Текст книги "Принц приливов"
Автор книги: Пэт Конрой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 47 страниц)
Возможно, бабушка перебралась на остров, поскольку сделала в жизни все, что хотела. А еще чтобы уберечь внуков от вспышек ярости своего сына и эмоциональной холодности невестки. Что бы ни случилось, она была для нас советчицей, голосом совести, нашим «апелляционным судом». Толита понимала природу греха и знала, что труднее всего уловить замаскированный грех. Подобно многим отцам и матерям, допустившим серьезные и непоправимые ошибки в отношениях с детьми, она старалась это компенсировать и быть хорошей бабушкой для своих внуков. Толита никогда не отчитывала нас, не пыталась дисциплинировать, не высказывала недовольства и не ставила свою любовь в зависимость от нашего поведения. Она просто обожала нас во всех проявлениях нашего детства: и восхищающих, и тревожащих. Собственные ошибки послужили ей основой для создания четкого этического кодекса, согласно которому любовь не являлась подругой отчаяния, любовь не должна была ранить. Вооруженная столь могущественными знаниями, бабушка тихо вернулась к жизни, которую в свое время покинула. Когда отец бил нас, мать обычно говорила: «Он делает это только потому, что вас любит». Когда мать ударяла нас щеткой для волос, шваброй или рукой – это был знак ее любви к нам. Знаком, естественно, мог быть только Марс – воинственный, опаленный огнем беженец, осколок некоего извращенного зодиака. От такой любви мы готовы были сбежать куда угодно. Но бабушка удерживала нас своими революционными взглядами. У любви, утверждала она, нет ни оружия, ни кулаков. Любовь не оставляет кровоточащих ран. Поначалу, когда бабушка пыталась нас обнять, мы дичились. Толита не сердилась; она гладила нас по волосам и нежно касалась наших лиц. Она целовала нас до тех пор, пока мы не начинали мурлыкать, как котята. Она сочиняла хвалебные песни в нашу честь, убеждая нас, что мы красивые, необыкновенные и что совершим в жизни удивительные поступки.
Появление Толиты укрепило и без того мощную матриархальную сторону семьи Винго. Этот клан давал сильных мужчин, но никто из них не мог сравниться с женщинами клана Винго, в чьих глазах мы видели царственный металлический блеск, холодную рассудительность тиранов. Когда Толита вернулась, между ней и матерью начался неутихающий поединок за власть. Он продолжался целых двадцать пять лет, пока мы с матерью не усадили бабушку в машину и не отвезли в Чарлстон, в дом престарелых.
Амос Винго, мой дед, был одним из самых странных мужчин, какие встречались мне в жизни, и несомненно одним из лучших. Любые раздумья о моем деде превращаются в медитацию о святости. Вся его жизнь была одним нескончаемым, утомительно длинным хвалебным гимном Господу. Его единственным увлечением была молитва; единственным предметом интереса – Бог и Святая Троица. Чтобы понять куда более светскую и неупорядоченную жизнь моей бабушки, нужно отнестись к ней с долей сострадания. Она была не в состоянии полноценно жить с мужчиной, зацикленным на религии. Из святых получаются удивительные деды, но отвратительные мужья. Уже потом бабушка поведала нам одну пикантную подробность: когда они занимались любовью и Амос входил в нее, каждое свое движение внутри бабушкиного лона он сопровождал вздохами и словами: «Благодарю Тебя, Иисус»; незримое присутствие Иисуса напрочь уводило мысли бабушки от плотских утех.
Когда мы были совсем маленькими, дед водил нас на причал острова Мелроуз и рассказывал о своей духовной жизни. Там он садился и опускал длинные тощие ноги в воду реки Коллетон. Меня ничуть не удивило, когда дед Винго поделился с нами тайной: в молодости ему явился Бог, который повелел ему строить жизнь сообразно Священному Писанию. Впоследствии Бог часто наносил деду неожиданные визиты и общался с ним. После этого Амос писал длинные письма редактору местной «Коллетон газетт», подробно описывая каждое посещение и дословно излагая тему беседы с Творцом. Судя по этим посланиям (Саванна их бережно сохранила), Бог изъяснялся, не особо заботясь о грамотности, зато питал необычайное пристрастие к просторечию южан. Прочтя одно из писем, Люк заявил:
– Бог говорит совсем как деревенщина.
Фактически Бог использовал язык, точь-в-точь повторяющий язык нашего деда. Бессвязные письма Амоса к горожанам были для него и проклятием, и тайной славой. Сам дед признавался, что ему трудно вести нормальную жизнь, когда Бог постоянно отрывает его от дел своими захватывающими продолжительными историями.
Саванна первой спросила у деда:
– Как выглядит Бог?
– На вид – очень симпатичный парень. Но вокруг него всегда зарево, что мешает его хорошенько рассмотреть. Черты лица у него правильные, волосы – малость темнее, чем ты представляешь. И длинноваты. Я думал, может, предложить ему немного подстричься? Я бы не взял с него ни цента. Просто подровнял бы, сделал бы поаккуратнее с боков.
После этого Саванна первой объявила вслух, что дед Винго – сумасшедший.
Если это действительно было сумасшествием, то приятным и ничем не отягченным. В разгар Великой депрессии Бог являлся нашему деду ежедневно. Ему и сыну приходилось питаться тем, что они вылавливали из реки. Дед оставил работу парикмахера и перестал продавать Библию, посчитав Великую депрессию небесным знамением приближающегося Второго пришествия Христа. Амос проповедовал на уличных перекрестках, выкрикивая каждому, кто находился поблизости, диковинные псалмы о вере и вероломстве. Иногда он начинал что-то бормотать на неведомом языке; казалось, это измученная душа бьется в эпилептическом припадке.
Также у деда Винго была склонность к бродяжничеству. Бабушка говорила, что ему «перепало цыганской крови»; в ее устах это выражение приобретало оттенок цинизма; по ее мнению, дедушкины странствия были напрочь лишены воображения. Ему просто нравилось куда-то идти, а куда именно – это его мало волновало. Призыв отправляться в путь мог прозвучать в любую минуту, и дед немедленно покидал Коллетон. Бывало, он месяцами бродил по южным штатам, продавая Библии и делая стрижки. Даже во время отдыха у него проявлялась странная особенность: его правая нога все время подрагивала, словно внутри находился вхолостую работающий моторчик. Вздрагивающая нога служила деду напоминанием, что завтра он может отправиться на юг, во Флориду, или на запад – в Миссисипи, где будет распространять Слово Господне и посыпать тальком свежевыбритые шеи. Для него это Слово было подобно пыльце, которой он посыпал каждую человеческую душу, встречавшуюся во время его спонтанных путешествий.
Бродя по проселкам и захолустьям Юга, дед нес два чемодана: один с одеждой и парикмахерскими инструментами, второй, побольше, с Библиями на любой вкус и кошелек. Дешевые издания были размером с детские башмачки, в черном мягком переплете и с мелким шрифтом. Усердное чтение такой Библии, да еще при плохом освещении, грозило близорукостью. Дед считал своей обязанностью убеждать людей приобретать более дорогие и удобные для чтения книги. Самым роскошным («библейским кадиллаком», если можно так выразиться) было издание в переплете из белой искусственной кожи, с золотыми ленточками-закладками и множеством репродукций с картин великих мастеров, написанных на библейские сюжеты. Но главное великолепие роскошной книжки заключалось в том, что все слова, произнесенные Иисусом из Назарета, были напечатаны ярко-красным шрифтом. Эта Библия стоила дороже всех. Благодаря щедрой рассрочке ее неизменно покупали самые бедные семьи. Дед уходил, а семья христиан-бедняков вставала перед дилеммой: заплатить ежемесячный взнос за Библию или купить еду. Воспоминание о благочестивом деде, которого незримо сопровождал Бог, делало их выбор еще мучительней. Невнесенную плату дед считал тяжким грехом, хотя и не отваживался забрать Библию из семьи, где собственной рукой запечатлел на чистых срединных страницах семейную хронологию. По его мнению, ни один американский гражданин, ни одна семья не могли чувствовать себя в полной безопасности, пока их имена не написаны на чистых страницах той Библии, где слова Иисуса выделены красным. Дед отказывался забирать Библии у неплательщиков, хотя это осложняло его отношения с компанией-поставщиком. Та была вынуждена посылать по следам деда своих служащих, которые либо изымали книгу, либо заставляли платить. Однако дед Винго продал больше белых Библий, чем кто-либо, и принес компании реальный доход.
Продавая Библии, дед сделался своеобразной легендой в провинциях Юга. Появляясь в деревне или городке, он начинал ходить от дома к дому. Если семье не требовалась Библия, то почти всегда кто-то нуждался в услугах парикмахера. Нередко дед стриг и брил целую семью, беря с них по групповому тарифу. Ему нравилось касаться человеческих волос; лысые вызывали у него неизменное сожаление. За работой – будь то бритье взрослого или стрижка непоседливых ребятишек – дед всегда говорил о жизни Христа. Скрип бритвы, звон ножниц и густые облака талька этому ничуть не мешали. Когда дед удалился на покой, библейская компания-поставщик подарила ему набор позолоченных парикмахерских ножниц и вручила благодарственную грамоту, официально подтвердившую то, о чем мы и так догадывались: Амос Винго продал больше Библий, чем кто-либо из его коллег. Грамота заканчивалась потрясающими, поистине поэтическими словами: «Амос Винго – король продаж белых Библий с красным шрифтом».
Будучи успешным странствующим торговцем, чья территория охватывала пять штатов, дед часто вручал своего сына ненадежным заботам томных, сентиментальных женщин: двоюродных сестер, теток, оставшихся старыми девами, или кого-то, кого Амос успевал найти. Получалось, что родители моего отца, хотя и по разным причинам, уклонялись от воспитания единственного сына. В отцовской битве с миром было что-то безнадежное и непримиримое. Все свои юные годы он чувствовал себя брошенным и никому не нужным. Так что мои дед и бабушка явились косвенными виновниками его вспышек жестокости к собственной семье.
Дед и бабушка были словно дети, получившие разное воспитание, потому их дом сохранял для меня аромат святилища и детского сада одновременно. Между собой они говорили с необычайной учтивостью. По сути, это даже нельзя было назвать разговорами: ни легкого подтрунивания, ни намека на флирт, ни обмена сплетнями. Казалось, они продолжают жить каждый своей жизнью. Никакие человеческие чувства не нарушали их странную, неявно выраженную привязанность друг к другу. Я приглядывался к их отношениям, испытывая ощущения, близкие к благоговению, поскольку не понимал, на чем все между ними держится. Я чувствовал: они любят друг друга, но без огня и страсти. Не было в их отношениях и затаенной злобы, лихорадочных выплесков, заметных душевных приливов и отливов – просто брак без «погоды в доме», штиль, смирение; спокойные дни в Гольфстриме такого же спокойного старения. Они бесхитростно радовались тому, что они рядом, и на этом фоне брак наших родителей казался грубым и непристойным. Однако чтобы обрести эту гармонию, деду и бабушке понадобилось прожить врозь более двадцати лет.
Я приглядывался к ним, пытаясь понять отцовский характер, но тщетно. По бабушке и дедушке не чувствовалось, что у них есть сын. Их воссоединение породило нечто новое и невидимое. Не помню, чтобы Толита или Амос повысили голос. Они никогда не шлепали нас и почти извинялись за малейшее вмешательство в наше поведение. Тем не менее они произвели на свет человека, ставшего моим отцом; человека, который избивал меня, мать, моих брата и сестру. В доме Амоса и Толиты я не находил ни объяснений, ни подсказок. Меня раздражала их порядочность и учтивость, их непоколебимая уравновешенность. Эти люди никак не помогали мне понять мое собственное происхождение. В этой цепи чего-то недоставало; что-то было утрачено и оставлено без ответа. Две кроткие души, у которых жестокий сын, ставший моим отцом. Я жил в доме, где главу семьи боялись. Мать запрещала нам рассказывать кому-либо из посторонних, что отец поднимает на нас руку. Она ценила то, что называла «верностью семье», и не терпела поведения, расцениваемого ею как предательство или подстрекательство к мятежу. Нам не позволялось критиковать отца или жаловаться на его обращение. Люку не исполнилось и десяти, а от отцовских взбучек он уже трижды терял сознание. Если мать пыталась вмешаться, доставалось и ей. Мы с Саванной испытывали тяжесть отцовского кулака, если пытались оттащить его от матери. Замкнутый круг, который не разорвать.
Все детство я провел с мыслью, что когда-нибудь отец меня убьет. Я жил в мире, где детям ничего не объяснялось, кроме безусловной необходимости быть верным семье. Благодаря матери я уяснил, что верность – это когда делаешь приятное лицо и строишь всю свою жизнь на фундаменте отъявленной лжи.
Избиения отца были отвратительны сами по себе, но еще страшнее была непредсказуемость отцовского характера. Мы никогда не знали, что спровоцирует очередной взрыв, из-за каких его душевных перемен наружу вырвется жестокий зверь. У нас не было поведенческих моделей для подражания, мы не знали, как себя вести. Единственным третейским судьей, к которому мы могли обратиться за амнистией, была бабушка. Наше детство проходило в ожидании очередной вспышки отцовской ярости.
В 1955 году отец бил меня трижды. В 1956-м – уже пять раз. Через год его любовь ко мне возросла. В 1958 году она еще усилилась. Чем взрослее я становился, тем сильнее он меня любил.
После Атланты я часто молился, прося Бога забрать отца. «Убей его. Прошу Тебя, Господи, убей его», – шептал я, стоя на коленях. Я видел, как болотистая отмель затягивает отца по самую шею, как луна накрывает его приливной волной. И вот уже крабы ползали по его мертвому лицу, норовя выесть глаза. Посредством молитвы я учился убивать и ненавидеть. Молитвы выходили из-под моего контроля. Когда я обращал свой разум к Богу, из меня вместо хвалебных слов изливались ядовитые потоки. Сложив руки, я мысленно уничтожал и мучил; мой розарий превращался в гарроту. Я жил в своем собственном мире. Завалив оленя, я видел под ветвистыми рогами не оленью морду, а отцовское лицо; я вырезал отцовское сердце и поднимал высоко над головой; я свежевал его тело, потрошил его внутренности. Я превратил себя в нечто отвратительное и неестественное.
Когда вернулась бабушка, я сообразил: она единственная, кого боится мой отец. Это заставило меня восхищаться судьбой женщины, у которой хватило мужества оставить свою семью и не просить прощения за содеянное. Кроткая женщина, вместе со своим кротким мужем давшая жизнь человеку, которого боятся собственные дети. Мать учила нас: скрывать раны и улыбаться, видя в зеркале свое окровавленное лицо, – вот высшее проявление верности семье. Благодаря ей я возненавидел слова «верность семье» сильнее любых других.
Если ваши родители недовольны вами и виртуозно это демонстрируют, для вас так и не наступит утро, когда вы проснетесь с ощущением собственной значимости. Покореженное детство уже не исправить. Самое большее, на что вы можете надеяться, – это дурачить себя и других, что у вас все в порядке.
Глава 7
На вторую неделю своего пребывания в Нью-Йорке я заработал первые безошибочные симптомы нью-йоркской нервозности. В любой из своих приездов в этот город я испытывал невероятное чувство вины за то, что бесцельно транжирю время, когда вокруг столько знаменитых музеев и библиотек, прекрасных спектаклей и концертов. Меня манил бесконечный океан культуры, предоставляющий неисчерпаемые возможности для развития и духовного обогащения. Я стал плохо спать по ночам; мне казалось, что я непременно должен чем-то заняться. Например, прочитать полное собрание сочинений Пруста, начать изучение иностранного языка или отправиться в Новую школу и записаться на курс по истории кино. Когда я прилетал в Нью-Йорк и ехал на такси, пересекая реки, город неизменно пробуждал во мне дремлющую потребность в самосовершенствовании. Я понимал, что недотягиваю до высоких нью-йоркских стандартов, но мне неизменно становилось лучше, если я хотя бы начинал двигаться в этом направлении.
Когда мне было не заснуть, когда мешал шум ночных улиц или прошлое, предстающее в виде разграбленного замка, я поднимался с кровати Саванны и впотьмах одевался. В свое первое нью-йоркское утро я попытался было совершить пробежку трусцой до Бруклина, но хватило меня лишь до Бауэри [61]61
Улица в южной части Манхэттена, одна из первых транспортных магистралей острова.
[Закрыть]; там я наткнулся на спящих бродяг, от которых исходили не самые приятные запахи. Бомжи устроились возле витрин многочисленных магазинов, торгующих электротоварами; сияние люстр и торшеров ничуть не тревожило их. На следующее утро еще затемно я побежал в другом направлении и, к своему удивлению, очутился в каком-то цветочном квартале. Там с пикапов снимали ароматный груз орхидей, лилий и роз. Ощущение было такое, будто бежишь по женской руке, обрызганной туалетной водой. Я помнил множество нью-йоркских запахов, но впервые сталкивался с этой сладостной симфонией, порожденной тысячью опустошенных садов. В своих лучших проявлениях Нью-Йорк был городом внезапных радостных откровений, и я пообещал себе, что в это лето постараюсь открыться каждому из них.
Я составил список дел, которые хотел осуществить до возвращения в Южную Каролину. Пробегать шесть миль менее чем за пятьдесят минут. Найти в библиотеке сестры десять великих книг, которые никогда не читал, и прочесть. Расширить свой словарный запас и научиться произносить beurre blanc [62]62
Beurre blanc ( фр.«белое масло») – соус из уксуса, белого вина, серого лука-шалота и сливочного масла.
[Закрыть]без затяжной паузы посередине. Познакомиться с кухней ресторанов «Lutece», «Фор сизонс», «La Grenouille», «La Cote Basque» и «La Tulipe» [63]63
«Lutece» ( фр.«Лютеция», древнее название Парижа) – известный французский ресторан на Манхэттене, существовавший с 1961 по 2004 г.; «Four Seasons» ( англ.«Четыре времени года») – ресторан в доме 99 на Пятьдесят второй улице. Открыт в 1959 г.; «La Grenouille» ( фр.«Лягушка») – французский ресторан в доме 3 на Пятьдесят второй улице. Открыт в 1962 г.; «La Cote Basque» ( фр.«Баскское побережье») – известный французский ресторан на Пятьдесят пятой улице. Был открыт в середине 50-х гг. XX века и просуществовал до 2004 г.; «La Tulipe» ( фр.«Тюльпан») на интерактивной карте Нью-Йорка не обозначен.
[Закрыть]. Сходить на бейсбольные матчи «Метс» с «Атланта бравс» и «Янкиз» с «Бостон ред сокс». Помимо этого, я запланировал побывать на трех спектаклях и посмотреть пять иностранных фильмов. Я решил каждый день вести записи в дневнике и трижды в неделю писать домой. По утрам, после пробуждения, я пообещал себе делать по пятьдесят отжиманий в упоре и пятьдесят наклонов из положения сидя. И еще рассказать доктору Лоуэнстайн всю историю нашей семьи, чтобы помочь вернуть Саванну к полноценной жизни.
Мой список не был чем-то фиксированным; в течение лета я намеревался добавлять туда новые пункты. Моя задача виделась мне достаточно простой: я буду вытаскивать на свет болезненные и неприглаженные эпизоды семейной хроники и в итоге вновь увижу того живого, подвижного, прищелкивающего пальцами мальчишку, каким я был, когда рос на острове. Тогда меня переполняли амбициозные замыслы. Я гордился, что знаю название любой живности, которая выплескивалась из сетей на палубу отцовской лодки. Меня сильно угнетало мое текущее физическое состояние, но ведь я был потрясающим тренером и понимал, как исправить положение. Если повезет, я вернусь домой в превосходной форме.
Последний раз я навещал Саванну неделю назад и потому решил наконец выяснить у доктора Лоуэнстайн, когда же мне вернут право видеться с сестрой. Наша очередная встреча с доктором была назначена на вторник, на самый конец ее рабочего дня. За все время, что мы общались, она была какой-то рассеянной и взвинченной. Когда за десять минут она трижды взглянула на часы, я едва сдержал раздражение.
Было почти семь, когда доктор поднялась со стула, давая понять, что наша сегодняшняя беседа окончена. Я тоже встал, но доктор жестом попросила меня задержаться. Она сняла трубку и набрала номер.
– Привет, дорогой, – беззаботным тоном произнесла она. – Тысяча извинений, но я никак не могла позвонить раньше. Не было ни минутки свободной. Так мы пойдем куда-нибудь ужинать?
Усталость делала ее лицо хрупким и беззащитным. Для своих средних лет доктор потрясающе выглядела. Если бы не морщинки вокруг глаз и «бороздки смеха» в уголках рта, казавшиеся скорее дружественными, нежели враждебными времени, ее можно было бы принять за подростка. Свои черные волосы она откидывала набок. При разговоре она постоянно убирала с глаз непокорные пряди. Движения эти были нервозными, хотя и не лишенными очарования.
– Дорогой, я не меньше, чем ты, огорчена неудачным ходом репетиций, – продолжала доктор Лоуэнстайн. – Да, конечно, я понимаю. Бернард приедет завтра к ужину. Он обидится, если тебя не будет дома… Хорошо. Потом поговорим. Пока.
Когда она повернулась, на ее лице еще оставались следы некоторой озабоченности, но она быстро взяла себя в руки. Доктор улыбнулась мне и стала листать календарь, выискивая время для нашей следующей встречи.
– Когда я могу навестить сестру? – начал я. – Я приехал в Нью-Йорк, думая, что мое присутствие поможет Саванне. По-моему, я имею право видеться с ней.
– У меня было назначено на два часа, но пациент отказался. Том, вы сможете подойти завтра к двум? – спросила доктор Лоуэнстайн, не поднимая головы.
– Лоуэнстайн, вы проигнорировали мой вопрос. Мне думается, я могу поддержать Саванну. Она должна знать, что я по-прежнему здесь и что остаюсь в городе ради нее.
– Простите меня, Том, но я уже говорила вам: ее команда заметила, что ваши визиты плохо влияют на Саванну. И потом, вы знаете, Саванна сама хочет, чтобы вас пока к ней не пускали.
– А она объяснила причину? – настаивал я.
– Да, Том. – Доктор Лоуэнстайн выдержала мой взгляд.
– Вас не затруднит ее назвать?
– Поймите, Том, Саванна является моей пациенткой. То, чем она со мной делится, остается между нами. Я надеюсь, вы начнете доверять мне и ее команде…
– Прекратите называть это сборище тупых задниц «ее командой»! Такое впечатление, будто ее лечением занимаются парни из «Нью-Йорк джайентс» [64]64
«New York Giants» («Нью-йоркские гиганты») – команда американского футбола.
[Закрыть].
– Но как мне их называть? – возмутилась доктор. – Посоветуйте, и я буду называть их так, как вам нравится.
– Например, «эти задницы из Беллвью». Тоже мне команда! Раз в неделю к ней приходит психиатр, который пичкает ее успокоительным. От такой тонны лекарств не то что человек – голубой кит очумеет. А другой? Кто он у них, этот жалкий рыжий недоумок? А эти грубые медсестры, которым впору мешки ворочать? Ни улыбки, ни приветливого слова. Кого я еще не успел повидать, так это специалиста по трудотерапии. Представляю, как он хихикает и убеждает Саванну заняться шитьем прихваток для кастрюль. Команда! Сброд, а не команда. Надеюсь, я всех перечислил из этого всеамериканского сборища? Конечно же, забыл санитаров, этих крокодилов, у которых коэффициент умственного развития равен точке замерзания воды по шкале Цельсия. Этих досрочно освобожденных преступников, нанятых издеваться над душевнобольными за горсть жареного арахиса. Ну почему, доктор, вы не вытащите ее оттуда и не перевезете в какой-нибудь миленький загородный клуб, где придурки из среднего класса совершенствуются в пинг-понге?
– Потому что Саванна еще опасна для себя и для других, – ответила доктор Лоуэнстайн, вновь садясь за стол. – Она останется в Беллью до тех пор, пока эта опасность не исчезнет и пока ее состояние не стабилизируется в достаточной степени.
– Или пока ее в достаточной степени не напичкают успокоительным, – почти выкрикнул я. – Пока досыта не накормят каким-нибудь теразином, стелазином, артаном, трилафоном. Какая еще отрава нынче в моде? Стабилизируется! Моя сестра не гироскоп. Она – поэтесса, и она не может сочинять стихи, когда в ее крови отравы больше, чем белых кровяных телец.
– Как по-вашему, Том, сколько произведений напишет Саванна, если покончит с собой? – сердито бросила доктор Лоуэнстайн.
– Это нечестный вопрос, – пробубнил я, опуская голову.
– Ошибаетесь, Том. Очень честный, даже уместный. Знаете, когда я впервые увидела Саванну после попытки самоубийства, я была очень благодарна «этим задницам из Беллвью». Что бы я ни пробовала, моя терапия не действовала. Как и вы, Саванна не доверяет лекарствам и боится их. Она не согласилась принимать прописанные мной препараты, хотя они могли бы предотвратить суицидальную попытку. Я рада, что сейчас она в больнице, где не обращают внимания на ее «не хочу», а вводят необходимые лекарства насильно. Поймите, Том, Саванна должна жить. Мне все равно, чем ее лечат: фармакологией, магией вуду, христианскими ритуалами или картами Таро. Речь идет о ее жизни.
– Вы не имеете права не допускать меня к моей сестре.
– Просто не хочу усугублять ситуацию.
– Тогда зачем я торчу здесь? Какой в этом смысл? Для чего мне разбираться в магнитофонных записях? Вы их делали, когда Саванна находилась в самой безумной стадии, когда ее назначили генералиссимусом «кукушкиного гнезда». Я даже не знаю, что было у Саванны на уме, когда она выкрикивала всю эту бессмыслицу. Кое-что мне понятно, но применительно к себе, и еще неизвестно, совпадают ли наши с ней ощущения. Мне кажется, что вы лечите не ее, а меня. Ну как мои воспоминания о нашем чудовищном детстве могут помочь Саванне? Родиться мальчиком в подобной семье – и то несладко. А родиться девочкой – жуть немыслимая. Так пусть Саванна рассказывает вам ее истории, а я поеду домой, на родину, и буду жарить рыбу.
– Том, вы не являетесь моим пациентом, – заметила Лоуэнстайн. – Я изо всех сил пытаюсь помочь вашей сестре. Ваше присутствие необходимо лишь потому, что вы можете прояснить мне те или иные эпизоды из прошлого Саванны. Меня сильно беспокоит ее состояние. Еще ни с одним пациентом я не испытывала столько отчаяния. Я нуждаюсь в вас. И нам вовсе не обязательно нравиться друг другу. Это неважно, Том. Главное, мы оба хотим, чтобы ваша сестра была здорова.
– Сколько вам платят, доктор? – поинтересовался я.
– Деньги не играют для меня существенной роли. Я тружусь из любви к искусству.
– Надо же! – засмеялся я. – Психиатр, равнодушный к деньгам, все равно что борец сумо, равнодушный к весу своего тела.
– Можете смеяться. Мне все равно, верите вы мне или нет. Возможно, вы наделены глубочайшей проницательностью и способны заглянуть в мои мотивы. Что ж, думайте об этом как об акте эгоизма, где я силюсь воссоздать душу поэтессы и вновь сделать ее цельной исключительно ради себя.
– И Саванна, излеченная магическим наложением рук, начнет писать бесконечные стихи, превознося чудесные способности доктора Лоуэнстайн, изгнавшей демонов, которые держали в плену эту хрупкую душу.
– Вы правы, Том. Если я сумею спасти Саванну, если дам ей силы и она вернется к творчеству, это значительно повысит мою репутацию. Но один из моих мотивов вам не понять. Я открыла для себя поэзию вашей сестры задолго до того, как стала ее психиатром. Я любила и люблю ее стихи. Возьмите и почитайте их, Том…
– Что? – Я вскочил со стула и сердито шагнул к доктору. – «Возьмите и почитайте»? Пусть я всего-навсего тренер, но не орангутанг, доктор. Должно быть, вы запамятовали одну мелочь из моего жалкого послужного списка. Я – преподаватель английского. Удивительный преподаватель, обладающий способностями заставлять оболтусов с разинутыми ртами влюбляться в язык, который до этого они крушили и уничтожали. Уважаемый доктор, я читал стихи Саванны задолго до того, как вы начали свою психиатрическую практику.
– Простите меня, Том. Примите мои извинения. Я думала, что вы отрицали ее стихи из-за их тематики. Ее произведения глубоко личные, написанные о женщинах и для женщин.
– Вовсе нет, – устало вздохнул я. – Чушь какая-то. Ее стихи совсем не такие. Ну почему в этом идиотском городе все так глупы? Почему все повторяют одно и то же о ее поэзии? Это обедняет творчество Саванны. И любое литературное творчество.
– Вы не согласны, что ее стихи преимущественно для женщин?
– Не согласен. Они для людей. Для мужчин и женщин, умеющих страстно чувствовать. Есть назидательные ноты, есть неподдельно изумляющие, но для понимания их и наслаждения ими не нужно придерживаться какой-то точки зрения. Поэзия Саванны замечательна вовсе не нацеленностью автора на определенную аудиторию. Это примитивное, расхожее мнение. Оно ослабляет ее творчество, делает его банальным и предсказуемым. В Нью-Йорке найдется миллион обозленных женщин с такими же воззрениями, как у Саванны. Но только она имеет власть над языком и может заставить его воспарить птицей или петь голосом раненого ангела.
– Вы вряд ли способны понять феминисток, – резко заметила доктор Лоуэнстайн.
Я вскинул голову и уловил в ее взгляде что-то чрезмерно покровительственное и оценивающее.
– Спросите меня, доктор, являюсь ли я феминистом.
Она усмехнулась и спросила с сарказмом:
– Том, вы феминист?
– Да, – кивнул я.
– Да?
Доктор засмеялась. Думаю, это был первый искренний смех, который я слышал от решительного и непреклонного доктора Лоуэнстайн.
– Почему вы смеетесь? – спросил я.
– Потому что меньше всего я ожидала от вас такого ответа.
– Конечно. Белый южанин и все такое?
– Да. Белый южанин и все такое, – произнесла она вполне серьезно.
– Поцелуйте меня в зад, – буркнул я.
– Так и знала, что вы шовинист.
– Этим словам, доктор, меня научила Саванна. Ваша пациентка-феминистка. Феминисты, расисты, выходцы из стран третьего мира, обскурантисты, дрессировщики львов или однорукие фокусники – нет никакой разницы. Какую бы заковыристую чушь они ни несли, если мне это кажется неправильным, надо доверять своей интуиции и называть их так, как мне заблагорассудится.
– Удивительная философия, Том. Очень продвинутая, особенно для тренера.
– Как ваше имя, доктор? – поинтересовался я. – Я здесь уже почти три недели и даже не знаю, как вас зовут.
– Это неважно. Мои пациенты не называют меня по имени.
– Не забывайте, я не ваш пациент, черт побери. Я – брат вашей пациентки. Ее дикий братец-кроманьонец, который хочет выяснить ваше имя. Не считая горстки друзей Саванны, в этом городе я никого не знаю и вдруг начал остро чувствовать свое одиночество. Мне запрещают видеться с сестрой, хотя я нужен ей больше, чем кто-либо в этом мире.
– Я бы предпочла сохранить наши отношения на профессиональном уровне, – заявила доктор.
В ее кабинете я вдруг почувствовал себя как в стерильной безвоздушной западне; я устал от избытка пастелей на стенах и недостатка собственного хорошего вкуса, чтобы их по достоинству оценить.
– Вы помогаете мне, – продолжила доктор, – а я в свою очередь оказываю помощь вашей сестре. В конце концов, это из-за нее вы приходите сюда. Так что обращайтесь ко мне «доктор» – наиболее приемлемый для меня вариант. Я опасаюсь слишком близко подпускать к себе такого человека, как вы, Том.
– Замечательно, доктор. – Я устал и был сыт по горло этими учтивостями. – Согласен. Но тогда и вы перестаньте называть меня Томом. Обращайтесь ко мне с упоминанием моей профессии.
– Это как? – удивилась она.
– Называйте меня тренер.
– Тренер по феминизму.
– Да, тренер по феминизму.
– Том, какая-то часть вас ненавидит женщин? – Доктор наклонилась ко мне. – Серьезно их ненавидит?