядя, торопливо продолжал доедать похлебку.

– Что?! – строго откликнулся отец и рывком положил ложку.

– В приют его послать. Есть такие приюты. Что-то надо придумать, потому что дальше эдак не пойдет. – Сын покраснел. Нелегко, видно, давались ему эти слова.

– Он мешает тебе, что ли? – заорал отец, тоже весь красный, и опустил кулаки по сторонам тарелки. – Чтоб я ни слова больше не слыхал, сопля сопливая! Не то… – Он бухнул кулаками по столу, и после этого все замолчали.

Мать с благодарностью взглянула на мужа. Но дочери, глупой еще девчонке, это показалось смешным, и она прыснула.

– Поскалишься у меня, враз изукрашу рожу! – И отец так треснул дочку ладонью по плечу, что она взвизгнула от боли и расплакалась.

– Не дури, опомнись! – заступилась мать за дочку, прижав ее к себе.

– Оставьте меня в покое, оставьте меня! – раздельно выговорил отец страшным голосом и вдруг раскричался, захлебываясь словами: – Не то худо будет всем в доме! Худо будет, говорю вам!

Семья притихла. Дочка перестала хныкать. Улучив миг, когда отец опустил глаза в тарелку, она высморкалась.

Сын оскорбленно уставился на миску с дымящейся картошкой.

«Нечистый его попутал, не иначе, как нечистый попутал», – заключила мать уже поздней ночью, прислушиваясь к назудливому тиканью стенных часов с маятником, – потому что сын грубо выругался, оттолкнул тарелку и, не страшась ни бога, ни отцовской угрозы, твердо отрезал:

– Жениться мне надо! О том вы не думали?

Мать мысленно осенила себя крестом.

Отец не был готов к такому разговору. Он тяжело вздохнул и мешкотно полез в карман. Достал сигарету, чиркнул спичку и поднял ее. Пламя съедало дерево, облизывало желтые пальцы, но отец ничего не замечал.

Мать с дочерью сидели, полуживые от страха.

Сын строптиво вскидывал голову.

А спичка погорела и сама по себе погасла в потных пальцах. Отец ничего не замечал, не заметил он и того, что спичка догорела, испепелилась, а ее почерневшая головка упала в тарелку. Он не мог опомниться. «Господи боже, как же летят годы! Неужто это правда? Неужто я такой старый, что сыну моему жениться пора?» Большое хозяйство не давало ему перевести дух, заняться вздорами. Он шел в жизни только вперед, продирался вперед и в гору, нагнув шею, точно бык, и не оглядывался по сторонам. И во всем был удачлив. В нем, не потухая, горел огонь, огонь молодости и вечного беспокойства. Он смеялся над годами, воображая, что повелевает ими. И вот они заявились сами, никем не прошенные, никем не званные. Заговорили с ним сыновними устами. Отец оглядел жену, ее лоб, волосы. Лоб немолодой, и волосы, хоть и закрыты платком, видно, что постарели.

«Подошла их осень, вот и зацветают», – он положил руку себе на голову, пригладил волосы, больше не сказал ни слова.

Мать следила взглядом за этой рукой и ничего не понимала. Муж сидел перед ней подавленный, как тогда, двадцать один год назад, когда она, вернувшись из города от врача, скорбно сообщила, что Адам слеп. Какая-то тяжесть гнела его, а мать не знала, чем помочь, чтоб тяжесть эта не задавила мужа.

Она боялась раскрыть рот.

– Жениться хочешь, – произнес наконец отец безо всякого выражения и, ни к кому не обращаясь, равнодушно спросил: – Слыхала, мать? Сын жениться хочет. Слышишь?

– Слышу…

– И что скажешь на это?

– Что скажу? Ты решай. – Она уже обрела необходимое спокойствие и управляла голосом.

– И решу. – Муж отшвырнул сигарету и взял ложку. – Стареем, мать. Сыну жениться пора. – Он склонился над тарелкой и с аппетитом принялся за еду – ему вдруг показалось, что он давно уже думал о сыновней свадьбе, но откладывал, отодвигал ее куда-то в будущее, далекое и туманное.

Мать не обрадовалась, близкая радость младшего сына не согревала ее. Слепой первенец не ужинал с семьей, он и сейчас тешился где-то за гумном своими камнями и не знал, что только что решена была его судьба. И то ладно. Ей было бы тяжелее, сиди он за столом, видеть его лицо, его мутные глаза, умевшие смотреть так настойчиво и печально. И ладно, что его не было. Пусть себе позабавится со своими камнями. Это его камни, она сама навозила их ему из соседней каменоломни. У него есть право и на гумно, и на этот дом, и на все остальное, как и у второго ее сына, а вот, поди ж ты, его выгоняют.

Мать зачерпнула ложкой похлебку, но еле проглотила – еда комком застревала в горле. Словно ложку слез она глотала. И такая жалость ее охватила, что она зарыдала в голос. И тут снова все перестали есть. Мать уткнула лицо в ладони и запричитала так, что плечи ее затряслись.

Убежав в комнату, она бросилась на постель, зарылась головой в перины.

Сын отчужденно смотрел в тарелку и несмело бросил:

– Мать плачут из-за всякой глупости.

– Баба! – пробормотал отец и швырнул под печь обгрызенную кость. Взял второй кусок мяса, картофелину из миски и продолжал есть. И уже порядком погодя, когда, казалось, он забыл о словах сына, вдруг со смехом добавил: – И твоя будет плакать. Все они плачут, такая уж их бабья доля. Против этого ничего не поделаешь, самое лучшее – оставить их в покое. Пусть выплачутся.

– И то правда! – снисходительно согласился сын. То ли он понял, что отец говорит с ним, как с равным, то ли потому, что по его получалось?

Отец спустил сыну снисходительный тон, впервые в жизни, озабоченный совсем другим, чего не посмел еще произнести вслух. Эта игра словами, ни к чему не обязывающая, увлекала обоих и отодвигала недосказанное, неприятное. Но игра эта бессмысленна, игру пора кончать. Лицо отца приняло бесстрастно-жесткое выражение:

– А сколько там платить надо?

– Нисколько. Кое-что при записи, а потом ничего. Они там плетут корзины, фигурки вырезают, берендейки всякие. Зарабатывают помаленьку. Чего ему будет недоставать? – И сам же ответил: – Ничего.

– Хм… – Голос отца бесцветен, но его снедает злость. Сынок самостоятельный, сам обо всем дознался! Все-то до буковки знает и выкладывает отцу на стол готовеньким. Он взглянул на сына, и что-то притушило его гнев. Он увидел, как в зеркале, себя, себя самого увидел.

– Пускай его счастья попытает… – Сын не договорил – в дверях появилась мать, простоволосая, без платка.

Это произошло вчера вечером.

Потом наступила ночь, безутешная ночь с тиканьем часов, ранившим мать, будто колючий терновый венец. Это стучала по полу Адамова палка, зная уже, что владельцу ее нет места в родном доме.

Палка стучала до утра.

Вот и сейчас она стучит, и мать Адама боится войти в кухню, осталась на дворе. Позабыла даже, что звала сына обедать.

Адам, чуть наклонясь вперед, прислушивается – хочет уловить звук шагов, шорох одежды.

А матери страшно. Она боится Адамовых глаз. Они смотрят пристально и, конечно, видят, что она стоит на дворе, несчастная и смятенная, и глаза эти давно знают все то ужасное, что промелькнуло сейчас в ее измученной голове.

– Мамка! – Он потерял мать. Он не слышал ни ее шагов, ни шороха ее одежды. По этим звукам он всегда узнавал ее и знал, – рядом ли она, даже если она молчала.

Вокруг глухая темнота… без материнских шагов.

– Мамка! – Ему стиснуло грудь, и он позвал громче. Неспокойно, громко и испуганно, и кольнул землю железным острием палки. Но и земля не отозвалась. И темнота обезобразила морщинами большое детское лицо, и было это грустно и неприятно.

– Тут я, тут! На крышу загляделась, на голубей.

– На голубей? А не слыхать их, не воркуют. – И Адам глядит вверх, туда, где должна быть крыша.

– Сидят, греются на солнце, как ты на своих камнях. Пара черных, с белыми пятнышками на шее. – Мать высматривает голубей, да не видать их – нету, летают где-нибудь над полями.

– Белые, черные. – Он недовольно махнул рукой и вошел в дом, пригнув голову под низкой притолокой.

– Ух, и голодный же я, ей-богу, голодный! – Он разводит руками, уже сидя за столом, и оборачивается к входящей в избу матери. Потом опускает руку, ощупывая стол в поисках ложки. Он нашел ее и сегодня, только лежала она не на обычном месте, а посредине. Он даже удивился. Схватил ее, широко размахнулся, словно веля матери молчать.

– Не-е, не подсказывай мне ни словечка! – Лицо его похорошело от возбуждения, он подпер щеки кулаками и втянул запахи кухни – запахи обеда. – Ага… это… ничто другое, только молоко – молоком пахнет! Галушки будут! – воскликнул он и просительно обратился к матери: – Мамка, полную-преполную миску налейте мне. Уж как я люблю галушки с молоком! Верно я угадал? Будто увидел глазами.

От него, от его слов веяло простодушием, простодушием и теплом. Так веет с полей на исходе весны.

Для него было игрой – угадывать, какую еду приготовила мать. И мать принимала эту игру. Бесхитростное материнское сердце радовалось, что сын прогоняет окутывающую его темноту. И пускай она так и не понимала до конца, что же составляет это в жизни слепого, что вызывает у него смех, удовлетворение, но все же она была недалека от истины, угадывая скорее сердцем, чем умом, все эти мелочи, незначительные мелочи, мимо которых прочие люди проходили бесстрастно, не замечая и даже не видя их.

Но сегодня, когда небо расцвело ясным солнцем, а каменистая земля, укрыв свою нищету под зеленым покровом, погрузилась в святой покой, в материнском сердце поселилась темнота, худшая, чем во взоре сына. Потому-то она нерадостно ответила ему:

– Правда, правда.

Адам приметил эту горечь. Вытянутой руке уже нечего было искать, и она как-то страдальчески опустилась, тяжело упала на стол, – большая, жилистая, сильная и жесткая рука, и силы покидали ее. Слепой сжал кулак, пытаясь удержать их, и от этого боль отдалась во всем его теле, но он ничего не мог поделать и истекал бессилием.

Мать молча поставила перед ним розовую миску с молоком и галушками, не пожелав, однако, как обычно, чтоб он ел на здоровье. Слышно было лишь тиканье маятника да тяжелое дыхание Адама. И Адам, склонившись над миской, начал через силу есть.

Ложка не звякает – глухо постукивает. Миска оловянная, вот и звук такой – оловянный, бесцветный, однообразный.

И время тянется так же бесцветно и монотонно.

И в этом времени – двое людей.

Мать и сын.

– Адам!

Это раздалось неожиданно. Сын перестал есть, но головы не поднял, не поняв материнского голоса.

– Яно жениться собрался.

– Жениться? – В вопросе не было удивления, только страх, пока еще невысказанный, скрытый. Какое-то предчувствие, что порядок жизни в доме изменится, что кто-то перевернет его и установит свой, новый, по своей воле.

– Да, жениться собрался. – Дрожащий голос матери укрепляет в сыне мрачные опасения. Он уже хотел спросить: «А со мной что будет?» Но вдруг его охватила жалость. Слова не шли, костью застревали в горле.

Материнские шаги, шорох ее одежды. К нему приближается! Словно несет в себе тяжкие слова, слишком тяжелые, чтобы они могли долететь до него издалека. Адам ощутил ее руку, ее тепло на своей голове. Мать взяла его в свои бездонные объятья, руки двумя змеями обвили шею, а в ухо его продирался голос:

– Не отдам тебя, не отдам! Они хотят из дому прогнать тебя, в слепецкий приют засадить, будто в темницу, только я не отдам тебя… ты мой, ты мой большой слепыш… ты мой… – Звенящий голос расщепился, обмяк и затих печальной песней: – …ты мой…

Адам с красным лицом вышел во двор, но направился не по тропинке к своим камням – палка его застучала в сторону дороги. Он прошел через распахнутые настежь ворота, воткнул палку в землю. С изгороди вокруг широких капустных грядок и небольшого лужка со старыми сливами и огромной елью, обрубленной чуть не до самой верхушки, снял пояс и подпоясался. Туго, как кисуцкий возчик, едущий свозить лес с гор, затянул ремень. Взял висевшую рядом с ремнем цепь, перекинул через плечо, а толстую веревку, свернутую кольцом, надел на руку.

Нащупал толстое топорище, заткнул топор за ремень и, вооружившись еще киркой, ступил на проселочную дорогу.

И она поглотила его целиком, даже шапки не видно было. Лишь изредка выныривает он. Идет, невидимый, по глубокой расселине, вырытой и промытой вешними и осенними водами, которые текли по ней, как по руслу настоящей реки, и уносили с собой и добрую мягкую землю с пашен, и мелкий камень, – чтоб на горах его поменьше оставалось и чтобы он не изводил людей, – и этой мутью поили ненасытную Кисуцу. Она проглатывала ее, как собака – муху, но ей все было мало. После дождей на дне проселочных дорог оставались лежать большие круглые каменья. Обмытые водой, они сверкали на солнце.

По такой дороге и брел Адам. Дорога поднималась вверх, туда, где виднелась вершина горы с темной макушкой. То была роща.

Вот Адам виден уже во весь рост. Он шагает прямо, с сосредоточенно трагическим выражением лица, которое всегда выдает слепых, потому что смотрят они ни влево, ни вправо, а прямо перед собой, и лица у них напряжены. Это они ищут и ловят звуки, чтобы читать по ним, как по книге.

И походка у Адама, как у всякого слепца – небольшие, частые шажки; есть в этой походке что-то механическое.

Адам свернул уже с дороги на тропку, ведущую прямиком к роще, и шел хвойным ерником.

Ерники, ернички на горах кисуцких! Не леса, не пашни, – лужайки без кустов терновых, без груш диких. Рябина здесь не алеет, не цветет боярышник, не родит даже дикий крыжовник. Только там, где смежаются ерники с лесом – редкие поросли можжевельника.

Знакомы эти места Адаму, он тут каждодневный гость. Палка его не стучит, хоть и тычет он ею вправо – влево. Острие палки мягко погружается в податливые пучки травы. А он идет себе и идет, знай шагает, и по лицу его ничего не прочтешь. Ни по мертвым глазам.

Под башмаками зачавкала вода. Это Адам идет через мочажину, через трясину, которую сушит и не высушивает солнце, и, когда на нее ступает нога человека, она вздрагивает и прогибается, словно резиновая. А он идет себе, знай шагает, размеренно, будто заводная машина. И усталость его не берет, и дыхание все такое же ровное.

Под ногами уже не трава, а толстый и мягкий ковер из мха. Это роща подает знак: «Я уже близко, Адам, совсем близко – ты по мху ступаешь. Мох мой мягкий, словно пух. Иссиня-зеленый! Ах, Адам, до чего же я забывчива! Откуда тебе знать, что такое – иссиня-зеленый? Прости, если можешь». «Прощаю тебя, прощаю, забывчивая роща!» «Спасибо, Адам, ты добрый человек». И роща замолкает. Слышно только ветер, скользящий по макушкам елей.

А Адам все идет, все шагает. Подымается уже на вершину, крутую, будто кровля.

Пахнет можжевельником.

Пахнет можжевельником, а он идет между его кустами, шагает без устали, ни на что не оглядываясь. Как и его отец. Только отец идет вперед, нагнув шею, точно бык.

И вот Адам останавливается.

Палка клюнула и попала в яму. Яма – это язва в земле. Края ее присыпаны щепой и комками глины. Кто-то вырвал у земли пень с корнями, да и спрятал куда-то. Вокруг много таких ям, а подальше белеют еловые пни. Так, так. Лес вырубили, свели, и теперь корчуют. Потом эту землю распашут. Испокон века повелось так на Кисуцах. Эта вырубка на совести у Адамова отца. Ну и пускай он держит ответ сам перед собой. И будет держать. Хотя ему что! Совесть у него, как мешок без дна, – все в нее уместится. Так, так… Отец купил лес, зимой ели вырубил, зимой же и продал, а слепой сын корчует пни. Грех останется в семье.

Возле белеющего пня Адам скинул с плеча цепь, снял с руки моток веревки, вытащил из-за пояса топор и опустился на колени. Ощупал землю вокруг пня, обошел его кругом на коленях; корень, торчащий над землей, обрубил, другой поддел топорищем и выдернул, вытащил с силой из земли. Мелкие корни оглушительно трещали, словно зажженная смолистая лучина.

Пень ощетинился обрубками корней.

Адам перевел дух. Все еще стоя на коленях, снял шапку, вытер ею потное лицо. Расстегнул рубаху, обмахиваясь ладонью, с упреком поднял лицо к небу, к солнцу.

– Желтое солнце и два черных голубя с белыми отметинами, – вспомнил он с недоброй усмешкой. – А этот какого цвета, а? – Он взвесил на ладони камешек и равнодушно отбросил его. Снова лицо его омрачилось, беззаботность будто сдуло.

Он схватил кирку и поднялся. Поплевал на руки и с размаху всадил ее в землю. Обкопал пень кругом. Затем снова топором обрубил сплетенье корней, отложил топор за спину и опустился на колени.

Руками Адам выгребал раскопанную землю. Стоя на коленях, он обходил пень, кланялся, выпрямлялся, раскачивался равномерно и с такой покорностью, что казалось, будто он покаянно молится. Алтарь – большой пень, и перед ним кающийся грешник – слепой Адам.

Соленый пот заливает лицо, но он его не вытирает. Пальцы и ладони изранил он себе на острых обрубках корней, но не издал ни стона и все кланялся и выпрямлялся, молился беспощадному богу, воплощенному в виде этого пня или просто скрыто живущему в нем.

Над вырубкой пролетала ворона и хотела каркнуть. Двести лет летает она над кисуцкими горами, а такого дня еще не видала. Она хотела приветить его, восславить карканьем. Но когда увидела слепца, кающегося беспощадному богу, крик замер у нее в толстом клюве, и она улетела. Улетела прочь, подальше в горы, сказав себе, что никогда не вернется на это место позорища.

Слепой больше не кланялся. Он встал, размахивает киркой.

И тут роща сердито зашумела. Поднимая черные лапы елей, мотая тонкими верхушками – заскулила, загудела. Это был громкий стон, он понесся в долины, врываясь в избы, и был таким необычным, что люди выходили на крылечки и поглядывали на грозное небо:

– Гроза надвигается.

– Недолгая будет, да лютая, – озабоченно говорили они.

– Слепыш мой, где ты? Ни за что пропадешь, – скулила мать заодно с ветром и глядела на горы.

– Воротись! – кричала мать, но ветер относил ее плач, будто полову.

Небо заволокло. Закрыло чернотой, как огромным вороньим крылом.

Зарыдала роща, затрещали ели. Страшный шум поднялся – это роща заговорила:

– Адам, добрый человек, беги домой, пока не поздно. Не видишь разве, что небо чернотой затянуло? Ветра – не слышишь?

– Слышу, роща, слышу. Только разве небо может быть черным? Черные – это голуби с белыми отметинами на шее.

– Я позабыла, Адам, позабыла. Ты не знаешь ведь, что такое – черное. Бывает и небо черным – перед грозой. Беги домой, Адам, пока не поздно.

– Гроза будет?

– Да, Адам, гроза! Беги!

– Не могу я, ушел бы, да не могу. Надо пни корчевать. Два-то выворочу до конца дня. Тогда отец с братом не выгонят меня из дому.

– Кто сказал тебе, что они выгонят тебя из дому?

– Мать мне сказала, моя добрая мать.

– Твоя мать добрая.

– Ты это знаешь?

– Знаю, ведь люди мне все говорят.

– Оставь меня. В другой раз потолкуем. Корчевать мне надо, два пня до вечера выворотить.

– Замолчи, перестань кланяться, добрый человек! Но коли не можешь иначе, – руби, подрубай, а я пойду своей дорогой! Эй, ели мои, сосны, липы в долинах и яворы вдоль дорог, боярышник на межах, – подтяните ветру, пусть у людей кровь стынет в жилах! Слишком много среди них завелось неправедных. Взять хотя бы твоего отца с братом, Адам. Эй, туча ярая! Мечи молнии, крести небо и землю! Рази неправедных в хари! Лупи их, как мой добрый человек лупит по корням. Бейте их, ничтожьте, жгите, чтоб извести злое семя! Все зло, все, что живет с нечистой совестью, спасай свою душу…

– Смилуйся, не убивай!

– Коли просишь, коли ты просишь…

Тяжелые капли дождя застучали по вырубке. Наступила тьма. Ночь. Роща заревела раненым зверем. Молнии сжигают воздух, и он клокочет, бурлит, и на всем огромном пространстве – одно-единственное существо, которое не замечает темных сил и не боится их.

Это добрый человек Адам.

Окровавленными ладонями он выгреб уже всю землю из-под пня и когда над вырубкой грянул гром, последний раз рубанул Адам по корню и обрубил его. В шипении молний, в грохоте, от которого сотрясались земля и душа Адама, он зацепил пень и выворотил его из болотистой ямы.

Адаму захотелось кричать, кричать вместе с ветром и рощей, но он только улыбался, подставив дождю окровавленные пылающие ладони.

Дождь был холодный, должно быть, где-то выпал град.

Туча излилась, и роща успокоилась. Из Кисуцы поднялась радуга. Огромной дугой обхватила она разбросанные по долине избы и другим концом уткнулась в стиснутый двумя скалистыми обрывами ручей, который отдавал свои воды Кисуце.

И люди снова выходили на крылечки и восклицали:

– Гляньте-ка, радуга!

– Похолодало, уж не из-за града ли?

– Да, да… – И шли через огороды к своим полоскам, прятавшимся под крутыми межами, неся в душах страх и надежду. И расползались по горному склону маленькими точками.

Адам радуги не видел и не пошел смотреть, что сталось с отцовскими нивами. Когда гроза кончилась и дождь перестал, он встряхнулся и перешел к следующему пню. Вот он уже и руками его осмотрел. Пень был большой. Вековая ель росла на нем, десятилетия тянула из земли влагу. Пень был сучковатый. Звоном отдавало в топорище, обух отскакивал от корней. Пень был здоровый, здоровый, как и Адам, оба могли похвастаться силой.

– Хек! – крякнул Адам, ударив по нему первый раз.

И он рубил, отсекал корни, и руки его не знали усталости. И яму вокруг пня выгребал, снова раня пальцы и ладони. Порой он выпрямлялся, вытирал лицо тылом руки и смотрел куда-то мертвыми глазами. Его мысли убегали вниз, за мочажины, в родную избу. Снова все будет хорошо. Он притащит домой два пня, дома увидят, что он не обуза, что от него есть подспорье, и не выгонят. Снова все будет хорошо. И как легкий ветерок перебирает под окном листочки рябины, так и душа Адама понемногу раздувала в себе искорки надежды, пока они не вспыхнули костром, и в его тепле Адам согревался.

На мочажинах зазвенели колокольцы.

Это пастухи и пастушата выпустили скотину из хлевов и пригнали сюда пасти. Верно, и костры уже развели, топят смолу. Все это Адам знает. Как будто видит это.

Внизу, в долине, идет поезд. Паровоз сопит, тянет с трудом, громко пыхтит.

Адам видит все, ему и глаза не нужны. За Кисуцей вздымаются горы, а выше гор подымается солнце. Взлетает, как голубь. Оно желтое и за день перелетит через все небо.

Адаму это известно. Как будто все это он видит. Нет, никуда он не может уйти, уехать отсюда, ему суждено жить здесь, среди этих гор, потому что для здешней жизни и глаза-то не нужны. Да… и снова все будет хорошо. Вот только он стащит вниз эти два пня…

– Хек! – выдыхает он, всаживая топор. Душе и телу его необходимы эти всхлипы, они уносят его боль, как быстрая вода. Душа очищается, становится легче и телу.

И мертвым глазам.

Пень поддался. Адам выпрямил спину, поставил на него ногу и постоял так. Снял шапку. Мокрые волосы блестели от пота. Угасшие глаза сверкали, лицо улыбалось.

В этот миг был Адам самый счастливый человек во всей кисуцкой долине. Ничего ему больше не надо было ни от мира, ни от неба. Лицо его уже не улыбалось, только сияло, будто солнышко. Даже сама природа была очарована этим мгновеньем. Она молчала, покоренная. Молчала и роща, молчали поля под крутыми межами, и в эту тишину роняли звон колокольцы с ближних мочажин.

Утих и ветер.

Адам подкатил этот пень к первому, скрепил их цепью, связал, приладил веревку. Топор убрал за пояс и впрягся в лямку. Левой рукой он придерживал натянувшуюся веревку, правой сжимал свою палку. Голова его и плечи устремились вперед, и на несколько мгновений он, словно окаменев, повис так в лямке. Лицо его исказилось от натуги, покрылось морщинами. Еще детские, они уже пугали.

Но тут пни стронулись с места. Сперва чуть заметно, потом подвинулись на ладонь, на две – и потащились по земле, загребая хворост и оставляя после себя широкий след черной борозды.

Под вырубкой Адам остановился. Стоило ему распрямиться, как в пояснице заломило, в голове загудело, пришлось сесть. Волей-неволей привалился он к пням спиной, закрыв глаза, ничего не слыша, даже колокольцев с мочажин.

Но тут же вскочил, подавив искушение отдохнуть.

По мочажинам тащить было легче. Вернулся к нему и слух, и совсем близко он услыхал звон колокольцев. В какой стороне развели пастухи костры? Дыма он не замечал, но его потянуло подойти к большой груде камней. Он скинул лямку и подошел. Такие насыпи камней встретишь на всех кисуцких горах, их и не счесть. Навалены они обычно в конце межи, и каждый год к ним подсыпают собранные с полей новые камни, и груды все растут, год от года подымаются все выше, будто поливаемые живой водой.

– Какой он страшный, – услыхал Адам впереди.

– Ага, нашел вас! – воскликнул слепой и чуть не побежал на человеческий голос.

Пастухи сидели вокруг костра на камнях. Намокшее дерево чадило, дым взметался прямо вверх, потом его затягивало за каменную насыпь, и он исчезал.

– Что делал, Адам? – боязливо спросил его вихрастый пастух.

Остальные тоже смотрели на Адама со страхом: весь он был перемазан глиной, лицо – бескровное от усталости. Он стоял неподвижно и мертвыми глазами смотрел куда-то поверх их голов. От него исходил страх, и не много человеческого было в его облике.

Тело его перепоясывал ремень, который с одной стороны оттягивал топор, с другой – кирка, но на его медвежьем теле они выглядели двумя веточками, присосавшимися с боков. Огромный, перемазанный глиной, с измученным отрешенным лицом, он разжигал детскую фантазию и ужасал ее. Однако его улыбка, по-детски нескладные руки и сердечный голос привлекали к себе пастухов, и их чуткие души понимали, что между ними и слепым Адамом нет того рубежа, который всегда будет разделять людей на молодых и на старых. Может, они знали, что этот рубеж стирает слепота, что причиной этого чуда – мертвые глаза? Неизвестно. Может, они это лишь предполагали. Кто знает? Даже взрослая душа – хрупкая. А детская и подавно соткана из тончайшей паутинки и даже из чего-то более тонкого, более благородного, на что у нас даже нет сравнения. И хорошо, что нет. Потому что чувства человеческие можно только переживать. Словесные образы, образы из красок и мрамора – не ровня им.

– Лес я корчевал, ребята. Погреюсь маленько возле вас, чего-то озяб я. – Он подошел поближе.

Один из пастухов встал, взял его за рукав:

– Иди сюда, Адам, садись на мой камень.

Адам сел, вытянул руки к огню, помял ладони.

– Хорошо тут, ребята, до чего ж хорошо. А то холод какой! Меня аж трясет. Солнце светит, а? – Он поглядел на небо.

– Светит, Адам.

– Чудно. Солнце светит, а мне холодно. – Он подался ближе к огню вместе с камнем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю