Текст книги "Тайгастрой"
Автор книги: Николай Строковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)
Николай Строковский
ТАЙГАСТРОЙ
ГЛАВА I
1
Гребенникову приснилось, что стоял он на скалистом берегу и смотрел, как мимо него бежала горная река. Вода была такая прозрачная, что он различал каждый камешек многоцветного гранитного ложа, и от нее веяло свежестью. Широкие мраморные плиты с коричневыми затеками лежали одна над другой, образуя ступени. Он пошел по тропе, круто поднимавшейся над рекой в гору. Таежный лес редел. И вдруг за перевалом хребта открылся альпийский луг с голубыми и красными цветами.
Гребенников остановился и долго не мог оторвать глаз от зеленой густой травы, от ярких, точно после дождя, цветов.
Потом услышал журчанье ручья. Вода была где-то здесь, близко, но отыскать ее среди высокой травы он не мог.
Спал Гребенников, вероятно, часа три, потому что когда проснулся, в вагоне догорала свеча, а лег, когда ее только зажгли.
Со своей верхней полки Гребенников заглянул вниз.
Луч от фонаря падал на бутылку. Мелкие пузырьки ложились на стекло, вода выделяла их и смывала, косо поднимаясь к горлышку всякий раз, когда вагон, качаясь, будто уплывал в сторону. За окном лежала густая темнота, поезд шел быстро, вещи на верхних полках были как живые.
Он достал из-под головы свою баклажку и держал над ртом, пока со стенок не сбежала капля, отдававшая ржавой жестью.
Вскоре поезд замедлил ход, по вагону расплескался желтый свет, завизжали тормозные колодки, будто за стеной точили зазубренный топор; несколько секунд тихого приятного хода, темень снова прижалась к окну – его словно завесили одеялом, – и поезд остановился.
Гребенников поспешно сошел. Перед крохотным вокзалом стоял встречный поезд. Пришлось бежать в темноте, между двумя составами, потом он обошел паровоз, погрузившись на несколько секунд в теплый дух, приправленный запахом масел, и выбрался к водокачке. Как назло, кипятильник оказался в противоположной стороне вокзала. Гребенников побежал по малолюдному перрону. Промелькнула будка с продуктами. Он вспомнил о больном мальчике, ехавшем в одном с ним купе, вернулся и купил пряников. Потом побежал дальше. Позади осталось станционное здание.
Кипятильник обнаружил себя раньше, нежели его удалось увидеть: в темноте особенно четко звенели чайники, жестяные банки; каждый торопился поскорее набрать воды и подставлял под кран свою посуду, бесцеремонно оттесняя другого. Звенящая струя воды еще больше возбуждала жажду. «Проклятая рыба! – подумал Гребенников. – И надо было наесться...»
Прозвучало два звонка.
– Живей, живей, товарищи! – торопил людей Гребенников, переступая с ноги на ногу от нетерпения.
Пока дождался своей очереди, прозвучал свисток, толпа рассеялась, Гребенников остался один. Он дорвался наконец до крана и пил... пил... Вода была теплая, болотистая на вкус, но он пил и не мог напиться. Потом налил в баклажку и, стряхивая капли с френча, побежал к поезду, который уже набирал скорость.
Изловчившись, он ухватился за поручни первого подвернувшегося под руки вагона и взобрался на ступеньки. В тамбуре Гребенников испытал знакомое посасывание под ложечкой, наступавшее обычно после быстрого бега; надо было напрячь всю волю, чтобы не поддаться обмороку. Когда сердце успокоилось и тошнота прошла, снова захотелось пить, – пожалуй, еще больше, чем прежде.
Он выпил всю воду и направился к себе. Вагоны были забиты доотказа, в каждом прочно держался свой особенный запах; в узкий проход свисали с полок обутые и разутые ноги.
Гребенников отжимал одну дверь за другой, проходил через брезентовую гармонику, соединявшую вагоны. На переходах ветер бил песком в лицо, под ногами двигались щиты, и было видно, как стремительно уносились белые в ночи шпалы.
У почтенного бородача, упорно боровшегося со сном, Гребенников узнал, что этот вагон и есть от хвоста четвертый.
«Но где женщина с больным ребенком? И мои вещи?»
Он обошел все отделения, но ни соседей по купе, ни своих вещей не нашел.
Прошел до последнего вагона и вернулся к голове поезда.
Когда стало ясно, что произошла неприятность, Гребенников отыскал кондуктора.
– Вы в какую сторону ехали? – спросил кондуктор, – на восток или на запад?
– На запад!
– Этот поезд идет на восток. Вы сели не в свой поезд.
– Вот так номер!
– Ничего! Бывает, – утешил кондуктор. – Сойдете на следующей станции. В железнодорожной практике это частенько случается.
Так и не разобравшись, в чьей же практике случается – кондукторской или пассажирской, Гребенников, досадуя на себя, простоял в тамбуре, пока поезд не остановился. Станция была глухая, закопченный фонарь висел рядом с колоколом. «Вот куда занесло... – подумал он. – Сколько же придется здесь проторчать?» Он оглянулся по сторонам и пошел на огонек.
В линейном посту ГПУ сидел за столом дежурный; он читал книгу, держа в руке толстую короткую свечу.
– Товарищ дежурный, – начал Гребенников, переступая порог.
– Что случилось? – спросил дежурный, не поднимая головы от хорошо изданного томика Маяковского.
И вдруг...
«Где я слышал этот голос?»
Гребенников делает шаг. Лицо дежурного в тени. Незнакомое лицо. Но какие-то складочки на щеке и у глаза... Губы... Такие знакомые губы...
– Журба! Колька! – крикнул Гребенников.
У дежурного накренилась свеча; на книге сразу же образовалось стеариновое озерце.
– Ты?
Они бросились друг к другу.
Когда первый хмелек радости отошел, Журба вызвал к аппарату дежурного агента соседней станции и передал об отставшем пассажире. Ему ответили, что вещи переотправят с первым же поездом на разъезд.
– Черт его знает, как получилось! Заплутался в темноте, а пить – хоть из лужи напейся!
Гребенников увидел графин и налил доверху стакан. Журба улыбнулся.
– Когда обратный поезд?
– Через пять часов.
– Ну, ничего. Для такой встречи...
Они еще раз обнялись.
– Дай хоть посмотреть на тебя, – сказал Журба, выходя из-за стола и поднимая свечу.
– Что там смотреть! Через три года стукнет полсотни... А я тебя на улице не узнал бы... Тебе под тридцать? – спросил Гребенников.
– Двадцать восемь!
Николай принес чайник с кипятком, вынул из ящика стола сахар в баночке из-под кофе и хлеб, завернутый в газету.
– Пока суд да дело, выпей чайку!
– Сколько же это мы с тобой все-таки не виделись? – спросил Гребенников, наливая в кружку чай и садясь на подоконник.
Николай скосил глаза и чуть нахмурил брови.
– С конца двадцатого!
– Правильно, с конца двадцатого. Вот так штука!
Гребенников зашагал по комнате.
– Думаешь, не искал тебя? Искал. Справлялся. Сейчас еду в Москву. В груди не сердце – вулкан везу. Ей-богу!
Николай рассмеялся:
– Такой, как был!.. Ничего не изменило время. Только разговорчивей стал!
– Разговорчивей? Признак старости!.. Но как ты здесь очутился? Мне сказали, что ты в армии. На Дальнем Востоке где-то.
– Так бы оно и было... После Одессы попал на польский фронт, в двадцать третьем демобилизовался, командировали в Москву, в железнодорожный техникум, в двадцать седьмом окончил, работал на сибирской магистрали. Когда поднялась завируха с белокитайцами, захотелось намылить им шею, вызвался в армию.
– Так мне и сказали.
– А меня, брат, вместо того чтобы на фронт, в ГПУ послали. А я свое – на фронт... А мне говорят: «Дисциплинку не знаете». И заперли вот сюда... в глухомань...
– Ничего. Дисциплина, действительно, дело не пустяковое.
Гребенников вдруг задумался.
– Сколько прожито и пережито... Только за мемуары садись! Сколько наших пало за народное дело... Сколько заживо сгнило на царской каторге... – Он вздохнул.
– Живая история! – сказал Журба.
– Еду сейчас в Москву. Вызвали к Валериану Владимировичу Куйбышеву. Был я на шестнадцатой партконференции. Бог ты мой, какие открываются горизонты!
– Знаю. Материалы и мы здесь прорабатывали. И обращение конференции читали в «Правде».
– Прорабатывали! Читали!..
Гребенников взял Журбу за медную пуговицу.
– Ты хоть так не говори! Такие материалы не прорабатываются! Это – в крови, в мозгу, в каждой клеточке тела!
Как десять лет назад, Журба с прежней остротой ощутил обаяние старшего товарища и друга.
– После старых наших дел да после гражданской войны меня сейчас, если хочешь знать, ничто так не захватывает, как реальное строительство реального социализма! – Гребенников провел рукой по высокому своему лбу.
Журба заметил, что некогда густые черные волосы Гребенникова сильно поредели, перевила их седина, а лоб стал выше, белее и весь испещрен мелкими частыми морщинками.
– Вот ты говоришь, что знаешь решения шестнадцатой партконференции. А вдумывался ли ты по-настоящему в цифры? Нет, по глазам вижу, что не вдумывался! У того, кто по-настоящему вдумывался, глаза другие. Шучу? Нет. Я был на конференции и видел. Это, дружок, такая поэзия, что дух захватывает! Честное слово!
Журба, не отрываясь, следил за тем, как менялось подвижное, очень выразительное лицо Гребенникова.
– Ты послушай меня: за пятилетку должны мы вложить в одну только промышленность девятнадцать с половиной миллиардов! А миллиарды – это что? Гора казначейских знаков? Нет, братишка, миллиарды – это Днепрогэс, Магнитка, Уралмаш, это заводы в Москве, Горьком, это Сталинградский тракторный! Это Кузбасс! Вот что такое девятнадцать миллиардов! Страна превращается в гигантскую строительную площадку! Скажу прямо: сейчас только этим и живу...
Гребенников снял дымчатые очки, и Журба увидел сияющие, молодые глаза. «Прежние глаза», – подумал он.
Гребенников, необычно подвижный, взволнованный, принялся рассказывать о конференции и делегатах.
– Наши «леваки» верещали, что раз гражданской войне конец – конец и революционной романтике. Заводы там разные строить к лицу ли? Орлам ли ходить с курами да в навозе копаться?!
Оба рассмеялись.
– А тут пошла другая «романтика». У одних – «сверхиндустриализация», у других – «мирное врастание буржуазии в социализм»!
– Мерзавцы! – перебил Журба. – Был как-то и я в Москве. Повстречал одного человечка. Разговорились.
А он мне: «К чему все это? Россия была и останется зерновой да ситцевой! Не догнать нам ни Европы, ни Америки». Вот гады! И я подумал, что если открытая гражданская война с пулеметами да пушками закончилась, то скрытая война, более сложная, тонкая, только теперь по-настоящему разгорается.
Журба выбил свою трубочку о каблук сапога, зарядил ее табаком, примял большим пальцем с желтым ногтем и, вкусно причмокивая, закурил от свечки.
– Кому-кому, а мне на собственной шкуре приходится это испытывать, – сказал Гребенников. – Поручила партия мне большое дело. Очень большое. Просто сразу и не охватишь его.
– Строительство?
– Строительство. Но какое!
Гребенников широко раскрыл руки.
– Закладываю новые базы на Востоке. В алтайской тайге. Понял? В дикой глуши. Но, знаешь, где ступила нога советского человека, там уже и нет глуши! Начинаю строить гигантский металлургический комбинат. Люди нужны, как воздух, как вода. И не просто люди, а свои. Теперь понимаешь, почему искал тебя? Почему так обрадовался встрече? Отбираешь каждого честного человека, что называется по зернышку. Заберу тебя с собой. Как посмотришь на это?
– С тобой пойду, куда захочешь.
Гребенников обнял друга.
У Николая была тонкая талия, перетянутая узким ремешком, и широкая сильная грудь.
– А ты вот какой! – сказал вдруг Гребенников, залюбовавшись другом. – Кучерявый! И глаза как у девицы. И губы... Откуда они у тебя такие красивые?
Что-то прежде я за тобой этой красоты не замечал, Хоть на выставку!
Журба рассмеялся. Обнажились ровные белые зубы; только три боковых были из золота.
– С тобой, Петр, пойду, куда хочешь.
– Иного ответа и не ждал!
– Только отпустят ли из ГПУ?
– Это я возьму на себя.
Позвонили.
Николай снял трубку. По отдельным репликам Гребенников понял, что говорили с соседней станции. Поезд прибыл, вещи нашлись.
– Значит, в порядке?
– Как видишь.
Пришла смена.
– Пойдем ко мне, поспишь часок, а тем временем придет поезд.
Журба сдал дежурство, и они вышли.
Начинался рассвет. Зашумели верхушки деревьев. Было свежо и росно.
– Кто твое прямое начальство? – спросил Гребенников, зябко поеживаясь.
Николай ответил.
– Ладно. Устрою. Значит, по рукам?
– Только бы отпустили.
– Не знаю вот, зачем вызвали сейчас к Куйбышеву и Серго, – сказал Гребенников. – Дел уйма. Только площадку успели выбрать. А сколько спору да разговоров! Но ничего. Скоро солнышко подсушит – и за работу.
Оставив позади себя вокзал, Журба и Гребенников вышли на дорогу в поселок. Солнце уже золотило крыши, седые от росы.
– Но до чего хорошо, что я повстречал тебя! – снова сказал Гребенников. – Лучшего подарка мне никто сделать не мог бы, честное слово. А вообще ты понимаешь, что творится? До семнадцатого года мы как-то знали друг о друге все. Тот в тюрьме или в ссылке, тот за границей, тот в подполье. Потом на фронтах. А после гражданской разбросало по великой нашей земельке кого куда. Ты вот в Сибири очутился, и я не знал, я долгое время работал в Донбассе по металлургии – и ты об этом не знал. Лазарь Бляхер в Москве.
– Что ты говоришь! Кем он? – живо спросил Журба.
– Большим человеком. По научной части пошел. Встречался я с Лазарем на конференции. О чем только мы не поговорили, чего только не вспомнили... Было много и смешного и горького... Как его любил мой старик! Ты себе представить не можешь! Кажется, он любил Лазарьку больше, нежели нас, своих детей! Честное слово. После конференции просидели мы с ним ночку, как жених с невестой. Все-все перебрали в памяти: я ведь с ним также лет восемь не виделся.
– Да, выросли люди. И старше стали, не годами, а так, всем своим укладом. Как и республика наша.
– Но самое интересное, Николаша, я думаю, это то, что большинство наших за парты село, едва только кончилась гражданская. Борода – во! – а карандаш в руки, тетрадочку на парту. И умно! Скажу тебе: до каких пор нам ходить на поводу у буржуазных спецов? Директор, а без инженера – тпру! Нет, браток, раз партия тебя сделала директором, то и понимать все сам должен. Хватит с нас шахтинского дела! Я тоже посидел за партой, Промакадемию кончил, на заводах поработал – и на Украине и на Урале. Сам понимаешь, раз партия начала большое строительство, его руками буржуазных спецов да разных иностранцев не выполнишь.
– Наши все налицо, – сказал Журба, – а вот всякие подлецы подались кто куда. Одни к Зиновьеву, другие к Бухарину да Рыкову, – играют в «большую политику»!
Гребенникова перекосило от злости.
– Столько натерпелись мы все, пока завоевали волю, возможность строить свое социалистическое государство, а этим мерзавцам все нипочем!
– Ну вот и фатера. Заходи! – сказал Николай.
– Женат, Колька?
– Бобыль.
– Что это ты? Вот чудак! Давно пора детей качать. Коммунисты должны иметь большую семью. Большую, крепкую семью. На меня не смотри: тридцать лет революционной жизни – не шутка.
Журба толкнул дверь.
2
Они напились чаю, и Гребенников лег на постель, испытывая ту особую душевную взволнованность, которая все чаще посещала его. Николай не переставая курил трубочку, посасывая ее так, будто за щекой лежал леденец.
– Вот с Лазарем просидели мы недавно ночку, теперь с тобой готов день просидеть. Разговорчивей стал? Нет, не то слово. Душа просится... Переполнена...
Николай сел на постель с краю. Сколько воспоминаний и ему принесла встреча... Многое поросло быльем, а сейчас поднялось и было живым, горячим.
Солнце уже хозяйничало в комнате, освещая стол, «солдатскую» кровать, полки с книгами. Гребенников встретился взором с Журбой, еще раз внимательно осмотрел друга и подумал, что свежие девичьи губы и волнистые белокурые волосы никак не гармонировали с мужественным выражением синих холодных глаз.
– Знаешь, Николаша, когда на конференции развернулась перед нами картина пятилетнего плана, я сказал себе: вот оно, наше, выстраданное, отвоеванное, выпестованное. Не к этому ли шли лучшие люди издалека? Шел народ – через тюрьмы, ссылки, каторгу! И мы с тобой!.. И такая любовь к нашим людям, к каждой цифре плана, словно это не хозяйственный план, а душа народа. И такая злоба к иудам, которые всюду втыкают нам палки в колеса.
Они вспоминали эпизоды из прошлого, казалось бы, без всякой видимой связи, но связь эта существовала, и уже через несколько часов сплелся узор, в котором все было зримо.
– А, знаешь, мне частенько мерещится та проклятая ночь в Одессе... – сказал вдруг Гребенников, сняв очки и устремив взор куда-то в сторону.
Николай захрустел костяшками пальцев.
Намяли и мне тогда бока контрразведчики... Еле очухался... Но кто нас все-таки вызволил от расстрела? Неужели не разгадали тайну? – спросил Журба.
Гребенников покачал головой.
Оба умолкли. Стало тихо, так тихо, что оба услышали и тиканье часов и как между бревен избы зашевелился какой-то жучок. И вдруг оба увидели со всей ясностью то, что случилось десять лет назад.
...Наступали последние дни белой Одессы. Областной комитет партии большевиков разработал в глубоком подполье план восстания: в средине января 1920 года в белом тылу и на французских судах должны были взвиться красные вымпелы.
Журба шел на явочную квартиру. Каким-то шестым чувством ощутил, что по следам его идут. Он зашел в первую попавшуюся подворотню. Двор был глубокий. Николай побежал вглубь. За сараем оказалась кирпичная уборная. Он забрался туда и накинул крючок. Вскоре во дворе раздались шаги. «Нашли...» – подумал он.
Контрразведчики обошли двор, заглянули в сарай. Они собрались уходить, как вдруг кому-то понадобилось в уборную. Мужских отделений было два (Николай спрятался в женском); контрразведчик толкнул как раз ту дверь, за которой находился Николай. Дверь оказалась закрытой.
Контрразведчик свистнул. Николай вынул револьвер, спрятал его в щель, заложил туда же документы.
Дверь потянули – крючок оборвался. Журбу схватили за руки.
– Ты кто?
– А что?
– Документы!
– А без документов в уборную нельзя?
– Где живешь?
– В шестом номере...
– Кто такой?
– Рабочий завода Крахмальникова...
– Пошли!
Николая повели к дворнику.
– У нас такой не проживает.
Офицер вспыхнул:
– Обманывать? – и ударил по лицу.
Николай, рассвирепев, кинулся на ближайшего, ударил его кулаком под глаз, другого офицера ударил ногой. Третий, в штатском, выстрелил в Николая в упор. Пуля прострелила мышцу руки. На Николая накинулись, повалили на землю, обмяли, надели наручники.
– Мы тебе покажем, как драться! – с дрожью в голосе сказал юнкер, которого Николай ударил ногой в живот, и, размахнувшись, стукнул чем-то острым в лицо. Николаю показалось, что он накололся глазом на гвоздь. Потом повели. Шел мокрый снег, он забирался за рубаху, стекал по животу. Рубаха у Николая промокла до нитки. Стало очень холодно.
«Вот и все... И никто не знает... И нельзя известить...»
В контрразведке его тщательно обыскали, но ничего не нашли.
Стали допрашивать.
Очнулся он в каменном мешке, на полу, часа через два после допроса. Во рту, распухшем, превращенном в огненную рану, зацокали зубы.
Николай пригнулся к плечу, утерся, потом выдавил языком выбитые зубы.
Ночью его еще раз вызвали на допрос.
– Кто ты?
– Этого вам знать не дано!
Его били, допрашивали... снова били... отливали водой и снова допрашивали. Ничего не добившись, посадили в одиночку.
Только на второй день он пришел в себя. Во всем теле не было живого места. Сознание стало путаным. То ему казалось, что он на допросе, бросается на офицера, бьет его связанными цепочкой руками, двигает стол, отпихивает кого-то плечом в ярости, дающей силу, которой нет границ. То казалось, что он на свободе... Вот он идет знакомыми улицами на явочную квартиру. В руках кусок хлеба. Он стучит. Ему открывают. Навстречу – Гребенников. «Все сделал?» – «Все». – «Как французы?» – спрашивает Гребенников. «Двадцатого выступают!»
Входит Лазарь Бляхер. Глаза Лазаря провалились от бессонных ночей и тревоги. Он, как и Гребенников, жмет Николаю руки, спрашивает о том же.
Николай поднимался и смотрел вокруг, силясь вспомнить, где он и что случилось. Было больно смотреть заплывшими, затекшими глазами даже в тускло освещенной камере смертников. Слипшиеся волосы торчат, как воткнутые в кожу булавки. «Но это только начало, надо готовиться к худшему».
Мысль о деле, о Гребенникове и Лазаре Бляхере, о подпольном комитете большевиков – все это вставало перед глазами, и в этом черпал он силы, в этом заключалась та живая вода, которая помогала страдающему телу переносить нечеловеческие муки.
– Ты еще мальчишка! Сколько тебе лет? Девятнадцать? – говорили ему. – Что ты так защищаешь? Что тебе за это дадут?
– Мне никто ничего не даст. И вам этого не понять! И будет по-нашему! По рабочему!
Он переползал в камере с места на место, чтобы холодом цемента умерить жар своих ран, и впадал в беспамятство. Только в таком состоянии разжимались его зубы, и даже в коридоре было слышно, как страдал человек.
К «волчку» подходил часовой.
– Чего орешь? Еще хочешь?
Кажется, совсем недавно он работал на заводе Гена, носил прокламации, завернутые в тряпье вместе с хлебом. И вот он, девятнадцатилетний парень, готовится к смерти. Какие-то отрывки тусклых воспоминаний, как снимательные картинки. Кусочек голубого неба. Шарманка с зеленым попугаем, коробочка с билетиками, предсказывающими «счастье».
Разлука ты-и, разлу-ка,
Чужа-я сто-о-рона...
Никто нас не-е раз-лу-чит,
Как мать сыра зе-емля...
У попугая клюв крепкий, с выщербинкой, под «замок», и глаза выпуклые, будто накладные стекляшки, и хвост в известке, неопрятный...
Разлука ты-и, разлу-ка,
Чужа-я сто-о-рона...
Вот он, босоногий мальчишка, ползает по полу. У отца сапоги с отставшей подошвой. Деревянные гвоздики кажутся зубами щуки. Круглый стол на одной ноге, как гриб. Мальчишкой он любил забиваться в угол комнаты и оттуда смотреть на все, что находилось вокруг. В полу множество щелей. Здесь можно найти иглу или позеленевший, в пупырышках, грош. Можно засунуть руку за сундук и вытащить скомканную бумажку или пригорелый, с засосанным концом окурок.
В зеленом крикливом попугае, в шарманке, даже в рыжем прусаке, у которого членистые, как бамбуковая удочка, усы, таилась иная жизнь, хорошая уже тем, что не походила на настоящую... Потом обрыв в памяти. Исчезла мать. Запомнился новый дворик, в котором не повернуться подводе, чахлое деревцо подле косого сарайчика, детишки, у которых ноги изогнуты, как оглобли извозчичьей пролетки, собака с репейниками в шерсти, рыжий кот с маслянистыми глазками, косо прорезанными узкими щелями, и нужник, сделанный из крашеной старой жести...
Ночью по камере бродила крыса. Не боясь никого, она ходила по полу, волоча за собой длинный рубчатый хвост. У крысы были нежные, почти ласковые глаза и хорошая, добродушная мордочка. Только хвост... в кольцах, облыселый и длинный, как кнут... Без отвращения он не мог смотреть на хвост.
Днем в тюрьме стояла тишина. Шаги коридорной охраны не доносились. Николай подходил к «волчку» и почти всегда накалывался на острый глаз тюремщика. Уже прошло намеченное для восстания число, а Николай сидел в одиночке, не зная, что было за стенами (никто на позывные стуки не отвечал ни справа, ни слева).
Однажды ночью зацарапался ключ в замке... Журба проснулся раньше, чем в камеру вошел офицер. Приказал собраться. Он пошел по коридору, нетвердо ставя носи и испытывая головокружение, от которого казалось, что пол уплывал куда-то в сторону. Пахло прокисшим хлебом и карболкой. В дверях «волчки», за ними – обманчивая тишина. «Прощайте, товарищи!» – мысленно говорил Николай, провожая каждый «волчок». Во дворе, за высокой стеной, давила тьма. По углам здания светились во тьме угольки: конвой прокуривал скуку ночного наряда.
Журбу ввели в отделение «ворона», закрыли на засов. Потом ввели еще одного – в другое отделение, глухо изолированное. Было слышно, как привели третьего. Шофер дал газ, машина пошла. В потолке «ворона» находилось крохотное отверстие для воздуха, и в этом отверстии виднелся кусочек звездного неба. На крутых ребрах мостовой машину потряхивало; изредка над головой проносился луч света, и снова машина неслась по темной, накатанной дороге.
Потом остановилась. Николай вышел последним и с особенной остротой ощутил запорошенную снегом землю, увидел ее как-то по-новому, словно впервые в жизни. Это ощущение длилось несколько секунд – пока он не узнал своих спутников. Николай замер...
В нескольких шагах, среди конвоиров, стояли Гребенников и Лазарь Бляхер...
Первая мысль – броситься к ним, но по условиям конспирации он не должен был обнаруживать свое знакомство с ними даже перед смертью. Они смотрели друг на друга и испытывали одно и то же чувство: для каждого эта встреча была нежданной, потому что поймали их врозь и на допросе не сводили.
Прихрамывавший офицер первым увел в овраг Лазаря Бляхера. У офицера был поднят воротник шинели, а глаз и часть щеки перевязаны черной повязкой. «Похоже, что лицо скрыть старается, – подумал Николай. – У, падаль!»
С дороги – два шага в сторону, и люди затерялись в черноте ночи. За жизнью закрылась дверь.
«Но почему один палач ведет на расстрел? – подумал Николай. – Неужели они так уверены, что со связанными руками мы ничего сделать не сможем?»
– Позвольте проститься с неизвестным товарищем! – сказал могильщикам Гребенников.
– Можешь!
И вот они стоят вместе в кольце охраны. Руки у обоих связаны за спиной. Николай становится спиной к Гребенникову, тот понимает намерение товарища и также становится спиной. Их пальцы встречаются. Ощупывают браслеты, цепочку кандалов. Снять? Невозможно. Они снова встречаются пальцами, и особое чувство от того, что рука друга тепла и может в пожатии передать все, чего не могли сказать слова, было самым радостным в этот миг, предшествующий смерти.
Ночь. Холодно. Ветер скоблит бритвой заросшее лицо. Глядя на дальние огни, можно подумать, что остановились среди дороги на минуту: шофер исправит неполадку, и все поедут дальше. Там, на улицах, пятна фонарей, узкие полосы света, струящегося сквозь ставни, гулкие и сторожкие шаги патрулей и ночных пешеходов с особыми пропусками и удостоверениями. И стрельба. Всю ночь стрельба.
Возле колеса «ворона» шелестит пучок соломы, откуда-то принесенный ветром. Глаза уже присмотрелись в темноте. У Гребенникова в бороде крошки хлеба. Все было обычным в этот час; необычным было лишь сердце: оно уже ничем не отзывалось на то, что предстояло через несколько минут. Потом вдруг застучало в висках, застучало, как на телеграфе, – и жизнь прошла узкой лентой со своими точками и тире... Не верилось, что тело, свое живое, теплое тело через минуту задубеет и все ему будет безразлично.
Розовое нежное пятно вспыхивает в овраге, сухо, хлопком в ладоши стучит выстрел. Потом торопливые шаги.
– Я пойду вторым! Прощай, друг! – сказал Журба. А в пожатии рук и поцелуе сказал: «Беги! И я убегу! Надо хоть попытаться!»
Юноша вышел из кольца охраны. Он шел сам.
Вот и овраг. За спиной – офицер с револьвером в руке. Один на один. Темная ночь. Овраг. Правда, руки связаны, а у офицера – револьвер. Но – все равно. Пора!
«Ударю его ногой в живот», – решает Николай. И тут он слышит:
– Вам устроен побег... Дайте руки... открыть замок наручников...
Это не сразу дошло до сознания. Николай не верит. Но офицер стреляет в воздух. Наручники сняты. Значит – правда! Николай скатывается вниз...
Через несколько минут собрались все трое: Бляхер, Журба, Гребенников. Обсыпанный снежком куст шелестел на ночном ветру на дне глухого оврага, далеко за городом...
– Я все-таки думаю, что это был наш человек, – сказал Гребенников после долгого молчания. – Действовал он, конечно, не один. Но их, должно быть, сразу же после того поймали. Так до нас имена и не дошли.
– М-да...
– Сумасшедшее время... – Гребенников вздохнул.
Они помолчали.
– Так вот. Николай, еще раз скажу: очень рад встрече. Прошлое – это прошлое. Им жить не будешь. Давай поговорим о настоящем. И о будущем. Я сделаю все, чтобы тебя отпустили. Поедем в тайгу. Ждет нас большое дело. И кому, как не нам, приложить к нему сердце, руку, всю душу положить?
– Можешь на меня рассчитывать, как на себя.
Гребенников поднялся.
– Не лежится что-то. Да, Николай, мы с тобой прожили хорошую жизнь, благородно прожили, добились своего. Теперь главное – удержать завоеванное, оградить наше детище от всех и всяческих врагов... Ну, пойдем на воздух. Посмотрю на твой град.
Они вышли.
3
Встреча эта случилась в мае двадцать девятого года, а через два месяца Николай Журба отправлялся из краевого центра в тайгу. Ехал он злой и раздраженный. Он принадлежал к числу людей, которые любят, чтобы порученное дело было им ясно до мельчайших деталей, а в краевом центре никто толком ничего ему сказать не мог. Инженер Грибов, с которым Журба несколько раз пытался обстоятельно поговорить, всячески уклонялся от большого разговора. Он беспрестанно прижимал сухую руку к виску, тер желтый лоб кончиками красноватых пальцев и смотрел такими глазами, что хотелось позвать врача.
«Ну и черт с тобой! – решил Журба, уходя из проектной конторы. – Доберусь до рабочей площадки, сам посмотрю, решу, что делать, а дальше – в Москву».
Ему дали в группу инженера-проектировщика Абаканова – веселого молодого человека, хорошо знавшего тайгу, восемнадцатилетнюю комсомолку Женю Столярову – тоненькую девушку с золотыми кудрями и шрамом на щеке; десятника Сухих – человека старого склада, побывавшего на всех не столь уж многочисленных стройках царской России, отца и сына Коровкиных – подсобных рабочих и черноусого паренька Яшу Яковкина, который заявил о себе, что знает строительное дело и будет очень полезен, особенно поначалу.
До районного городка Острог, находившегося на старой торговой дороге между Россий и Монголией, ехали по железной дороге. От Острога предстояло ехать на грузовой машине километров сто двадцать. А дальше, километров сто восемьдесят, через тайгу на лошадях. Путь выбрали кратчайший.
Полуторку загрузили взрывчаткой, геодезическими инструментами, продовольствием, палатками, рюкзаками. В дорогу Женя Столярова надела лыжный костюм, хотя солнце пекло немилосердно, и девушка изнывала от жары. Николай Журба оставался в своей военной форме. Инженер Абаканов, голый до пояса, щеголял в широких штанах из чертовой кожи, заправленных в грубые башмаки «на резиновом ходу». Остальные участники экспедиции обрядились в синие спецовки, которые раздобыл Журба в краевом центре.
Машина прошла мимо остатков древней крепости и помчалась по монгольскому тракту. Опершись рукой на будку шофера, стоял инженер Абаканов, сверкая на солнце обнаженной спиной.
– Что это? Демонстрация? – спросила Женя Журбу. – Он воображает, что спина у него как у Аполлона! – Женя рассмеялась. – И откуда столько веснушек?