355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Рудольф Яшик » Избранное » Текст книги (страница 26)
Избранное
  • Текст добавлен: 15 мая 2017, 16:30

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Рудольф Яшик



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)

Двое сыновей у нее в армии, старший вот по осени уже вернется. А пока осталась она с Вероной одна. С Вероной да с мужем. Старуха! Негоже ей возвращаться в прошлое, к той поре, когда она ходила в девках и тоже поздно пригоняла домой скотину. Негоже! А вот знать бы… Каково было ее собственной матери в эти годы? Никогда она ее о том и не спросила. Да и как могла она о том спросить, коли ей ничего такого и в голову не приходило? Верона знает, что ли, что мучит ее мать? Вылезла в окошко и глядит в темноту… Что она знает? Да ничего! И что там видно в раскрытом окне? Черноту. А бывало, и она глядела и видела. Нынче же ничего не видит. Ну, там, когда небо чистое, – видно звезды да месяц. Да мертвые горы. И все. Верно, так оно и получается – стареет человек, стареют и его глаза. Мысли стареют, все стареет, даже кровля. Сизый да зеленый мох на кровле – это старость. Цвета старости сизый да зеленый. И человек сивеет, что голубь. Волосы выцветут, а лицо пожелкнет, как страницы в старом молитвеннике. Кровля на доме проваливается, горбатится, но ведь и человек горбатится, делается маленьким. Старые уже, кровля и человек, старые. Человека потом зароют на кладбище, а старая дранка и гнилые стропилины, скинутые плотниками с крыши, будут валяться возле дома. И хозяйка найдет их там, соберет и некоторое время будет растапливать ими печь. Умирает дранка, дерево умирает.

Одкоркулиха диву дается. Сколько сходного между человеком и всем, что его окружает! И до чего же чудно устроена жизнь! Чтоб наварить мясного супа, нужно забить корову. Мясной суп вкусный, в нынешнем году они уже ели раз.

О, господи! Не случилось ли с ней чего, – экая дурь в голову лезет… Она подняла было руку ко лбу… да чуть не рассмеялась. Только сейчас увидела, что в руках у нее мутовка, что она сбивает масло, а Верона все торчит в раскрытом окне.

В масленике всплывают наверх большие комки белого масла.

А Верона знай смотрит в ночь. Короткая юбка приоткрыла белые ноги. Туда уж солнышко не заглядывает. Зато ниже колен ноги у нее загорелые, цвета высохшей картофельной ботвы.

– Что ты там все высматриваешь? – окликает Одкоркулиха дочь и, налегая на мутовку, наклоняет масленик набок. Теперь в нем лишь побулькивает, и комки масла слипаются, пока не слепятся в один – величиной с капустный кочан.

– Ничего. Просто гляжу. Красиво… – И она еще дальше высовывается в окно, словно хочет выпрыгнуть. И матери опять чудится, что Верона того и гляди обернется птицей, взмахнет крыльями и улетит. Но свой страх она облекает в будничную форму:

– Еще вывалишься…

– Хи! – Верона засмеялась. – Мне и не пролезть, глядите! – И она пробует протиснуться в окошко, но оно слишком узкое.

«Легко будет рожать», – снова подумала Одкоркулиха, но сказала совсем другое:

– Смотри, юбку не порви!

Масленик погромыхивает, лаская слух. Так замирает за горами гром. Одкоркулиха легонько погружает мутовку, и та наталкивается на масляный комок.

Слышится всплеск.

– Иди выбирай масло. У тебя глаза зорче, – говорит мать. Похоже, что она уморилась.

– Вы б и сами могли… – Нехотя принимается Верона за работу. Она берет в руки дуршлаг, и рот у нее кривится, будто она схватила что-то гадкое. Не иначе, как из-за того, что прервали какие-то ее красивые грезы.

Когда картошка была уже в миске и женщины сели за стол, под окнами остановилась извозная телега.

– Тпру, тпру! Ишь как уплетают! Мне-то хоть чего оставьте! – В окне показался Одкорек, Веронин отец, шляпа его вся запорошена мукой.

– Идите, татко! Да поскорее, а то я ужас какая голодная, все съем! – Верона перебрасывала в ладонях горячую картофелину, потом куснула ее и запыхтела, раскрыв рот, – такая картошка горячая, – и поскорей запила пахтаньем.

– Сперва лошадь поставлю… – донеслось из раскрытого окна, и телега тронулась во двор.

Далее ужин проходил в молчании.

Вернулся из конюшни хозяин. Перед порогом потопал, отряхая с ног муку, снял куртку, хорошенько выколотил ее о стену, затем то же самое проделал с запыленной шляпой и вошел в избу.

– Слава Иисусу…

– Во веки! – отозвались обе женщины.

Он повесил куртку на гвоздь у двери, сверху накинул шляпу и расстегнул верхнюю пуговицу рубахи без ворота.

– Муку возил? – спросила жена, когда он подсел к столу.

– Муку да отруби. И на завтра сговорился. Завтра уже вроде пятница? – Он взял из миски картофелину.

– Пятница, пятница… – задумчиво подтвердила Одкоркулиха и сердито, даже как-то свысока посмотрела на мужа.

– Летит время… – Отец Вероны говорил неторопливо, такими же неторопливыми были и его движения. Он даже не ел, а вроде бы закусывал, будучи уже сытым. Картошку долго жевал и запивал так, точно старался распробовать вкус пахтанья. И как всегда – обронит слово-другое и не ждет, чтоб его слушали.

– Картошка-то черная…

– Пахтанье ничего, хорошее…

Когда же умолкал, то оглядывался вокруг. Его с утра не было дома, и теперь ему отрадно найти все таким же, каким он оставил, отправляясь на извоз. На масленике взгляд его задержался.

– В точности такой продавали нынче на ярмарке.

Задержался его взгляд и на герани. Цветам положено стоять на окне, а кто-то переставил их на лавку. Но он промолчал, подумав, что у переставившего их наверняка были для этого свои причины.

Пахтанье пришлось ему по вкусу, и он протянул жене кружку, чтоб налила еще. Пока жена зачерпывала сыворотку уполовником прямо из масленика, Одкорек присматривался к дочери. Она сидела к нему боком, отодвинувшись, по своему обыкновению, далеко от стола; поэтому всякий раз, доставая из миски картофелину, она привставала и вытягивала руку. При этом кофта плотно облегала ее тело, грудь, и тут Одкорек тревожно опускал глаза.

Вот и сейчас – она привстала, протянула руку… и он уставился, будто не веря своим глазам. Но они его не обманывают. Кофта уже в обтяжку…

И он еще медленнее жует картошку, еще медленнее пьет. И совсем умолкает, оставляет свои думы при себе. А думы его устремляются в луга, и он бродит по полям, перепрыгивает через межи. И, обойдя все, взлетает высоко, чтоб увидать всю округу и четырнадцать своих полосок. Которую же? Нет, эта никудышная, подмокает от грунтовых вод. Какую же? Какую, ежели четыре надо отвести под картошку, пятую – под капусту, а та – лошадь кормит зимой. На восьмой – турнепс для свиньи, а там – клевера, ну и ячменя малость, да жита…

Одкорек возвращается с полей в некотором испуге.

Вот! Верона привстает и протягивает руку за картофелиной. Груди у нее налитые, а он бежит с полей, потому что не сумел найти ни клочка земли, который мог бы выделить ей в приданое. Когда у тебя четырнадцать полосок, и то тяжко. Что ж будет, ежели их станет еще меньше?..

– Чего тянешься? А ну сядь ближе! – прикрикнула на нее мать, так как ей тоже чудится, что в движениях дочери много греховного. В движениях или в этих грудях? Она сама не знала. А взглянув на дочь еще раз, поняла, что греховно все Веронино тело, и волосы, и даже пылающая в косе широкая лента.

К столу словно бы подсел четвертый – искуситель. Воцарилась тишина, искупаемая горестными думами.

Бряк!

Это Одкорек поставил на стол жестяную кружку.

Хлюп!

Мать отхлебнула.

Они боялись. Боялись один другого. Боялись взглянуть друг другу в глаза и строго следили за тем, чтоб не встретились ни их руки, ни пальцы, когда брали картофелину из миски.

У всех отлегло, когда мать первая встала из-за стола и вскоре задула огонек в керосиновой лампе.

В плите давно прогорело, лишь тлели угли.

Одкорек еще остался за столом. Объяснять было нечего. Женщины видели, как он набивал люльку, потом разжег ее. В люльке захрипело, как у больного в горле, дымом закрыло голову и теснившиеся в ней мысли. Снова бродил он по окрестностям и искал – неутомимо, упорно, как упрямый пес, что идет на знакомый запах, а запах этот улетучивается, смешивается с другими. У Вероны наливаются груди, а осенью вернется из армии старший сын. А через год и второй, и что тогда? Четырнадцать полосок…

Облако вокруг его головы густеет.

В избе духота.

Верона высунула из-под перины пылающие огнем ноги. Ей было здесь тесно, стены будто валились на нее, а перина такая тяжелая, что можно задохнуться. Ее точно приковали, и она не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. Она поднимает руку, лежащую на скамье. Рука подымается легко. А Вероне все же кажется, будто она совсем обессилела. Но она знает, что от этих странных ощущений ее может избавить только распахнутое окно.

Отец поднялся от стола.

Ах, ну почему он так медленно раздевается?! Скорее бы уж наступало утро, чтоб можно было уйти с коровами на пастбище. Долгой будет эта ночь…

Вот он уснет, вот он уснет… – легонько кружит у нее в голове, так легонько…

– Ах! – не сдержала она возгласа. Окно раскрыто, залито солнцем. Утро, ясное утро! Оно хлынуло в окошко и вымело все углы в избе своим сиянием.

Два горшка с геранью на лавке.

Печь.

Родительская постель у дверей. Мать уже раскрыла глаза и глядит на Верону недоуменно и грустно.

Верона одевается, берет гребень и выбегает во двор. Оттуда – на реку.

– Вставай, вставай! Слышишь? – толкает Одкоркулиха в спину мужа, отвернувшегося к стене.

– Угу, – бурчит он спросонья.

– Утро уже! Будет тебе дрыхнуть!

– Знаю… – Он подымает с подушки всклокоченную голову и глядит на окна.

– Нынче пятница, будет валяться-то! Пятница! – со злостью тормошит она его за плечо, а он только тянет лениво:

– Знаю, знаю…

– Ах, господи, пятница…

Одкорек не поймет, в чем дело, но ни о чем не спрашивает. К чему? Пятница и есть пятница, коли вчера был четверг. Через день не перескочишь. Хоть ты его выдери из календаря, открестись от него, заговори, – все равно день будет! И это хорошо, потому как должен быть порядок. И чего только жена заставляет его с раннего утра ломать голову невесть над чем? У бабы ум короток. Что с нее возьмешь? На то они и бабы. Лучше б она ему присоветовала, как быть с наделами. Сын вернется, вскорости – другой, опять же Верона… Могла бы небось приметить, что девка выросла, не девчонка уже. Где там – бабы дальше носа не видят. Ну да как-нибудь обойдется, как-то жили, даст бог, обернутся… И с землей, и с детьми. Пора одеваться, кормить лошадь – да в город. Завтра он никуда не едет. Поэтому сегодня же, как вернется, отобьет косу и в субботу – на клевера.

– Слазь с постели! Сколько раз тебе говорить?! Поди, до вечера провалялся бы! – Жена с грохотом выгребает из печи золу и ссыпает ее в старую миску.

– А я что делаю?.. – тянет он как ни в чем не бывало и неторопливо спускает ноги на черный убитый пол. Одну… другую… надо еще растереть колени, размять их пальцами. А то что-то побаливают. Небось была бы альпа[64] – все как рукой сняло бы. И что эти бабы так охочи до разговоров с утра пораньше? Ему не до этого. И что ей далась пятница? Пятница как пятница… Но он ни о чем не спрашивает. Зачем намогаться?.. Больно надо!

Он одевается. Подходит к окну, высовывает голову и громко зевает. Потом затворяет окошко и водружает горшки с цветами на место.

Порядок должен быть, – думает он и обходит стол, чтобы взять из-за образа густой костяной гребешок. Гребешка нет на месте. Он пожимает плечами, приглаживая волосы рукой, и отправляется на конюшню.

– Пентюх! – бросает ему вдогонку жена. Она вымела золу и из углов поддувала и теперь спешит вон – высыпать ее в навоз.

– Подои и ступай с коровами! – накинулась она на Верону в каком-то ожесточении. Что ее ожесточало? Красивое лицо дочери, гладко зачесанные волосы? Или ее походка, в которой сквозила девичья жизнерадостность, внушенная солнечным сиянием и прозрачной водой, куда Верона только что глядела. Она шла, покачивая бедрами, неторопливо. И муж, выведя лошадь из конюшни, запрягал ее с такой неохотой, точно спал на ходу. И лошадь была сонная. Нынче большой день, и Одкоркулихе не терпелось поскорее остаться одной. Но окружающие, сами того не подозревая, делали все наперекор и этим выводили ее из себя.

Наконец она дождалась.

Муж уехал на извоз, а Верона погнала коров. Мать долго смотрела им вслед, желая увериться, что те не вернутся через минуту, что они и вправду ушли надолго, и она может сделать то, на что решилась втайне от всех. С мужем она не советовалась, все одно он ничего не смыслит в таких делах. Ходит, точно слепой и немой, и невесть что у него на уме. При дележе общинной хвои и то опростоволосился. Что толку с таким советоваться! Мог хотя бы приметить, что Верона уже не девчонка. Добрый-то он добрый, да простоват. Все добрые – простоваты.

С благоговением достала она из-под подушки заржавелый ключ, который прятала там целых три недели. За это время прошли две пятницы, а она все никак не могла решиться. Однажды уже держала его б руках. Вертела. Ключ был большой, о трех зубцах. Но она положила его обратно со словами:

– Нет, не сейчас. Погожу еще…

Вот и снова она его держит, вертит. Выходит с ним в сени, в темный закуток с деревянной лесенкой на поветь. Напротив двери в горницу – дверь в чулан. Одкоркулиха вставила ключ в замок и повернула. Дверь чулана отворялась редко, и петли, покрытые пылью и ржавчиной, заскрипели.

Чулан темный, в одно оконце. На вбитых в стенки гвоздях висит одежда, сбруя и хомут, потому что прежде Одкорковы держали пару лошадей. На полу – лари, а на них – джутовые мешки да мучные кули, сложенные друг на друга. У окна – кровать, заваленная чем попало, – не разбери-бери! В углу колченогий гнутый стул.

Первым делом она отворила оконце, чтоб выветрился затхлый дух. Затем, напевая, рьяно принялась за уборку.

К десяти Верона пригнала коров, но дверь в чулан была уже заперта, а оконце затворено. Она ничего не заметила, даже того, что мать на нее не кричит и то и дело улыбается. Тихо-мирно миновал полдень и последующие часы.

Не пробило еще и четырех, а Верона уже гнала скотину по обрамку полей, задами.

– Я тебе, а ну пошла! – стегнула она буренку, которая потянулась к зеленому овсу.

Еще рано, пастухов не видать. Лишь по проселку, пролегавшему вдоль опушки казенного леса, едут с бревнами возчики на железную дорогу. Ободранные длинные стволы елей издали похожи на спички.

Зеленые картофельники еще не зацветали. На одинокую треногую рассоху посреди небольшого загона розовато цветущего клевера села сорока. Она покачала длинным хвостом, головой и, раскланявшись так на все стороны, полетела к лесу. Ее, верно, привлекли белые еловые стволы.

Проселок взбирается вверх по косогору. Возле двух старых берез он круто спускается в узкую долину.

Сплошь леса, леса…

Казенный – по правую руку, общинный – с другой стороны. Горы не крутые, нет. И подножия их оголены, но там, повыше, – раздолье можжевельнику. Ели растут еще выше, уже над ним. Сплошь ели, ели… Они как темные тучи перед грозой – столько их. Подуют ветры – и они шумят и глядят в долину своими черными глазами. Дико глядят, и веет от них холодом.

Верона пришла в лощину первой. Она была рада, потому что и хотела прийти первой. Девушка подстегнула коров, свернувших было с проселка на густую траву, и погнала их наверх, в можжевельник, в общинный лес, чтобы оттуда видеть внизу всю ложбину, чтоб видеть все: и клонящееся к закату солнце, и пастухов, и коров, которые вот-вот появятся, и она будет уже не одна.

Верона высмотрела себе местечко, – огромную, будто распухшую, каменную глыбу. Ее обращенный к ручью бок был закопчен пастушьими кострами. Возле скалы темнело большое огнище. Пепел уже развеяло ветром. Валяются лишь черные угли, обгорелые сучья да плоские камни, натасканные пастухами.

Верона легла на скалу, подперла подбородок ладонями и стала смотреть вниз, в ту сторону, откуда и сама пришла, будто кого-то поджидала.

Корова с телкой бродили поодаль. Звяканье их колокольцев порою тонуло в шуме близкого леса.

– Рано я пришла… – проронила она и положила голову на теплый от солнца камень.

От огнища пахнет дымом.

Вон летят шесть ворон. Нет, это не вороны, они не каркают, да и маленькие какие-то. Это – галки. Какая между ними разница? Наверно, никакой. Когда галка состарится, она превращается в ворону. Голос у нее делается хриплым и более громким. Так оно и есть, не иначе…

Лощина пуста. Лишь ручей журчит да телка издали гремит жестяным колокольцем. Верона лежит на разогретой скале. В душе у Вероны – ни страха, ни горечи. Одиночество не наводит на нее ужаса, не рождает в ней чувств, какие она испытывает дома, в избе. Лес на нее не валится, к скале ее никто не приковал, и можно дышать легко и беззаботно.

Фьюи, фьюи!

Два пронзительных свиста и такое же пронзительное эхо. Оно замирает, замирает…

Верона вскакивает и приподымается на цыпочки. Вскинула правую руку и несколько раз нерешительно помахала. Туда – сюда, туда – сюда, мол, она слышала, хорошо слышала, но пока что не видит. В глазах ее – ожиданье. Полные губы блестят.

Фьюи, фьюи!

Черная корова, черная с белыми пятнами.

Верона наперед знает, что сейчас покажется вторая, а с ней и теленок. Потом появится Михал, тоже в черном и белом.

Фьюи, фьюи!

Это он. Стоит там в белой рубахе и черных штанах. Он, потому что никто не умеет так свистеть, и ни у кого нет таких коров, как у пастуха Михала. Ах, Михал, что за парень, что за удалец! Он любит оповестить о своем появлении, далеко окрест дает людям знать о себе. Вот и сейчас он широко расставил ноги и так хлестнул бичом, что гул прокатился по лощине. Теленок струхнул, задрал хвост и стремглав кинулся наутек – подальше от шума, от грохота.

– Ого-го! – откликается Верона со скалы, нагретой солнцем. Чтобы Михал знал, что она здесь, что она пришла первая, как обещала утром.

Михал знает это и без ее клича. Скалу видно с проселка и Верону на ней – тоже. Но парень не торопится. У него этого и в мыслях нет, такое не пристало его молодечеству. Вразвалку, с ноги на ногу, направляется он совсем в другую сторону, не туда, где высится каменная глыба, подкопченная пастушьими кострами. Он то и дело останавливается, щелкает бичом – просто так, для собственного удовольствия, – и слушает, как всякий раз в еловом лесу будто что-то всплескивает и вскипает.

– О-го-го, о-го-го!.. – Скала манит, скала зовет, и путь Михала описывает дугу. О стаде он не тревожится. Оставляет его у ручья, а сам идет дальше.

Ну вот! Он стоит перед скалой, точно перед памятником. Верона опустилась на колени и улыбается. Вызывающе и властно. Это та самая улыбка, которая пугает мать. Должно быть, Михал тоже ее боится, потому что лицо у него застывает. Он рад бы улыбнуться, рад бы, но перед Вероной не смеет. Кнутовище плотно прижато к телу. Точно ружье у солдата. Кажется, он способен простоять так годы. По крайней мере, вид у него такой.

Вихры приглажены кое-как. Посередке еще куда ни шло. Заметны даже следы гребня, зато сбоку торчат, что иглы у ежа. Торчат и красные уши. Лицо широкое, с широким ртом.

Холщовая рубаха не застегнута. Да и не на что ее застегнуть. Пуговиц нет. Весь он какой-то запущенный, расхристанный. Сквозь черную штанину просвечивает колено, – не сегодня-завтра там будет прореха величиной с монету. А левая штанина разодрана снизу чуть не до самой лодыжки. И стянута проволокой, зачинена кой-как.

Лихой молодец! Он стоит под скалой, а Верона глядит на него сверху, – орел, да и только, истинное дитя гор, кисуцких лесов, кисуцкого неба!

Он не смущается, не робеет и глядит неподвижно в одну точку лишь потому, что не знает, что сказать. Та, на камне, лишила его слов. Кажется, будто у ее лица, глаз и чудной улыбки есть руки, и они выхватывают слова у него из горла. Если б он хоть мог отвести от нее глаза! Нет, он не смущается, не робеет, просто он боится, а чего – сам не знает. Смелость покинула Михала, его молодечество обвито чем-то мягким и теплым, похожим на Веронины руки. Смелость нужно призвать, приманить. Нужно вскинуть бич и лихо щелкнуть позади себя, чтобы всплеснуло, вскипело эхо меж черных елей.

И он щелкнул.

Над лощиной словно прокатилось эхо далекой грозы.

– Разведем огонь! – кричит Михал. Босой ногой он сгребает черные угли и обгорелые сучья на огнище.

Верона смеется.

– Я принесу хворосту. – И он бежит вверх по склону.

В ложбину не спеша входят чужие коровы. Пастухи покрикивают, щелкают бичами, но никто не умеет делать этого так, как черный Михал.

Михал остановился у вывороченной с корнем ели. Тут хворосту нет, давно весь высбирали на костры. Надо идти выше. Но Михал не двигается с места. Он рад, что убежал от скалы и от той, что стояла там на коленках. Он наслаждается свободой, которую ему даруют тени елей и побуревшая, отдающая кислым хвоя, осыпавшаяся на землю.

Он садится.

По невидимой тропке шествуют рыжие муравьи. Навстречу им – другие, они уклоняются, избегая столкновения. Собственно, это даже не шествие, а бег, муравьиный бег. Видимо, что-то их гонит… Одних – туда, других – сюда, и ни один не передумает, не вернется с полпути, а упорно движется в одном направлении. Они огибают камень, могли бы миновать и сучок, довольно-таки громоздкий, если бы взяли на четыре пальца правее. Но нет! Они ползут через него рьяно и победоносно и вроде бы даже не замечают, что сучок преградил им путь. Сучок напоминает Михалу о том, что нужно набрать хвороста. Он и лапника наберет, потому что костер должен быть высоким. Высоким! И гореть долго, до самой темноты. Зачем? Этого он не знает. Так полагается, так заведено, как заведено у рыжих муравьев скитаться по невидимым тропинкам.

Поднимаясь в гору, он собирает все, что попадается под руку. Ему не лень нагнуться даже за самой крохотной веточкой, с которой не осыпалась еще сухая хвоя. Они хорошо горят, потрескивая и разбрасывая искры, с ними весело сидеть у костра.

У него уже целая охапка. Сложив хворост кучкой, Михал идет выше. Все собирает и собирает. Он уже не идет, а летит, скачет, перемахивая через молодые елочки, точно олень, и что-то гонит и гонит его еще дальше.

Еще, еще! Чем больше – тем лучше. Чтоб костер был высокий, чтоб горел до самых сумерек. Пастуший костер в сумерках красив. Он освещает скалу, а над лощиной тем временем опускается тьма. Он освещает лицо Вероны. Костер красив, но Веронино лицо еще красивее.

Еще, еще! Чем больше – тем лучше.

Михал запыхался, дышит раскрытым ртом. Дышит часто-часто, и горный воздух омывает ему легкие, придавая еще больше сил и свежести.

Еще, еще!

На вырубке, уже зараставшей молодыми елками, нарезал свежего лапника. Пастушеский костер взметнется столбом дыма. Вся лощина увидит, что костер под скалой развел Михал. Михал с Вероной. Увидят и пастухи, и возчики, что едут с бревнами из казенного леса. Все увидят его костер, и эта мысль согревает Михала. Он улыбается своим широким ртом и наконец пускается в обратный путь. Бегом, вприпрыжку, что шалый козленок. Вниз, вниз, чтоб поскорей быть возле камня. Там – она. Без нее ему тоскливо. С охапкой хвороста и толстых веток он теперь бежит, не останавливаясь, минуя кучки собранного сушняка, который не уместился в его широких объятьях.

Верона, все еще стоя на коленках, глядит со скалы на ложбину, которая пестрит коровами и телятами и оглашается звяканьем колокольцев.

– Гляди, сколько хворосту я собрал! Полвоза. – Он швырнул хворост на землю, повернулся и тут же понесся назад. – Побегу, не то растащат, – крикнул он через плечо и исчез в темном ельнике.

Верона спрыгнула с камня, сгребла на огнище угли и положила на них наломанные веточки потоньше. Теперь она ждала, думая лишь о клонящемся к закату солнце, – часа через три оно коснется гребня леса справа и спрячется за него. На время наступит ясное предвечерье, потом подкрадется сумрак, сперва растянется меж елей, а после надвинется на лощину и подползет к скале. Ненадолго его отгонит отсюда костер, но ненадолго. Затем опустится ночь, становясь все гуще и темнее, и прогонит из лощины всех пастухов и стада, Михала и ее. А все потому, что хорошего в жизни всегда бывает понемногу.

Верона ждет и ни о чем не думает, кроме как о солнце, которое опускается все ниже и ниже.

«Ты что, до ночи вздумала пасти коров?!» – накинется на нее мать. Накричит и слушать не станет. Но знает ли мать, как это – сидеть с Михалом у костра? Откуда ей знать!

Верона печальна.

Такой застал ее Михал. И он молча и робко подбрасывает хворост в костер, насыщая огонь, уже набирающий силу, и поглядывает на ту, что сидит напротив. Сидит с печальным лицом, подогнув ноги.

Он положил еловую лапу.

Костер затрещал, задымил. Положил еще одну и еще, все, что нарезал, пока не закидал весь костер. Дым все выше и гуще валил, будто из недр земли, устремляясь кверху, и, несмотря на безветрие, дым кружило и разметало. Он стал до того густой, что Михал уже не видел Вероны, сидевшей напротив. И тогда он сказал:

– Дым… Все видят.

«Мать не видит, мать не видит, Михал», – хотела возразить Верона, но не проронила ни слова, так как печаль уже покидала ее. И покинула вовсе. Не иначе, как ушла с дымом. Чудодейственный дым – дело рук Михала.

И Верона улыбнулась.

Дым откинуло вбок, и Михал увидел эту улыбку. Кровь в нем вскипела, и заговорило молодечество.

– Коли захочу, сделаю такой дым, что он выше горы подымется. Очень даже просто…

– Хи! Выше горы…

– Выше горы!

Сквозь темно-зеленый лапник пробиваются языки пламени, – острыми ножами врезаются в дым. Дым редеет. Правда, нет-нет да и повалит густой, образуя завесу, воздвигая стену между Михалом и Вероной, а то – закроет и нагретую солнцем скалу, но прежней силы в нем уже нет, он уже ослабел.

Пламя пожирает его. Костер шипит, стреляет, будто в каждой хвоинке спрятана щепотка пороха.

Михал подложил хворосту.

Верона смотрит на обгорелые сучья. Протягивает к ним руки, и при этом груди ее напрягаются под свободно ниспадающей кофтой, точно застоявшиеся кони. Но у пастушьего костра и в лощине, обрамленной хмурыми елями, ничто не может быть греховным. Тут нет ни греховного тела, ни строгого отцовского взгляда, ни наставительного материнского голоса. Зато здесь есть скала, словно раздувающаяся среди пахучего можжевельника, и чистое небо над головой. И еще – ручей внизу, и травы, привольно раскинувшиеся вокруг, по всей ложбине. И есть тут Михал с широким ртом, и его глаза впиваются в Веронино лицо и не смотрят больше никуда.

Он ничего не говорит, только смотрит.

На Веронином лице нет улыбки, которая так пугает Одкоркулиху. Потому что Верона, сидящая по другую сторону костра, чувствует на себе взгляд пастуха и уклоняется от него. Почему-то уклоняется. Она не смущена и не робеет, ибо дочери кисуцких гор подобного стеснения не знают, по крайней мере, – перед своими. Она лишь уклоняется от его взгляда. Потому что это так приятно, когда тебя согревает костер и огонь милых глаз. Верона боится, как бы один из этих огней не потух, если она встретится с ним взглядом. Пастуший костер или огонь Михаловых глаз.

Два огня.

Пастуший костер.

Огонь Михаловых глаз.

Горите! Светите!

Поэтому она старательно подгребает головешки, остатки прежних костров, и не спеша кладет их в огонь. По одной, аккуратно, на то единственно подходящее место, лучше которого не найдешь. И тянется за следующими, порывисто наклоняется к земле, потому что в лощине не может быть ничего грешного. Юбка ее задирается выше колен, и кожа там белая-белая, потому что солнце туда не заглядывает.

И все это – лицо, лицо Вероны. Лицо – это и лицо, и груди, и ноги выше колен – тоже лицо, и вот он, Михал, и глаза его впиваются в Веронино лицо и не смотрят больше никуда.

И вот она скала.

Можжевельник.

Скала почернела от лизавших ее костров. И сейчас огонь облизывает ее.

Ложбина пестрит коровами, оглашается звяканьем колокольцев и голосами пастухов. Пастухи щелкают бичами, но в лесу от этого не всплескивает, ничего не вскипает и над лощиной не прокатывается эхо далекого грома, потому что никто не умеет щелкать, как Михал.

А Михал не щелкает. Его бич валяется за камнем, он ему не нужен. Палка да ремешок с бахромкой на конце. Все это огонь может поглотить так быстро, что не успеешь и слова молвить.

Пламя взметается высоко.

Верона смотрит на Михала сквозь пламя. Их взгляды встречаются. Теперь она может, может смотреть. Волшебство длится, только в ином обличье и потому не гаснет ни один из огней – ни костер, ни взгляд Михала.

Она посмотрела и улыбнулась, но не властно и не вызывающе, а мягко и ласково и едва заметно. А потом опустила голову, точно кланяясь огню и тому, кто сидел по другую сторону костра.

На склоненную голову, на волосы полыхнуло заревом пламени. С другой стороны волосы позолочены солнцем. Волосы и ярко-красная лента. Но недолго оно будет их золотить. Недолго. Оно уже коснулось елей, окаймляющих самый гребень горы.

За ними оно и скроется.

Наступает ясное предвечерье.

В ложбине горят костры. Рассыпанные вокруг, они сияют, точно глаза, и, кажется, что этими глазами смотрит земля. На людей и на высокое разверстое небо.

Земля смотрит.

Вскоре и небо тоже глянет мириадами сверкающих глаз, и будут они, земля и небо, глядеть друг на дружку, как Михал и Верона, и будут при этом молчать так же, как молчат они.

Небо смотрит. Замигало робко одним глазом.

Земля смотрит.

Вероной овладевает тревога.

«Ты что, до ночи будешь пасти коров?!» – слышится ей. И Вероне невдомек, что лицо у нее отливает медно-оранжевым отблеском. Лунным отблеском. Лунным отблеском подернулась и скала. Это опускается ночь, густо осыпая медной пылью и Михала.

Последние язычки огня взметаются над раскаленными угольями. Еще один, синеватый, – и вот уже пахнет опаленной землей.

Гаснут костры, гаснут глаза. Земля укладывается на покой. Шипят угли. Пастухи заливают их водой из ручья. Они носят ее в шляпах, картузах, только Михал не может принести воды, – не в чем. Нет у него ни картуза, ни шляпы. А была ведь. Это так же верно, как и то, что там горит звезда. Вон там, над деревней. Была, да потерялась. Это ведь никакой не грех, зато можно посидеть здесь с Вероной и подождать, пока угли превратятся в золу.

Вот только бы ночь…

…ночь не спешила бы прийти!

Экая досада!.. Нужно сбегать к ручью, найти коров, выхватить у какого-нибудь сопливого пастушонка шляпу и притащить в ней воды…

Экая досада…

Михал так и сделал. Его холщовая рубаха замелькала в темноте. Он уже у ручья, и там взмывает рой панических возгласов и вслед за этим плаксивый крик:

– А-а, разбойник!

Михал принес в шляпе воды. Залил угли. Они зашипели и пыхнули белым дымом.

Земля утомлена, она укладывается на покой. В ложбине потух ее последний глаз. Пастухи тоже утомлены, и коровы, и телята, поэтому все отправляются по домам. Лишь у того, кто стоит над ручьем без шляпы, еще достаточно сил, и он противно вопит на одной ноте:

– А-а, разбойник! А-а, разбойник!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю