Текст книги "Принц приливов"
Автор книги: Пэт Конрой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 47 страниц)
Глава 5
После первой недели все эти нью-йоркские летние дни приобрели форму и упорядоченность – интроспективные и исповедальные, когда я разматывал перенасыщенное страданиями прошлое нашей семьи перед обаятельным психиатром, работа которой заключалась в устранении ущерба, нанесенного всем нам моей сестрой.
История медленно разрасталась; по мере ее изложения я начал ощущать пробуждающуюся внутреннюю силу. Первые несколько дней я только и делал, что слушал пленки, с холодной объективностью запечатлевшие всю глубину сестринского срыва. Звуки вылетали из уст Саванны болезненными порциями. Я записывал ее слова на бумагу, перечитывал и каждый день поражался новым подробностям, которые я сам забыл или подавил. Каждая ее фраза – какими бы сюрреалистическими или чудовищными они ни были – имела под собой реальное основание; за каждым воспоминанием следовало новое. В итоге вся эта хитроумная геометрия складывалась в моей голове в единое целое. Бывали дни, когда я едва мог дождаться пятичасовой встречи с доктором Лоуэнстайн.
В своем подсознании я сталкивался как с дикорастущими плодами, так и с ухоженными виноградниками. Я пытался отсекать обыденные или общие моменты. Будучи сборщиком событий из печального прошлого Саванны, я не пропускал ни одной травинки и мечтал найти единственную розу, заключавшую в себе образ тигра. Я знал, что в лепестках клевера, пахучих травах и дикой мяте скрыты значительные части правды.
Сидя в гостиной Саванны, среди книг и папоротников, я чувствовал, что главным моим врагом является неопределенность. Моя задача на лето была довольно простой: совершить путешествие по собственной личности. Я намеревался изучить события и происшествия, сформировавшие посредственность, привыкшую занимать оборонительную позицию. В те дни я никуда не торопился. Время текло, вежливо напоминая о себе перемещением солнца над Манхэттеном. Я пытался вычленить суть, изучить свои внутренние спутники с бесстрастием астронома, осведомленного о двенадцати лунах, что обрамляют перламутровый шар Юпитера.
Мне начала нравиться тишина утренних часов. В этом спокойствии я стал вести дневник, записывать важные мысли. Мой почерк не особо отличался от того, какому нас учили в средней школе; просто с каждым годом он становился мельче, отражая мое собственное измельчание. Поначалу я сосредоточивался только на истории Саванны, однако постоянно возвращался к себе, пропуская эпизоды через свое видение. Никто и не поручал мне интерпретировать мир глазами сестры. Самой лучшей помощью Саванне было бы с предельной честностью рассказать психиатру свою собственную историю. Я прожил на редкость трусливую и пассивную жизнь, до краев наполненную разными ужасами. Моей сильной стороной было то, что я являлся очевидцем почти каждого значительного события в жизни Саванны.
В Нью-Йорке у меня была миссия, почти работа. Я желал объяснить, почему моя сестра-близнец вскрывает себе вены, почему ее мучают жуткие видения, почему неотступно преследует детство, полное стольких конфликтов и унижений, что шансы на примирение с ним весьма невелики. По мере того как я буду взрывать запруды памяти, я буду записывать все мелочи, вынесенные потоками на воображаемые улицы единственного города, который я когда-либо любил. Я поведаю доктору Лоуэнстайн о потере Коллетона и о том, как гибель города оставила в памяти следы побелки и отметины цвета яичной скорлупы. Если я сумею набраться мужества и рассказать обо всем этом, не забегая вперед, если смогу напеть мелодии тех мрачных гимнов, что столь решительно заставляли нас двигаться навстречу неумолимой судьбе, тогда мне удастся объяснить, почему моя сестра ведет свою горестную войну с окружающим миром и миром внутренним.
Но вначале нужно время для обновления, для овладения свежим подходом к самонаблюдению. Почти тридцать семь лет я потратил на создание собственного образа. Я устраивал засаду на самого себя, безоговорочно веря определению, данному мне родителями. Они с раннего возраста отчеканили меня, как некий таинственный иероглиф, и я всю жизнь пытался наладить отношения с этим «чеканным образом». Родители изрядно преуспели в том, чтобы сделать меня чужим самому себе. Они наделили меня точным обликом сына, который был им нужен, а поскольку у меня в характере имелись черты услужливости и оглядки на общепринятые нормы, я позволял отцу и матери лепить и ваять из себя плавные очертания уникального ребенка. Я приспосабливался к их меркам. Родители подавали сигнал, и я танцевал по команде, будто спаниель. Им хотелось учтивого сына – и старомодная южная учтивость изливалась из меня неиссякаемым потоком. Осознав, что Саванна всегда будет тайным источником стыда и неискупимым преступлением, родители страстно мечтали об устойчивом близнеце, о столпе здравомыслия, уравновешивающем семейное здание. Им удалось сделать меня не только нормальным, но и тупым. Конечно, они не подозревали, что передают мне свои самые чудовищные качества. Я жаждал их одобрения, их рукоплесканий, их чистой, бесхитростной любви; даже поняв, что они не могут дать мне такую любовь, я годами продолжал ее добиваться. Любить своих детей означает любить самого себя; мои родители от рождения и в силу обстоятельств были лишены этой «чрезмерной благодати». Мне требовалось восстановить связь с моим утраченным «я». У меня имелись задатки человека совсем иного типа, но я потерял с ним контакт. Мне нужно было наладить отношения с этим потенциальным человеком и осторожно убедить его стать взрослым.
Снова и снова мысленно я возвращался к Салли и нашим детям. Я женился на первой женщине, которую поцеловал. Я думал, что выбрал ее, потому что она красива, наделена практической сметкой, остра на язык и ничем не напоминает мою мать. Я женился на чудесной, привлекательной девушке и, выбросив как балласт все инстинкты самосохранения, сумел за эти годы превратить ее в точную копию своей матери. Инструментами мне служили пренебрежение, холодность и предательство. Из-за присущего мне недостатка зрелости я не мог просто иметь жен или любовниц; мне требовались неутомимые враги, монотонно напевающие колыбельные о кровавых бойнях; мне были необходимы снайперы в цветастых ситцевых платьицах, целящиеся в меня с колоколен. Я испытывал дискомфорт с каждым, кто не выказывал мне своего неодобрения. Как бы упорно я ни стремился достичь немыслимо высоких стандартов, установленных для меня другими, у меня никогда не получалось сделать что-либо по всем правилам, и потому я привык к неминуемым поражениям. Я ненавидел свою мать, но вернулся к ней, передав эту роль своей жене. В Салли я взрастил женщину, ставшую более тонкой и усовершенствованной версией моей матери; жена также научилась слегка стыдиться меня и разочаровываться во мне. Мои слабости служили обрамлением ее силе, цветению и свободе.
Своего отца я тоже ненавидел и выражал ненависть, подражая его жизни, с каждым днем становясь все никчемнее, все более соответствуя безрадостным пророчествам, которые мать делала в адрес нас обоих. Я думал, что достиг успеха, не став жестоким, но даже эта убежденность рухнула – моя жестокость была скрытой. Молчание, бесконечные уходы в себя – вот что стало моим опасным орудием. Моя жестокость проявлялась в ужасной холодности синих глаз. Один обиженный взгляд – и самый солнечный и безмятежно прекрасный день покрывался льдом. К тридцати семи, при некотором умении и небольших природных данных, я научился вести совершенно бессмысленную жизнь, которая, однако, исподволь и неминуемо разрушала жизни тех, кто меня окружал.
Вот почему это неожиданно свободное лето я воспринял как последний шанс всесторонне оценить себя и понять, чего я стою; это лето казалось мне беспокойной паузой перед переходом в средний возраст с его ловушками и ритуалами. Мне хотелось осознанно подвести итоги и, если повезет, – исцелиться и возродить помраченный дух.
С помощью воспоминаний я пытался набраться сил и провести доктора Лоуэнстайн через все ухабы и крутые спуски нашей семейной истории.
Обычно я просыпался на рассвете. После поверхностного анализа снов я вставал, принимал душ и одевался. Потом выпивал стакан свежевыжатого апельсинового сока; язык с радостью принимал эту слегка обжигающую жидкость. Я спускался по черной лестнице, выходил на Гроув-стрит, шел к площади Шеридан-сквер и покупал выпуск «Нью-Йорк таймс» у киоскера, раздражающего своей усредненностью. Он принадлежал к целому подвиду ньюйоркцев, занятых неблагодарным, но необходимым трудом. Их внешность была так же одинакова, как жетоны в метро. Возвращаясь по Бликер-стрит, я забегал во французскую пекарню, которой заправляла какая-то равнодушная мадам из Лиона, и покупал два круассана. Один из них я съедал еще по дороге. Круассаны были восхитительны: легкие и теплые, они распадались на хрустящие чешуйки и еще хранили жар печи. Когда я входил в гостиную, мои руки вкусно пахли свежей выпечкой. Я усаживался в кресло и раскрывал спортивный раздел газеты. Сколько себя помню, я всегда набрасывался на спортивный раздел утренних газет и запоминал целые колонки результатов. Поскольку в бейсболе священнодействуют над цифрами, эта игра стала моей любимой; в ней каждый день расцвечен и ознаменован четкой нумерологией результатов.
Просмотрев и раскидав вокруг газетные листы, я испытывал знакомое чувство ужаса, таившееся в летнем утре. И знакомый лейтмотив: поражение.
Термостат кондиционера в офисе доктора Лоуэнстайн обычно был поставлен на слишком низкую температуру. Я оказывался там после знойных, прокаленных солнцем и плавающих в дымке улиц, неся на себе слой пыли и пота, и невольно вздрагивал, попадая в хорошо оборудованное помещение с искусственной внесезонной погодой. В приемной, где сидела миссис Барбер, секретарша доктора, было на один-два градуса теплее по сравнению с почти арктическим холодом комнаты ожидания. Всякий раз, приходя на беседу с доктором, я наблюдал, как предвечернее солнце расчерчивает лицо секретарши.
– А, это вы, мистер Винго. – Миссис Барбер заглянула в настольный календарь, где у нее было расписано время приема. – Сегодня некоторые изменения в графике. Доктор Лоуэнстайн выразила надежду, что вы не будете возражать.
– В чем дело?
– Неотложный случай. Позвонила одна из ее подруг, явно расстроенная. Доктор Лоуэнстайн просила вас посидеть какое-то время, в качестве извинения она позже пригласит вас поужинать.
– Меня это устраивает, – согласился я. – Могу я остаться в комнате ожидания? Полистаю пока шикарные журнальчики.
– Я сообщу доктору. Вы в порядке, мистер Каролина? – спросила секретарша, посмотрев на меня с почти материнской нежностью.
– Не совсем, миссис Барбер, – произнес я; мой голос дрогнул от собственной искренности.
– Вы тут скалите зубы и без конца шутите, желая помочь той, у кого дела совсем плохи.
– И вы на это ловитесь?
– Ничуть. – Секретарша взглянула мне прямо в глаза. – Меня не одурачить даже на минутку. Слишком давно я сталкиваюсь с людьми, попавшими в беду. Их всегда выдает взгляд. Если я могу что-то сделать для вас, хоть что-нибудь, обращайтесь.
– Миссис Барбер, вас не затруднит встать? – попросил я, растроганный простой бесхитростной заботой этой совершенно незнакомой мне женщины.
– Зачем вам это, дорогой? – удивилась она.
– Хочу опуститься на колени и поцеловать вас в зад. Рефлексивное желание. Оно появляется у меня здесь, в Нью-Йорке, в ответ на любую каплю чужой доброты.
– Вы просто беспокоитесь за свою сестру.
– Нет, нет и еще раз нет, – возразил я. – Она всего лишь фасад, которым я прикрываюсь. Как только я разваливаюсь, сестра для меня – причина и оправдание. Я спихиваю на нее вину за свои несчастья и делаю это самым низким и трусливым образом.
– Погодите, – пробормотала секретарша, раскрывая свою сумочку и все время озираясь на коридорчик, ведущий в кабинет доктора Лоуэнстайн. – Если мы с мужем вдруг поцапаемся или я переволнуюсь из-за детей, мне помогает доктор Джек.
Секретарша извлекла полпинты «Джека Дэниелса» и налила мне немного в бумажный стаканчик, взяв его из пачки возле агрегата с питьевой водой.
– Доктор Джек восстанавливает внутренний баланс. Этот парень умеет лечить то, что вас грызет.
Я залпом проглотил бурбон; желудок приятно обожгло.
– Спасибо вам, миссис Барбер.
– Только не выдавайте меня доктору, мистер Каролина.
– Буду держать рот на замке, – пообещал я. – Кстати, как себя чувствуют пингвины?
– Какие пингвины? – удивилась секретарша.
– Здесь такая холодина, что я не удивлюсь, если доктор Лоуэнстайн разводит пингвинов. Или большинство ее пациентов – эскимосы с маниакально-депрессивным психозом?
– Не мешайте мне работать, мистер Каролина. – Миссис Барбер жестом указала мне на комнату ожидания. – Доктор Лоуэнстайн любит прохладу летом и жару зимой. Все лето я надеваю на себя свитера, а в феврале, когда за окнами полно снега, меня так и тянет остаться в бикини.
– Значит, доктор избавляет своих пациентов от душевных заболеваний, но награждает их пневмонией?
– Марш отсюда, – скомандовала секретарша и застучала по клавишам пишущей машинки.
Я опять вздрогнул, входя в ледяное святилище, где пациенты дожидались вызова к доктору.
Я взял с кофейного столика пачку журналов «Архитектурный дайджест» [48]48
Ежемесячный журнал, издающийся с 1920 г. Вопреки своему названию, журнал посвящен не архитектуре, а интерьерному дизайну.
[Закрыть]и принялся лениво перелистывать страницы, усмехаясь при мысли, что какие-то люди могут жить и даже страдать в этих роскошных апартаментах. В убранстве каждого дома ощущалась чрезмерная, перезрелая чувственность. Я остановился на снимке библиотеки, оформленной итальянским дизайнером: такой жар и такой избыток рококо, что едва ли кто-то отважится прочитать хоть страницу, сидя на блестящих кожаных сиденьях стульев, безупречно расставленных вдоль стен через равные промежутки. Даже книги являлись там элементом мебели. Окна декоратор позаимствовал из особняков, идущих на снос, деревянные стенные панели – из захиревших замков. Сам он не разработал ничего. Все было нацелено на эффектность, все состояло из трофеев, добытых в зданиях, продающихся с аукциона; вместо индивидуального почерка – пышное великолепие и избыточное украшательство.
– А где же домики для кошек, детские манежи, корзинки для бумаг и пепельницы? – спросил я вслух, разглядывая снимки отреставрированного замка в долине Луары. – Где бумажные салфетки, туалетная бумага, чистящие средства «Драно», зубные щетки?
Я просто обожаю разговаривать с журналами и газетами, считая это занятие чем-то вроде гимнастики для поддержания душевного здоровья. Поэтому я не увидел и не услышал, как в комнату ожидания вошла женщина. Незнакомка опустилась на стул возле двери.
Она сидела прямая как свеча. Усталость и переживания делали эту женщину почти бестелесной. Она была одной из тех классических красавиц, что вызывают у меня немое благоговение. Иногда от природы женщина получает слишком притягательную внешность; это такая же тяжкая ноша, как простодушие, только куда опасней. Чтобы сжиться с даром совершенной красоты, нужны и внутренняя цельность, и благосклонность судьбы, поскольку для совершенной красоты самым страшным предательством является ее непостоянство.
Посетительница плакала без слез; по исходящим от нее звукам можно было подумать, что она задыхается. Она безуспешно пыталась взять себя в руки, ее лицо превратилось в маску горя и стало похоже на изможденные, страдальческие лица мадонн, по всей Европе скорбно склоняющихся над своими поверженными сыновьями.
Женщина не взглянула в мою сторону и не отреагировала на мое присутствие.
«Ну как же! Она родилась в Нью-Йорке», – подумал я. Она не снизойдет до беседы о разных пустяках и не перекинется несколькими вежливыми фразами, пытаясь сгладить неловкость случайной встречи.
Я возобновил листание журналов, но теперь критиковал молча. Так прошло несколько минут. Затем я вновь услышал плач, на этот раз по ее щекам текли слезы.
Какую тактику мне следует избрать? Все мои мысли переключились на обдумывание этого вопроса. Может, не обращать на нее внимания и продолжать развлекаться журналами? Эту линию поведения я сразу же отбросил, поскольку она не вязалась с моим живым и исполненным благих намерений характером. Но как лучше заговорить с ней? Проявить деликатность или спросить напрямую, что у нее случилось и могу ли я чем-нибудь помочь?
Поскольку эта женщина хороша собой, вне зависимости от моих слов и действий она подумает, будто я пытаюсь за ней приударить. Такая опасность всегда подстерегает красавиц, оказавшихся в беде; мне не хотелось давать незнакомке повод для подобных мыслей. В таком случае, решил я, обращусь к ней напрямую; совру, что я импотент, кастрат, поющий в хоре турецких мальчиков, гомосексуалист, помолвленный с портовым грузчиком. Потом добавлю, что хочу помочь, поскольку мне больно видеть ее в таком состоянии.
Но я молчу, поскольку не знаю, с чего в Нью-Йорке принято выражать сопереживание. В этих блистательных стеклянных долинах я чужак, незнакомый с нормами и кодексами. В итоге я решаюсь заговорить. Иначе, как мне кажется, она подумает, что я – один из множества равнодушных людей и она вызывает у меня не больше сочувствия, чем какая-нибудь алкоголичка, блюющая в метро. Я не сомневаюсь: будь она некрасивой, или обычной, или даже просто хорошенькой, я бы тут же обратился к ней, предложил бы свой носовой платок, повел бы куда-нибудь в пиццерию, заказал бы ей мартини или цветы на дом, послал красивую открытку и отдубасил бы ее мужа за то, что тот над ней издевается. Но я ослеплен ее бесконечной красотой и потому не нахожу слов. Каждая встречавшаяся мне женщина, которую мир восхвалял и отмечал за исключительную внешность, получала вдобавок ключи от своего невыносимого одиночества – этой обязательной платы за красоту.
Я отложил журнал и, не глядя на женщину, сказал:
– Прошу прощения, мэм. Меня зовут Том Винго. Я из Южной Каролины. Могу ли я что-нибудь для вас сделать? Мне невыносимо видеть, что вам так плохо.
Женщина лишь сердито замотала головой и заплакала еще сильнее. Судя по всему, звук моего голоса лишь добавил ей страданий.
– Простите меня великодушно, – продолжал скулить я. – Может, вам принести воды?
– Я пришла на прием к чертову психиатру! – воскликнула она сквозь слезы. – И не нуждаюсь в помощи одного из ее чертовых пациентов.
– Вы не совсем правы, мэм. Я не являюсь пациентом доктора Лоуэнстайн.
– Почему тогда ошиваетесь возле ее кабинета? Здесь не автобусная остановка.
Незнакомка раскрыла сумочку и принялась что-то искать. Я услышал звяканье ключей.
– Можете принести мне бумажный платок? Кажется, я забыла свои.
Довольный тем, что хоть как-то пригодился, и избавленный от необходимости объяснять, почему меня сюда занесло, я кинулся в приемную. Миссис Барбер подала мне несколько бумажных платков и шепнула:
– Мистер Каролина, она в ужасном состоянии.
Я вернулся в комнату ожидания и подал женщине платки. Та поблагодарила и высморкалась. Я всегда находил до жути странным, что красивым женщинам приходится сморкаться; это почти неприлично, что и в их организме существуют весьма прозаические отправления. Женщина вытерла слезы, запачкав тушью для ресниц свои подрумяненные щеки. Затем полезла в сумочку от «Гуччи», достала пудреницу и стала умело подправлять макияж.
– Благодарю вас, – произнесла она, постепенно успокаиваясь. – И простите за резкость. У меня сейчас очень трудное время.
– Это связано с мужчиной? – уточнил я.
– А когда это не связано с мужчиной? – печально и устало заметила она.
– Хотите, я его поколочу? – предложил я, берясь за свежий номер «Ньюйоркера».
– Ни в коем случае, – вспылила она. – Я его очень люблю.
– Я просто предложил. Так всегда говорил мой брат Люк. Если в школе кто-то задевал меня или сестру, он спрашивал: «Хочешь, я их поколочу?» Мы никогда не соглашались, но от этой фразы нам становилось легче.
Незнакомка улыбнулась, но улыбка быстро сменилась трогательной гримасой. Женщина была настолько красива, что гримаса лишь подчеркнула очарование ее лица с высокими скулами.
– Я хожу к психиатру более четырех лет, – сообщила она, продолжая возиться с ресницами, – но так и не решила, нравится ли мне этот сукин сын.
– Должно быть, у вас отличная страховка, – предположил я. – Моя не компенсирует расходы на лечение душевных болезней. Она не покрывает даже обычные.
– Я не душевнобольная, – упрямо заявила женщина, ерзая на стуле. – У меня просто повышенная нервозность, и обычно я влюбляюсь в разных придурков.
– Придурки составляют весьма значительную часть населения. Я пытался выразить это математически. Получилось где-то около семидесяти трех процентов, и эта величина растет.
– И к какой категории вы причисляете себя? – осведомилась женщина.
– Себя? Разумеется, к придуркам. Пожизненное членство. Радует лишь то, что не надо платить членские взносы и что я вхожу в подавляющее большинство.
Смех женщины был резким и натянутым.
– Чем вы зарабатываете на жизнь? – поинтересовалась она.
– Тренер футбольной команды в средней школе. Точнее, бывший, – добавил я, стыдясь искренности своих слов и прекрасно зная, что она мне не поверит.
– Я серьезно.
– Юрист, – солгал я, желая как можно скорее закончить этот унизительный допрос.
Мне всегда нравилось мгновенное восхищение незнакомых людей, когда я фантазировал, что работаю в одной дерзкой многонациональной корпорации, отличающейся неумеренными аппетитами.
– Внешне вы не похожи на юриста, – заключила женщина, подозрительно глядя на мои брюки цвета хаки и выцветшую футболку фирмы «Лакост» с полуоторванным крокодильчиком. – И одеты не как юрист. Где вы изучали право?
– В Гарварде, – скромно отозвался я. – Я мог бы многое рассказать о тамошнем факультете права, но вас это только утомит. Мог бы поведать, как мучительно находиться в шкуре редактора «Юридического обозрения» [49]49
«Юридическое обозрение» («Law Review») – серия юридических журналов, издающихся во многих американских университетах, где есть юридические факультеты. Журнал Гарвардского университета, где якобы учился Том Винго, считается наиболее авторитетным.
[Закрыть]. И как меня раздражало, что в нашем выпуске я был не первым, а только вторым.
– Мне стыдно, что я расплакалась, – вернулась женщина к прежней теме.
– Пустяки, – ответил я, довольный, что она приняла мое вранье за чистую монету.
– Я подумала, что вы решили приударить за мной, потому и была груба.
– Я не умею ухаживать за женщинами.
– Но вы женаты, – сказала она, заметив у меня обручальное кольцо. – Значит, ухаживали как минимум за одной женщиной.
– Нет, мэм. Она поймала меня в торговом центре и зубами расстегнула молнию брюк. И тогда я понял, что она хочет со мной встречаться. В юности я был крайне застенчив.
– Мы с доктором Лоуэнстайн приятельницы, – сообщила женщина, равнодушным жестом убирая с глаз роскошные золотистые локоны. – Я не ее пациентка. Просто моего паршивца психиатра куда-то унесло из города. В таких случаях я хожу к доктору Лоуэнстайн.
– Очень любезно с ее стороны.
– Она замечательный человек. У нее тоже есть проблемы, как и у всех, но вы попали в умелые руки… Черт! Ну и поганый у меня сегодня день.
– А что случилось?
Женщина странно посмотрела на меня и ответила холодно, но без злобы:
– Знаете, мистер, когда мне понадобится составить завещание, быть может, я и обращусь к вам. Но свои личные проблемы я решаю с профессионалами.
– Простите, пожалуйста. Честное слово, я не собирался совать нос в ваши дела.
Незнакомка снова заплакала, спрятав лицо в ладонях.
Из кабинета вышла доктор Лоуэнстайн.
– Моник, заходи.
Женщина проследовала в кабинет.
– Надеюсь, вы не против, Том, – торопливо обратилась ко мне доктор Лоуэнстайн. – Моей приятельнице совсем плохо. За терпение я угощу вас выпивкой.
– Непременно ее дождусь, доктор.
Итак, мы с сестрой – близнецы Батшебы и дети бури – начали свой жизненный путь в Коллетоне. В течение первых шести лет мы не выезжали за пределы округа. Мне не вспомнить то время; оно затерялось в лабиринтах памяти и тесно переплелось с бесконечно прекрасными картинами прибрежного острова. Если верить нашей матери, эти ранние годы протекали так: ее дети росли, считая это своим первым серьезным делом, а она была рядом, когда мы делали первые шаги, произносили первые неуклюжие слова, выкрикивая их реке, бегали по душистым летним лугам и поливали друг друга из шланга.
Области раннего детства для меня закрыты. Конечно, время текло и там, двигаясь от летнего солнцестояния к зимнему. Я играл под непрестанным взглядом синих материнских глаз, имевших своеобразное великолепие с оттенком боли и страдания. Материнские глаза представлялись мне прекрасными цветами. Мне казалось, что матери никак не насытиться общением с нами. Любая наша фраза, любая мысль приводили ее в восторг. Мы бегали босиком по траве и резвились под звуки ее смеха. Позже мать заявляла, что относится к тем женщинам, которые обожают младенцев и маленьких детей. И целых шесть лет – изумительных, солнечных – она вкладывала сердце в свои материнские обязанности. В годы нашего раннего детства ей приходилось нелегко, зато потом мы вдоволь наслушались жалоб, каких трудов ей стоил каждый прожитый день. Но это потом. А пока мы были светловолосыми восторженными детишками, готовыми беспрестанно носиться, постигать лесные тайны и перенимать от матери ее изумительное восприятие мира. Тогда мы не знали, что наша мать – глубоко несчастная женщина. Не знали мы и того, что она никогда не простит нам взросления. Взросление было сравнимо лишь с другим тягчайшим преступлением, стоявшим на первом месте, – нашим появлением на свет. Не скажу, что мать схватывала уроки жизни на лету. Мы родились в доме, полном сложностей, драматических событий и боли. Мы росли типичными южанами. В каждом южанине под слоем одних традиционных представлений залегают другие, более древние.
Мой отец всегда возвращался домой затемно. Когда на крыльце раздавались его шаги, я обычно уже лежал в постели. Постепенно отец начал ассоциироваться у меня с темнотой. Когда он приходил, у матери менялся голос, оттуда исчезала вся музыкальность. Едва отец открывал дверь, мать становилась другой женщиной, обстановка в доме тоже менялась. За ужином родители говорили тихо, стараясь не разбудить спящих детей. Я вслушивался в доносившийся шепот. Обсуждения касались событий прошедшего дня.
Однажды я услышал материнский плач. Отец ударил ее. Но на следующее утро, перед уходом на работу, отец поцеловал мать в губы.
Бывали дни, когда мать вообще с нами не общалась. Она садилась на крыльце и смотрела на реку, на городок Коллетон; ее взор был затуманен меланхолическим смирением и безразличием, нарушить которое не мог даже наш плач. Ее неподвижность пугала нас. Мать рассеянно водила длинными пальцами по нашим волосам. Из ее глаз текли слезы, но выражение лица оставалось неизменным. Мы научились молча переживать материнские приступы меланхолии и окружали ее светловолосым защитным кругом. Проникнуть внутрь мы не могли; своими душевными мучениями мать с нами не делилась. То, что она раскрывала миру и семье, было лишь частью ее личности, частью малой и наименее значимой, неким парчовым фасадом, расшитым филигранью. Собирать мозаику материнского характера – занятие неблагодарное; к тому же мать утаивала самые важные фрагменты. Всю жизнь я изучаю свою мать и не могу сказать, что знаю ее. В чем-то она была для меня идеальной матерью, в чем-то – образцом апокалипсиса.
Я пытался понять женщин, и это навязчивое желание оставило во мне ярость и недоумение. Между обоими полами лежал громадный океан, пересекать который опасно. Между ними высилась горная цепь, чьи загадки не смогли бы расшифровать никакие экзотические шерпы. Поскольку я не сумел разобраться в собственной матери, мне было отказано в даре познания других женщин, встреченных на моем пути.
Когда мать грустила и отключалась от внешнего мира, я обычно винил себя и чувствовал, что совершил нечто непростительное. Порция вины входит в стандартный набор южного мальчишки; наши жизни – цепь нескончаемых извинений перед нашими матерями за то, что наши отцы оказались столь ущербными мужьями. Никакой мальчишка долго не выдержит тяжести и глубины материнской страсти, изменившей направление и обрушившейся на него. Однако некоторые все же имеют силы сопротивляться единичным и невинно-соблазнительным материнским поползновениям. Превращение в целомудренного и тайного любовника женщины своего отца таит столько запретной сладости! А какой триумф ощущает мальчишка, становясь демоном-соперником и получая в тени отцовского дома непередаваемо нежную любовь хрупкой женщины! Нет ничего более эротичного, чем мальчик, наслаждающийся созерцанием тела своей матери и ее прикосновениями. Эта страсть наиболее изысканна и запретна. Она же – наиболее естественна и разрушительна.
Моя мать родилась в горах на севере Джорджии. Жители гор склонны к изоляции, жители островов – к космополитизму. Увидев незнакомца, островитянин помашет ему, горец же насторожится и начнет думать, зачем тот явился. Материнское лицо – божественно красивое, постоянно улыбающееся – казалось окном в мир, но то была лишь иллюзия. Мать мастерски умела вытягивать из незнакомых людей самые незначительные или утаиваемые моменты их биографии и с таким же мастерством скрывала любой мало-мальски существенный или доступный проверке факт о себе. Мать с отцом странным образом подходили друг другу. Их совместная жизнь была тридцатилетней войной; их дети несли на себе бремя военнопленных. Нам пришлось участвовать во множестве переговоров, обманываться передышками, снова договариваться о прекращении огня и зевать на конференциях по установлению мира, прежде чем открылись истинные масштабы разрушений, произведенных этой войной. Такова была наша жизнь, наша судьба, наше детство. И мы, насколько возможно, наслаждались этой порой, где остров был прекрасен и добр к нам.
Но потом вдруг нас увезли с острова. Последующий период своей жизни я помню почти целиком.
В августе 1950 года, неожиданно для отца и к большому его неудовольствию, его вновь призвали на военную службу, приказав явиться на призывной пункт для отправки в Корею. Мать решила, что ей небезопасно оставаться на острове Мелроуз одной с тремя малолетними детьми, и приняла приглашение свекрови провести этот год в Атланте. Бабушка жила в доме на Роуздейл-роуд. До того времени я и не подозревал о существовании бабушки. Родители никогда не упоминали о ней. Бабушка возникла в нашей жизни как тайна и подарок судьбы.
В Коллетоне мы простились с дедом Винго, заперли наш белый островной дом и отправились в Атланту. Это был единственный год нашей детской жизни, проведенный в городе. На Роуздейл-роуд я впервые поцеловал мать своего отца, и она повела нас по узкому проезду к своему дому. Бабушка жила с человеком по имени Папа Джон Станополус. В разгар Великой депрессии она покинула мужа и сына и отправилась в Атланту искать работу. Целый год она трудилась в отделе нижнего белья универмага «Рич», отсылая в Коллетон половину своей месячной зарплаты. Но возвращаться к деду она не собиралась, и, когда развод с ним был оформлен, вышла замуж за Папу Джона. Тот потерялся и случайно забрел в отдел дамского белья. Так они познакомились, а через неделю поженились. Бабушка соврала ему, что никогда не была замужем. Я едва не открыл рот от изумления, когда отец представил нас Папе Джону как бабушкиных племянников. Только с годами мы поняли эту историю. По мнению родителей, нам было незачем знать о взрослых взаимоотношениях, поэтому они говорили нам только то, что считали нужным. Ко времени приезда на Роуздейл-роуд мы уже научились держать язык за зубами и не выпаливать свои мысли вслух. Отец познакомил нас с бабушкой – Толитой Станополус и велел мне называть ее тетушкой Толитой. Будучи послушным мальчиком, я повиновался. Вечером я все же потребовал у матери объяснений, но та ответила, что меня это не касается, и добавила, что расскажет потом, когда я стану постарше.