Текст книги "Тайгастрой"
Автор книги: Николай Строковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
ГЛАВА III
1
Днепропетровск лежит на трех холмах, отчетливо выступающих на синеве неба, если смотреть с железнодорожного моста, переброшенного через Днепр на поселок Амур.
Днепропетровск – город вузов и металла, садов и скверов. Весна поздно приходит в Днепропетровск, апрель холоден, настоящая весна начинается со средины мая, в расцвете она в конце мая и начале июня, когда город в полоне густого запаха цветущих акаций, дикой маслины. Днепропетровск весной прекрасен!
С июля начинается томительная жара, не умеряемая даже водами широкого Днепра, уходящего к порогам.
В тридцатом году в Днепропетровске весна была ранняя, горячая. В лаборатории профессора Штрикера было жарко и душно, даже острые институтские сквозняки не могли разогнать перегретого воздуха. Студенты приходили в расстегнутых рубашках с закатанными в баранку рукавами; обильный пот сбегал извилистыми щекочущими ручейками по желобам спин. Шли итоговые конференции – так назывались зачеты, – и все дни, насыщенные раскаленной пылью, студенты металлургического института работали в лабораториях.
Профессор Генрих Карлович Штрикер, сидя у окна своей лаборатории, смотрел на улицу.
Двадцать лет назад он начинал свое профессорство. Стены лаборатории, уже успевшие облупиться, прятались за графиками, широкое кресло, обитое черной потрескавшейся и обтертой на углах клеенкой, стояло, как всегда, у окна полуподвала.
Он приходил на полчаса раньше, садился у окна и смотрел на тротуар. Поблекшая трава устало лежала на подоконнике, сквозь косо прорезанное окно заплывали с улицы приглушенные звуки. Профессор был в наутюженном чесучевом пиджаке с голубыми озерцами подмышками.
В десятом часу студенты собрались. Профессор поднялся на кафедру и принялся тщательно протирать замшей пенсне в золотой оправе. Движения были замедленны. Потом смотрел перед собой выцветшими злыми глазами и разглаживал бороду, напоминавшую хорошо расчесанную волнистую шерсть.
В лаборатории все оставалось прежним: его кресло, перенесенное при разделе горного института, его старое кресло, и кафельный химический стол с не работающими лет десять кранами, и диаграммы, и графики.
Профессор насаживал пенсне на белую с красным валиком переносицу и, сразу утомленный, точно день приближался к концу, оседал в кресло. (Он читал лекции и экзаменовал студентов обычно не в аудитории, которую не любил, а в лаборатории.)
– Начнем? Или еще не в сборе?
В студенческих рядах напряжение. В последний раз перелистываются записки.
– Коханец!
Стройная, румяная девушка, с белым открытым лбом и спокойными глазами, идет, вытирая на ходу платочком шею. Профессор отодвигает кресло. Ножка кресла попадает в расщелину пола. Штрикер нагибается, голова его становится багровой, хорошо выделяются синие прожилки. Надя смотрит на товарищей: у большинства лица взволнованы; Митя Шах взъерошивает потную шевелюру. Он встречается взглядом с Надей и растерянно улыбается.
– Чем отличается оолитовый бурый железняк от шамуазита?
В вопросе подвох. Наде смешно.
В лаборатории, как по сигналу, шелестят записки.
Борис Волощук и Митя Шах сидят за последним столиком. Страницы записок летят, машут крыльями.
– Но где этот чертов шамуазит? И когда он говорил об этом? – шепчет Митя, дважды перелистывая записки.
Борис подсовывает товарищу аккуратную тетрадь:
– Вот. Смотри!
Митя широко раскрывает светлые, немного выпуклые глаза.
– Профессор, шамуазит – это минерал, а железняк – горная порода, – говорит Надя Коханец, беря мел. Несколько секунд напряженного внимания. Надежда поворачивается к доске и пишет длиннейшую формулу, знать которую наизусть можно скорее из юношеского щегольства, чем по необходимости. Мелок звонко постукивает, мелок крошится, пудрит пальцы, низ короткой сатиновой юбки. Коханец объясняет.
– Так... так...
Профессор говорит по-русски, Коханец по-украински. Она вытирает лицо, на лбу остается меловая полоска.
– Дайте термохимическую характеристику нижней зоны доменной печи!
Профессор чем-то заинтригован. Он подпирает бороду пятерней, открывается багровая складчатая шея, как у индюка.
Надежда напрягает память, ее лоб в мелких крупинках пота. Она излагает сложную термохимическую характеристику с точностью, удивляющей профессора. Но девушку смущает его взгляд. Коханец смотрит на свои ноги – они без чулок, низ короткой юбки испачкан мелом. Она счищает мел, белая ладонь еще гуще пачкает колени. Тогда, сердясь на себя, на нелюбимого профессора, девушка поднимает голову и отвечает, дерзко глядя ему в лицо:
– Прямое восстановление железа твердым углеродом можно итоговой записью представить так. – И снова стук мелка и запись реакции через всю доску.
Штрикер удивлен. У этой студентки еще и хороший голос. И потом... какая забавная родинка на губе...
Чтобы задержать девушку, хотя с академической стороны, так сказать, все ясно, профессор говорит:
– Расскажите, что вы знаете о богатствах Урала.
Вопрос прямого отношения к конференции не имеет, но Штрикер любил «заползать» в смежные с его наукой сферы.
Коханец называет известнейшие месторождения железа, меди, пространно рассказывает о мировых запасах солей, о сланце, литографском камне, о кобальте, кадмии, ванадии – перечню нет конца! Это, впрочем, известно любому рабфаковцу. Но профессор молчит.
Наконец он снимает пенсне.
– Что ж, довольно. Достаточно. Хорошо.
Он надел пенсне и уже безразличным взором пробегает список.
– Коллега Волощук!
Широкий, в сетке, похожей на плетенку венского стула, смуглый от загара, Борис Волощук сменяет Надю у доски. Профессор провожает мутным взглядом девушку, пока та не садится, и ставит «весьма» в свою древнюю записную книжку в синем тисненном переплете.
2
Жена профессора Штрикера, Анна Петровна, обычно проводила самое беспокойное для себя время года – осень – дома.
За широким окном нового профессорского дома тополи сбрасывали листья. Квартира наполнялась бледным светом; было очень грустно. В новой серебристо-черной крышке рояля отражалось лицо: Анна Петровна смотрела на полированную поверхность. Там, как в зеркале, безжалостно подчеркивалось то, что хотелось скрыть.
Конечно, жизнь сложилась не так, совсем не так, как мечталось в девичьи годы, и было жаль себя. Но лицо еще оставалось красивым, только если присмотреться очень внимательно, открывались царапины времени. И цвет лица, и рисунок губ, и прямой лоб с морщинками у висков говорили о тридцатой осени. По вечерам она слушала радио, слушала заграницу. Но от музыки становилось беспокойно, и она снимала наушники, больно давившие на виски. Было горько и от того, что юность убежала безвозвратно.
На улице звенел трамвай, – остановка его была как раз возле горного. Анна Петровна ходила по комнатам, потом отбрасывала тюлевый занавес и смотрела на площадь, на свет фонаря, на исторический музей.
Напротив, в большом многоэтажном доме, жили студенты металлургического и горного институтов. Утром и перед сном молодежь в одних трусах занималась гимнастикой. Днем к юношам приходили девушки, студенты усаживались за стол и по нескольку часов не отрывались от книг, от чертежных досок. Иногда она брала бинокль и смотрела по очереди в каждое окно. И всегда потом говорила себе одно и то же: «У них жизнь. У них молодость. У них все! У меня ничего...» Она не могла простить себе шага, сделанного в двадцатом году. Это случилось нежданно. Студентка первого курса, она обратила на себя внимание профессора, ученого, который, несмотря на всю разницу в их положении, полюбил ее и предложил стать женой. Анна согласилась. Она мечтала учиться, работать вместе с мужем, жить той необыкновенной жизнью, которой жили настоящие ученые, изобретатели. Возраст Штрикера не имел для нее никакого значения. Он любил ее, и ей казалось, что она любит.
Но очень скоро Анна увидела, что ошиблась.
Штрикер оказался не тем, за кого она приняла его.
Это был эгоист, собственник, уставший от жизни человек, с опустошенной душой, относившейся враждебно ко всему новому.
Он ревниво любил ее, хотя во многом она оставалась для него непонятной. Особенно смешило ее стремление стать инженером-доменщиком.
– Женщина-доменщица – это то же самое, что я – белошвейка!.. – смеялся он.
Его приводило в бешенство, что она общалась с молодежью, была весела, жизнерадостна, что ее окружали вниманием.
Он измучил ее своими подозрениями, упреками, ревностью и добился того, что она, в конце концов, ушла из института, стала просто скучающей дамой. «Красивая безделушка в доме...»
«Но все равно, вечно так продолжаться не может, – думает Анна Петровна, сжимая пальцы. – Не может!..»
Однажды она увидела в окно юношу, который привлек ее внимание. Это был Митя Шах. Он также заметил ее. Они виделись потом каждый день в одно и то же время и даже улыбались друг другу на расстоянии, а когда случалось, что кто-либо не мог быть в условленное время у окна, тревожились и пытались даже объясниться, насколько это было возможно через улицу и без слов. Впрочем, никто из них не сделал первого шага, чтобы познакомиться, хотя оба этого хотели и встречам в окне скоро исполнялся год.
– Я получил приглашение в Москву, на совещание! – сказал Генрих Карлович, входя во внеурочное время к жене. – Может быть, поедем вместе?
Штрикер был возбужден и не мог скрыть свои чувства: именное приглашение на совещание в ВСНХ чего-нибудь да стоило!
Это случилось в средине ноября 1930 года, после назначения Григория Константиновича Орджоникидзе председателем ВСНХ.
– В Москву?
Анна Петровна зевнула.
– Мне все равно. Как хочешь!
Он, кажется, только этого и ждал.
– Анна! Мне надо, наконец, поговорить с тобой серьезно.
– Оставь этот тон. Ты повторяешь Каренина.
– К сожалению, я повторяю самого себя...
Он заходил из угла в угол, возбужденный, с налившимися кровью глазами, страшный.
– Так дальше продолжаться не может. Ты слышишь? Не может! Я отдал тебе душу... самолюбие... гордость... все! Но есть предел!
– Что ты хочешь от меня? – говорит Анна Петровна как можно спокойнее, но видно, что в ней дрожит каждая жилка.
Он также старается говорить как можно спокойнее.
– Я понимаю, тебе наскучило жить со мной. Тяжело жить с нелюбимым. Я все понимаю. Но где же идеальные семьи? Тебя тянет к молодежи. Но я спрашиваю: что тебе она? Современная молодежь! Что ты ей!
– Сколько у тебя ненависти к людям! Ты хочешь, чтобы перед тобой преклонялись, чтобы искали твоей дружбы, расположения. А обошлись без тебя. Ты не нужен им – злой, старый, косный, чужой... Как я жалею, что ничего не умею делать... Это ты стремился сделать из меня такую... чтобы связать мне руки. Но все равно, поступлю хоть поденщицей на завод, научусь. Не хочу такой жизни... Не хочу с вами...
– Замолчи!
Он глянул с такой злобой, что она остановилась.
Быстрыми шагами пошла к себе в комнату, захлопнула дверь, опустила крючок. Он ударил кулаком по ее двери, хотя знал, что это смешно и делать не следовало. Самые оскорбительные, обидные слова подступили к горлу; стоило мучительного труда, чтобы не выплеснуть их вот здесь, перед этой глухой дверью.
Он пошел в кабинет, стуча на всю квартиру башмаками. В кабинете повалился на диван.
«Вот так... Ни минуты счастья... ни дома, ни в институте. Нигде. Пустота. Пустыня. Глухое одиночество...»
Он набил «золотым руном» трубку с длинным черешневым чубуком и, глядя на ножку письменного стола, курил.
Тишина. Только изредка поют водопроводные трубы, проложенные внутри стен. Стрекочет безудержно электрический счетчик.
...Только что ушла Анна Петровна. Он слышал, как открылась ее дверь, представлял, как она надевает сейчас белое шерстяное пальто, но не тронулся с места. Он считал ниже своего достоинства допытываться, куда она идет и с кем бывает, хотя в груди клокотало бешенство.
Чтоб отвлечься, стал думать о предстоящей поездке в Москву, о встречах. «Конечно, кроме семейных дел, есть и общественные. Только обывателю безразлично, где он живет, как живет, кому служит, кто управляет обществом, как это общество устроено. А мне отнюдь не безразлично! Отнюдь! Но все это сейчас не имеет значения. Абсолютно. Нельзя же лежать на диване и ни о чем не думать. А о чем ни подумаешь – все плохо. Все сплошная рана. Семья. Общество. Научная работа. Институт. Мальчишки! Как смели! Нет, до чего дошли! Заявить на факультетском совещании, что мне, старому профессору, нельзя доверять, что я – академичен, отстал от жизни, глух к новому! Какая наглость!»
Штрикер встает, возбужденный, брови насуплены, лицо красно от прилившей крови. Вспомнилось, как с возмущением рассказал об этом жене.
– Конечно, академичен, – согласилась со студентами Анна Петровна. – Глух к новому. Ты даже забыл, как выглядит нынешний завод. Тебе все кажется, что это при Джоне Юзе...
– Я прошу тебя!..
– Ты не любишь правды...
– Что ты понимаешь, Анна! Еще раз прошу тебя – не вмешивайся не в свое дело.
– Я знаю, что сейчас всюду не то, что было. Пойми же ты. И на заводе и в институте. И ты должен учить студентов по-новому.
Его широкие, плотные плечи передернулись. Пальцами поднимает кверху пышную бороду, закрывает ею рот, глаза, уши. Это значило когда-то, в первые дни любви, что он не хочет ни говорить, ни видеть, ни слышать.
«Враг в доме... Враг. Самый настоящий. Близкий тебе человек, а чужой. Разве не страшно? Не с кем поделиться ни горем, ни радостями. Но что делать? Что надо сделать, чтобы дальше так не было?»
В столовой невозмутимо размеренно маятник отсчитывал время. Каждые четверть часа бой. Мелодичный, глубокий. Кажется, что капли меда падают на дно медного тазика. Но время остановилось, хотя часы шли. Пусть бы кто-нибудь нарушил тишину. Услышать человеческий голос...
Он идет в столовую, идет, замедляя шаги, по коридору, мимо комнаты домработницы. И здесь тишина. «Неужели все оставили меня? Да что это такое в самом деле?»
– Поля! Поля! – кричит он, взбешенный.
Выбегает домработница. Ему становится неловко за свой крик.
– Полюшка... вы? Мне показалось... вот что... – Он подыскивает, что бы такое сказать. – Вот что, дорогая... подайте, пожалуйста, стакан чаю... В кабинет.
Чай стынет на столе. Горит лампа. Мягкий голубой свет. Могильная тишина...
Он снова лег на диван, включил вторую лампу. Взял с тумбочки журнал «Stahl und Eisen». С трудом понимал. «До чего по-идиотски написано! – Каждый раз приходилось возвращаться к прочитанному. – К черту сталь и железо! Кому это надо? Нервы... Который, однако, час? – Смотрит на часы: десять. И тотчас в столовой раздается бой. Он считает: десять. Потом часы отбили четверть одиннадцатого. Половину одиннадцатого. Без четверти одиннадцать. – Зачем отбивать каждую четверть? Кому это надо? Какой дурак сконструировал эти часы? Одиннадцать! Одиннадцать часов ночи... М-да... Семейное счастье... Бродит где-то, с кем-то... А ты сиди дома... Стереги тишину. Четверть двенадцатого... – Звонок. Будто укол... – Пришла! – Вскочил. – Проклятое сердце... Забралось в горло и стучит, стучит, стучит... Даже дышать трудно... Мальчишка! Совсем мальчишка... Нельзя так... Успокойся, ради бога... Тише... – Заставил себя лечь. – О, господи! – Поля открывает дверь. Шаги... Сердце поднимается и падает, как скорлупка ореха на морской волне. Шелестит платье. – Идет... Ее шаги. Ближе, ближе... К кабинету...» Все сжимается в нем в комок.
Нет... мимо...
Гаснут лампы... душа гаснет... Слышно, как прикрывается ее дверь. Крючок туго входит в петлю. Слышно все, даже ее дыхание. «Ну вот и все...»
Он встает.
Что же делать?
Берет трубку, но от запаха никотина кружится голова. Тошнит. Он ходит по кабинету из угла в угол. Пять минут. Десять. Он теряет ощущение времени. Кажется, он ходит так десять лет, без передышки.
Усталость подкашивает ноги. Он опускается на диван, сидит, тяжело осунувшись на колени. Неудобно. Но так лучше. Часы снова начинают бой – каждую четверть. Половина первого. Теперь ему кажется, что это падают не капли меда, а капли крови... Капли его крови на пол... «Хоть бы скорее вытекла вся».
...Утро. Измятый, с мешками под глазами, разглядывает себя в зеркало. Лицо бородатое. Старое. Злое. Конечно, чтоб любить такое, требуется подвиг! Но кто способен на подвиг? Веки слиплись. Это от чтения. Ему давно врачи запретили читать лежа. Он вынимает из стола аптечку, находит пакетик с борной кислотой, насыпает пол-ложечки в мензурку, растворяет в воде. Потом придвигает ванночку и тщательно промывает глаз, держа комочек ваты двумя пальцами. Смотрится еще раз в зеркало. Тончайшая плетенка красных волосков цепко обхватила белок. Больно. Опускает штору. В темноте легче. Но как противно сидеть за закрытыми шторами днем! Будто в тюрьме...
«В тюрьме?»
Ему становится холодно.
Он идет в столовую и тихонько стучится к жене. Молчание.
– Анна...
Молчание.
– Анна...
Гордость, самолюбие – что все это, когда любишь?..
– Анюточка!
Звенят пружины матраца. Значит, поднялась с постели. Шагов не слышно, но ему кажется, что он слышит. Ее шаги... Крючок туго высвобождается из петли. Дверь открывается. Анна Петровна на пороге. Розовая после сна. В пижаме. «Какая могучая сила – молодость... красота... Какая сила...» – мелькает в сознании мысль.
Пропадает – и злоба, и ненависть. Только бы малейший повод, жест, взгляд...
– Что тебе? – говорит Анна Петровна глухо, глядя чужими глазами.
– Дай руку! Прости меня... Примиримся... Так нельзя дальше...
Он протягивает руку, она не принимает. Рука висит. Постыдно висит...
– Анна...
Молчит.
– Я безразличен тебе. Я знаю. Ты не любишь. Но я – твой муж... Есть ведь долг перед совестью... перед людьми... Что сделать, чтобы ты пришла ко мне? Ну, что тебе надо? Что хочешь?
Молчит.
– Мне плохо... Глаза болят. Мозг болит... И некому даже подать стакан холодной воды... Боже мой... За что? Хоть бы конец скорее... Я освободил бы тебя и себя... Скажи же... Одно слово... Я люблю тебя... как в первые дни... Люблю еще больше...
Анна Петровна поводит в нетерпении плечом. Что-то брезгливое появляется на ее лице. Тогда его охватывает обида.
– Ты... ты... неблагодарная! Можешь делать, что хочешь! Иди на завод! В прачки! В содержанки! Черт вас всех побери!
Он кричит, задыхаясь, и чувствует, что это только начало. Но из коридора выходит Поля. Он оборачивается. И оттого, что прислуга может услышать, он обязан сдержаться, хотя вот только теперь пришли к нему наконец самые убедительные, самые нужные – грубые, кабацкие слова; его охватывает еще большая злоба.
Невероятным напряжением воли он обуздывает себя на краю пропасти. Надо что-то сказать. Для прислуги. Для других. И он говорит хриплым, срывающимся голосом, процеживая каждое слово сквозь зубы:
– До свидания, Анюточка! Итак, я заказываю два билета в Москву. Готовь в дорогу свои вещи. Мы остановимся у Бунчужных.
3
Профессор Федор Федорович Бунчужный, земляк и однокашник Штрикера, последние два-три года был болен, хотя об этом знали немногие. Это была особая болезнь, которую испытывают упорные, упрямые люди после многочисленных неудач.
Внешне все оставалось, как прежде, – вставал в семь часов, уезжал на работу в десять, возвращался в шесть.
Его измучила бессонница, он с трудом заставлял себя есть, уступая лишь просьбам жены, раздражался по всякому поводу.
Когда выходил на лестницу, черные тени бросались под ноги, раскрывалась гулкая пустота. Он судорожно цеплялся за перила, чтобы не упасть на звонкие каменные ступени.
Небольшого роста, сутулый, с седым, низко остриженным ежиком, он в свои пятьдесят пять лет казался значительно старше.
Его ближайший друг, жена Марья Тимофеевна, не могла в те годы подойти близко к нему, он замкнулся и казался глухим ко всему.
Обычно по ночам в его кабинете горел свет. Дверь была на крючке. Марья Тимофеевна слышала шаги мужа, она тихонько стучалась к нему, но Федор Федорович либо не слышал, либо не хотел впускать ее к себе.
Утром старый автомобиль ждал у подъезда. Дорога отнимала двадцать минут.
За слюдяными желтыми окошечками убегали назад мокрые дома, дождь глухо стучал по натянутому брезенту, с писком вытискивалась из-под шин грязь. Бунчужный сползал с подушек вперед, к месту шофера, и покорно отдавался укачиванию.
За институтскими воротами Федор Федорович без сожаления, но и без поспешности оставлял мягкие подушки, потирая придавленное креслом шофера колено, поднимался к себе. Широкая лестница уводила на второй этаж, разделенный пополам длинным коридором. Бунчужный поднимался медленно, хотя одышка нисколько не тяготила.
Ему слышались голоса научных сотрудников химической лаборатории – хмельной задор первого опьянения от приобщения к тому большому, что называлось «и с с л е д о в а т е л ь с к а я работа».
– Металлургия – это химия высоких температур. Шихта решает дело!
– Металлургия – это физика и механика высоких и средних температур! – говорилось в лаборатории засыпных аппаратов.
Федор Федорович щурил глаза.
«Все это так. И не так!» Но молодой спор об определении металлургии не трогал профессора, хотя спор был вовсе не терминологического характера. Бунчужный вспоминал его в минуты, когда покидал институт.
Свой день Федор Федорович начинал с обхода лаборатории вязкости шлаков. Он замедлял шаги и, испытывая неприязнь к холодной, слишком блестящей ручке двери (в самом деле, кто и когда чистит эти ручки?), задерживался на несколько секунд у порога, морща бледный лоб. Затем резко толкал дверь.
На несложных установках испытывали вязкость шлаков. Беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что ничего нового не произошло: шлаки оставались теми же – густыми, тяжелыми, вязкими, свидетельствовавшими о том, что шихтование велось неправильно и что титано-магнетиты покорить не удавалось.
«Да... Шлаки...» До сего времени они не давались профессору. У него даже выработался рефлекс неприязни к аппаратуре, к научным сотрудникам этой лаборатории, ко всему, что делалось здесь.
«И все-таки ванадистый чугун из титано-магнетитов будет! Получим!..» – со страстью и азартом шептал он, идя в химическую лабораторию.
На слишком холодном кафельном полу стояли холодные столы и табуреты. У штативов с бюретками работали молодые исследователи, свет падал сверху, сквозь матовые стекла; в лаборатории было как в операционной.
Бунчужный останавливался у столика и молча смотрел, как работала молодежь. Сюда приносили руду, пробы шлаков, десятисантиметровые «чушки». Лаборанты ставили «чушки» под электрическое сверло, руду и шлаки пускали под дробилку и электрическую ступку, пробу взвешивали на аналитических весах, таинственно хранившихся за стеклом отлично склеенных футляров. Футляры стояли на особых столиках, опираясь на мрамор тремя никелированными ножками с микрометрическими винтами. Сотрудники захватывали пинцетами разновески, плоские чашки раскачивались, арретир устанавливал спокойствие, рычажок выводил на сцену «рейтера». Проволочный «рейтер» седлал плечо весов, точно цирковой акробат, и передвигался. В эрленмайеровской колбочке навеску обдавали соляной кислотой, пробу подвергали последующей обработке, вводили гипосульфит и на бумаге высчитывали результаты титрования.
Молодежь работала безукоризненно. Никакой ошибки здесь быть не могло. Значит...
Бунчужный вытирал платком лоб и, согнувшись, шел в рабочий кабинет. Там бросал на стол новый анализ и ходил по протертой дорожке взад и вперед – десять шагов. И почти всегда, когда хотелось повалиться на диван, может быть, даже захныкать от боли и злости, раздавался стук в дверь.
Старший научный сотрудник и зять, Лазарь Бляхер, умел входить сразу, всей фигурой. Они работали вместе не первый год – с тысяча девятьсот двадцать пятого – и научились понимать друг друга без лишних слов.
Профессор внимательно рассматривал хорошо вычищенные башмаки своего зятя и, чтоб скрыть мучительную досаду, принимался перелистывать анализы плавок.
– Все-таки, я на этом продолжаю настаивать, мы мудрим с вами, Федор Федорович. Жизнь подскажет более простое решение вопроса, – начинал Лазарь.
Бунчужный зло глядел на своего помощника.
– Мудрим?
– Нутром чую, что все это решится проще. И мы потом с вами будем удивляться, до чего запутали вопрос... Не мы... а вообще запутан вопрос...
Бунчужный морщил лоб и долго мял платочек, не зная, что с ним делать.
Дважды в пятидневку профессор уезжал на завод, который находился в двухстах километрах от Москвы. У маленькой печурки, которую рабочие называли «самоварчиком», профессор садился на ступеньку, рыжую от мельчайшей рудной пыли, и продолжал тягостный анализ расчетов, столько раз подводивших его.
В шесть, по давно заведенному женой порядку, Бунчужный обедал дома. Что-то приносили, что-то уносили. Словно слепой, он тыкал вилкой в тарелку. Вилка визгливо скользила, ни на что не натыкаясь. Глаза профессора устремлены были в пространство.
– Господи, Фединька, – расстроенно ворчала Марья Тимофеевна, – нельзя же так, даже не видишь, что ешь. А мы-то с Петром старались тебе угодить. Этот ванадий, это шлаки совсем заморочили тебе голову...
Вечером профессор еще раз уезжал в институт.
Когда злость начинала бушевать в сердце, а тишина становилась ощутимой, – хоть бери ее и сжимай в руке, – Федор Федорович вызывал Бляхера, жившего при институте. Профессор подтягивал кресло, включал ток в большую лампу под мягким абажуром, и Лазарь садился рядом. Наступали замечательные часы! Металлургия и химия, конструкция доменных печей и теория познания, семья, революция, прошлое и будущее отчизны, гражданская война и «мирная» война за построение коммунистического общества – все как-то по-новому представало и казалось необычным. «Пожалуй, такой волнующей, горячей беседа могла быть у меня только с сыном, с моим Лешей», – думал Бунчужный, и он испытывал к Лазарю какое-то отцовское тепло.
Лазарь Бляхер обладал способностью говорить обо всем с волнением, делать значимым то, о чем говорил. «Но как самое знакомое, известное, в сущности, так мало знакомо и известно!» – думал профессор.
– Друг мой! Я взволнован. Стойте!.. У каждого из нас своя жизнь. Свои пути. Свое прошлое. И, несмотря ни на что, мы можем отлично понимать друг друга! Дело в сознании и доброй воле. Над этим следует задуматься!
Вечером, поздно, когда служитель, бесцеремонно ворча в гулкой гардеробной, снимал с вешалки пальто и расставлял глубокие калоши, Лазарь брал профессора за костяную пуговицу.
– Я вас немного провожу. – И у самого уха: – Нам нужна новая домна... Старуха подводит... Вы сами говорите, что вести процесс надо горячо, что надо рвать с традициями и догмами...
– Вы проницательны, товарищ старший сотрудник! И настойчивы! Эти качества должен иметь настоящий ученый. Вы свободны также от преклонения перед авторитетами. Ваш ученый мозг создавался в век ниспровержения всех и всяческих авторитетов. В мое время такой роскоши мы позволить себе не могли! Но не сердитесь, я шучу. Большевики, конечно, правы: количественные изменения суть не только количественные. Мне, как металлургу, это известно лучше, нежели кому-либо другому, хотя нас не учили диалектике. Но шлаки... друг мой... шлаки... Во всяком случае, мы с вами ближе к истине, чем наши уважаемые коллеги со своей солью! Нет, до чего дойти: соль, как флюс, в доменном деле! Маринад в металлургии!
Бунчужный молодо смеялся.
– Может быть, зайдем? Лиза будет рада. И Ниночка, – приглашал Лазарь.
Бунчужный смотрел на часы. Десять.
– И Лиза сыграет вам Чайковского... – Он знал, что́ для старика музыка.
– Нет, в другой раз, – решительно отклонял Федор Федорович предложение зятя. – Марья Тимофеевна беспокоиться будет. Если хотите, пройдемтесь немного. Проводите меня.
На улице профессор отпускал шофера и подхватывал инженера под руку.
Лазарь провожал не всегда, но почему-то в те немногие вечера совместных прогулок по городу сеялся дождь, фонари бросали белые круги на лакированные камни, рассыпчато звенели в тумане трамваи. В такие часы Лазарь любил припоминать Одессу, свое отрочество, и это приносило, несмотря на тяжесть прошлого, особую радость. 1912 год. Херсонская каторжная тюрьма, фронт, Петроград семнадцатого года, прекрасный революционный Петроград! Гражданская война, подполье в белой Одессе – эти вехи прочно стояли на пути к тому, о чем он мечтал долгие годы. И он пришел. Был у цели. Он был участником замечательной жизни, большой жизни, построенной на высших началах разума и справедливости, завоеванной в боях, согретой любовью многих поколений революционеров, выстраданной народом. Но молодая республика продолжала оставаться в кольце; жерла пушек были направлены на нее со всех сторон. Долго молчать заряженные пушки не могут! Поединок со старым миром не кончился. Отсюда выводы.
– Сегодня я расскажу вам о цикадах... – говорил Федор Федорович, освобождаясь от дневных неудач и прижимая руку Лазаря. – У цикады исключительное зрение, при малейшей опасности она скрывается, но если цикада поет – мир исчезает для нее. Поющую цикаду можно поймать, держать в руке – страстное пение не прекратится. Она поет до самозабвения. Вот какой должна быть для живого существа жизнь!
Бляхер отлично понимал, откуда у профессора мечты о поющих цикадах! Но он был занят мыслями о другом и не слушал, – так, впрочем, поступали, кажется, все, когда профессор затевал беседу о мушках... «Поединок со старым миром не кончился; каждый должен был точно знать, что он делает для защиты государства и не может ли он сделать большего».
Лазарь три года учился на рабфаке, окончил металлургический институт в Москве, работал два года на заводе, затем работал в научно-исследовательском институте металлов; он совершенно сознательно выбрал себе институт, веря и зная, что без металла не может быть построено новое, социалистическое общество, что металл – основа, фундамент этого общества, показатель культуры и богатства страны. Его работа в институте составляла личную его жизнь, богатую впечатлениями; удачи и неудачи его самого, как научного сотрудника, удачи и неудачи товарищей глубоко его волновали. Сейчас он вместе с профессором занимался проблемой получения ванадистого чугуна, которая имела большое значение. Задача была со многими неизвестными, казалась то легкой, то трудной, почти решенной и не решенной!
Но то, что они находились на правильном пути, было Лазарю ясно.
«Шлаки не в порядке? Это так. Но в этом повинна печь... Подводил старый заводской «самоварчик».
И вот девяносто восьмая плавка решила многое.
Это получилось незадолго до того, как Штрикер собрался в Москву.
Было сумеречное утро, над заводом низко висела туча. Впервые в тот день Бунчужный и Лазарь Бляхер, хотя и с риском, повели печь как только могли горячо. Старая задерганная печурка, не способная, казалось, больше ни на что, вдруг оживилась, заработала молодо, задорно.







