Текст книги "Девки"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)
Еще раз тебе земляной поклон от подруженек: от Марюхи, от Настюхи, от Дуси, от Поли, от Зои да от Устиньи, от нашей хозяюшки».
Только успели девки закончить письмо, как в сенях кто-то затопал.
Девки насторожились.
Медленно открылась дверь, и так же нарочито замедленно перешагнул порог парень, присел в кути. За ним, после минутного промежутка, то же самое проделал второй, потом – третий, и так следующий, до двадцатого.
Парни были одной артели – молодые совсем – невсамделишные женихи и этим девкам очевидная неровня. Дверь они и течение получаса держали открытой. В комнате стало холодно и сыро. Парни совершенно молча рассаживались, тесня девок не подавая им рук и не здороваясь. Каждый из них при входе в избу норовил внести больше грязи ни сапогах и состукивать ее на середину пола: войдет, доберется до переднего угла и ударит сапогом о сапог. Грязь летит в девок.
Парни молчали. Потом одни из них закурил. Вслед каждый свернул козью ножку. На самом деле не курили, а только переводили табак, выпуская дым изо рта о комнату. В комнате все застелило едучим махорочным дымом, – девки чихали, кашляли, выбегали на улицу, а парни безостановочно дымили и дымили.
Девки не перечили – и только злобно глядели, сгрудившись у печи. Этот вид озорства над перестарками, принятый на селе издавна, обижал невмоготу, но сил бороться против него не было.
Парни ехидно перемалкивались. Затем один сказал:
– По всему заметно, – вы, девки сладкие, всех парней с села сманили, другим не оставили. Вон сколько к зам привалило.
Тогда вышла из чулана Дуся, девка горемычная.
– Катитесь-ка, милые, во путь во дороженьку, – сказала она, подступая с ухватом.
– Вот так клюква, – ответил главный из парней, – уж и гоните! Это еще что? Гостим у вас мы немного время.
– Много ли, мало ли гостите, а только человечьим языком сказано – катитесь!
– Ах вот как? Здорово!
– Вы над нами не надсмехайтесь, – продолжала Дуся, держа ухват в руке. Мы не шишки еловые, нами бросаться. Хотите сидеть чин-чином, сидите, не хотите – для озорства помоложе артели есть.
Тот же парень, делая вид, что уходит, старчески кашляя, пополз по полу, язвя:
– В самом деле, ребята, пожалеть их надо. Дело не молодое.
– Молодое ли, старое ли, – загалдели девки скопом, – уходите к лешему. Никто вас не просит.
Дуся ухватом тронула парня, который полз. Тот озлился, наотмашь двинул ее кулаком, и она запрокинулась, заохала у печи.
– Бери ухваты! – закричали девки. – Бери ухваты, бей их, хулиганов, без разбору!
Парни опешили, а девки окружили их и направили на них рогатки ухватов. Полился поток несдержанных речей – в них вся горечь девичья хлынула:
– Вы и любовью нас изводите. Вспоминаем ту любовь до гробовой доски. Вы на сходбищах над нами же охальничаете. Будет, довольно!
– Все вы хуже в тысячу раз самой последней бабы, а туда же, смехом над нами. Ваньке Канашу пособники, а прозываетесь из бедняцкого роду, от середняцкого отца потомки. Потомки вы, потомки, на плечах у вас котомки!
Дуня вскрикнула:
– Бейте их, девки, и не жалейте!
Тут началась стряпня по-бабьи. Которых успели огреть ухватом, огрели, а которые исхитрились убежать, тех словами доканали, едучими, колючими, бабьими словами, упитанными извечной печалью и стародавней мукой.
Глазе девятая
Вернувшись домой, Марья застала у родителей Вавилу Пудова, Карпа Лобанова и Филиппа-самогонщика. Сидели они на почетных местах вокруг стола, чайничали.
Сизые облака дыма плутали вокруг их голов. Когда появилась Марья на пороге, все разом смолкли.
– Здорово, гости дорогие, – сказала она привет положенный и прошла в чулан к матери.
Марья боялась тех людей, что сидели с отцом, славились они на селе своей богочинностью и достатком. Они осуждали Василия за непутевую дочь.
Долго длилось подозрительное безмолвие. Потом его нарушил тихий, явственный, ручеструйный голос Вавилы:
– От японской войны до свержения царя Николая мы цветком цвели. Всему крестьянскому сословию большая оказывалась дорога к любому благополучию, по его стараниям и разуму. Видим без очков, что к чему и какой наклон жизнь приняла.
– Аппетит у мужика к жизни отбивают, – вставил Карп тихонько. – Выдумки разные заморские. Кооперация. Ячейки. У меня брат был из идейных, я дурость эту хорошо знаю. Всякое дело под контролем. Жизнь, одно слово, в зажиме.
Марья слышала, как тревожно вздыхал в ответ отец, по-видимому подготовляясь к какому-то тяжелому разговору. Она давно ждала такого разговора, но не понимала – к чему при этом Вавила и Карп? Ей было ведомо, что Вавила Пудов состоит церковным старостой подряд уже четверть века, сочетая «высокие» занятия свои с тайным ростовщичеством. Церковная богобоязнь этого мужика удивляла старейших в народе и создавала Вавиле почет, – за двадцать пять лет он пропустил лишь очень мало служб, да и то по недомоганию. Малым ли, великим ли постом, его одинаково видели у свечного прилавка или тихонько похаживающим около подсвечников и собирающим огарки. Мальчишки боялись его пуще всякого – он бил их в затылок разом ладонями обеих рук и от этого разносились по церкви явственно различимые шлепки, располагавшие старших к богопочитанию, а младших к страху. Правда, шли но селу слухи, что не щедр староста на благолепие: по большим праздникам норовил он свечи перед иконами ставить потоньше, масло в лампадах у него чадило, а певчих он одарял и вовсе скупо. Но все это так и слеживалось в разговорах. На глазах у народа он выстроил дочерям пятистенный дом, у родичей его то и дело появлялась справная скотинка. Но опять никто этому не перечил; Вавила почитался сирым, своего имущества не имел, и попрекнуть его корыстью не удавалось.
– Твое родное семя, – говорил он тихо. – Гляди, Василий, в оба, зри в три! Говорю тебе по-божески – близок будет локоток, а не укусишь.
«Опять про меня! – промелькнуло у Марьи в голове. – И когда будет конец этому?»
Мать рядом вздохнула:
– И что-то за жизнь ноне! Полегче вы с ней. Исподволь и ольху согнешь, а вкруте и вяз переломишь.
Потом опять назидательно потекла речь Вавилы:
– Покуралесили, побесились, подурили по маломыслию, и довольно. Пора за ум браться! Муж с женой бранятся, да под одну шубу ложатся – пословица старинная.
– Дочка, выдь, – ласково позвал Василий.
Марья вышла из чулана и остановилась у стола, недружелюбно глядя в тот угол, где сидел Вавила.
– Вот, дочка, эти люди, – Василий указал на Пудова, – с советом ко мне пришли, ходоки от свата. Сват обратно тебя в дом зовет, порывать сродство с нами почитает не богоугодным делом. И все тебе прощает. Кто старое помянет, тому глаз вон. Как твой разум про это, дочка, рассудит?
– Я много от них, тятенька, пострадала, – ответила Марья решительно. – И скорее в омут головой, чем к ним. Мне, тятя, эта жизнь хуже смерти – с немилым человеком век коротать.
Она неожиданно заплакала, подняв передник к глазам, отворотившись от Вавилы.
Хотелось перечить решительнее, но вид отца умерил ее желание: она угадывала, что отец уже и сам сомневается – возвращаться ли дочери к сватьям или не возвращаться. Отца при этом стало жалко, и от жалости невзначай появились слезы. Раньше она боялась его за строгость и побои – почитала его желание для себя нерушимым законом. Но теперь вдруг стало ощутимо, что все, чем внушал отец страх, совсем не важно и не страшно. Она сознавала уже свое превосходство над ним, обретенное после опыта в замужестве, и пока что проявляла превосходство это под видом только легкого непослушания.
– На страданье не пойлу, тятя, – повторила она.
Отец опустил голову. Тогда сердито заговорил Вавила:
– А читала ты книгу про Иова многострадального, который на гноище лежал и все-таки бога славил? Тебе перечить при таком деле совсем не след.
Марья молчала.
– Опять же, с какими людьми дружбу свела, – продолжал Вавила. – Отцу стыдно перед соседями. Род ваш честен и непорочен, а ты с Аннычем заодно. Скажи на милость, и что ты там у них нашла хорошего?
– Мне с ними легче дышится, – ответила она. – Там – душевные люди.
Вавила всплеснул руками:
– Разбойники-то эти? И Анныч, по-твоему, душевный человек? – спросил он в злобе. – Каторжник! За хорошее в тюрьму не посадят.
– В старое время и хороших людей по тюрьмам мотали.
Все всплеснули руками.
– Знакомые речи.
Отец наконец сказал:
– Они, дочка, хотят церковь под жилье оборотить.
– Людям негде жить, – сказала на это Марья, – я была у многих погорельцев, живут – хуже нельзя. А богу и без церкви тепло.
– Бог свидетель, ее околдовали, – сказал Вавила. – Молитесь пророку Науму, свечи ему чаще ставьте. Он грехи отмаливать горазд. Ой, девка, набралась ты богомерзких помыслов. Умереть мне на месте, пропала ты. Быть тебе в пекле.
– Одумайся, – с горечью сказал отец. – Не лучше ли к мужу-то вернуться?
– Нет, не лучше.
– Сходи к мужу, поговори, условия выскажи. Нынче выставляют условия, не стесняются.
– Дело, тятя, давно решенное и конченное, – смело сказала Марья, – али бог бабу на смех родил? – и вышла, сердито хлопнув дверью.
– Наваждение! – произнес Вавила. – Порченая. С каким-нибудь комсомольцем стакнулась. Эх, Василий! Говорил я тебе, береги девку, как стеклянную посуду, грехом расшибешь, ввек не починишь.
– Приворожный корень разве раздобыть, – сказала мать. – Да попользовать ее, к мужу и вернется.
– Какой тебе корень, когда она ни во что не верит, – заметил Карп. – Над богом-то смеется, мимо церкви идет, не перекрестится. Федорова выучка.
– Ну, Василий! – упрекнул Вавила. – Жалко мне тебя, пропала ее головушка, пропали и вы вместе с нею. Как отпечатала она свою программу. Дьявол в ней бунтует!
Приятели долго сокрушались по поводу порчи мира и только к полуночи разошлись по домам.
Глава десятая
Осенью, до покрова, – престольного праздника, – как всегда, съехались в Немытую Поляну парни-отходники, сколачивавшие деньгу на ярмарке и на промыслах Волги.
С делами было покончено. Отсеялись, обмолотились, картошку убрали. Подкралась пора свадебных пиршеств. Девки обзавелись квартирами для зимних посиделок, каждая внесла свою долю оплаты. Квартиры сдавались малосемейными вдовами, одинокими, сиротами, старыми девками.
Девки рядились напропалую. То надевали старинные сарафаны с набойчатыми рукавами, перешедшие к ним от теток, матерей и бабушек, на плечах – турецкие шали да черные шелковые платки с оранжевыми цветами в косяках; то вдруг являлись на посиделки в коротких платьицах, несуразно обтягивающих деревенские ядреные, тугие тела; то приходили в газовых шарфах, как в радуге, в гетрах и в юбках с множеством на них затейливых пуговиц, искрящихся и сияющих. По целым суткам девки проводили на квартирах, где стоял бесперебойный гам, грохот, визги, стон, лязг и безутешно рыдала двухрядная гармонь. Ох, как рыдала!
Молоденькие девки выхвалялись перед старыми самоновейшими модами – брошками из слоновой кости с именами: «Маня», «Шура», «Катя», блузками «ойра», юбками «клеш», цветными вязаными галстуками. А молодые парни отличались рубахами из яркого сатину и галстуками всех рисунков, показывали желтые штиблеты с острыми носами и прорезиненные плащи, хрустящие, как свежая капуста.
Парни, прибывшие с городских заработков, угощали девок воблой, кренделями, фисташками, постным сахаром и кедровыми орехами. Ходила по грязным улицам разгоряченная утехами молодежь, махала белыми с нитяной вышивкой платками, ухала и плясала вприсядку под гармонь. Знай наших! В волостном кооперативе наступил кризис на пудру, сапожный крем и румяна. У госспирта торчали очереди. В мануфактурной лавке подчистую разобрали ткани, ситец и бумазею.
Девки в потайных местах обменивались секретами, изливали подругам скорби сердец. Большая в эту осень стояла тревога. Парни гулять – гуляли, а чтоб посватать кого, так к этому охоты не выказывали. «Нищих плодить – лучше с девкой не ходить», – был общий приговор. И в балалаечном, в тальяночном, в баяночном визге, под любовные припевки девок велись речи о скудоумии дедова житья на селе, о делах, коими выгодно заняться в городе, о гибельной трехполке, а больше всего – об Аннычевой политике.
– Аннычу, может быть, и привелось бы новую жизнь на ноги поставить, – говорили парни, – да много разной бюрократистики, статистики, да чертистики.
Игнатий Пропадев играл в артелях «страдание» на радость певуньям, и каждый раз, когда переполнялся он хмелем до оскудения сознания и гармонь валилась из его рук, он садился на порог и разговаривал сам с собою под гогот молодежи:
– Скажи, Игнашка, ты на войне был? Был. В партии состоял? Состоял. С Деникиным боролся, Колчака глушил? Глушил. Не выдержал под конец, смялся, как печеное яблоко? Верно, смялся! Радость души под конец в рюмке обрел?! Хлещи меня, партия и Советская власть, и в хвост и в гриву!
Мастера плотники тоже гуляли, забросив артельную стройку. Доканчивали дом одни сподручные, да и те в последнее время работали помалу, нехотя, – общее возбуждение увлекало и их.
Анныч беспокоился за постройку, по ночам ввел караул из артельщиков. Караулил чаще всего Санька – он сочинял в тишине стихи.
В полночь Анныч подходил к постройке артели и видел в недостроенной избе свет. Около стройки пахло свежей стружкой. Анныч заглядывал через окно, пробитое в стене, и обнаруживал Саньку. Он, облокотясь на обрезок тесины, сидел в углу, в валенках, завернувшись в отцов чапан, подпоясанный для теплоты веревкой, и писал.
– Кто караулит? – раздавался голос Анныча.
– Есть караул, – отвечал Сальна, – вздрагивая и высовывая голову в отверстие окна.
– Пишешь?
– Пишу.
– Пиши.
Село гудело в гармониковом плаче, дробная припевка выделялась и дружно ползла по заплетням в овраги и поля. Там, на юру, перекликалась она с воем ветра, с шепотом чернобыла. [На юру – на открытом возвышенном месте.] [Чернобыл – разновидность полыни.]
– Спал бы, Анныч.
– Всю ночь гульба. Того и гляди спалят. Не спится.
Фигура Анныча уплывает за груды кровельного теса.
Санька садится одиноко и продолжает писать в областную «Крестьянскую газету».
«Престольный праздник стал теперь бичом для сельского активиста. Вино льется рекой, вспоминают сельчане обоюдные обиды и в первую очередь поносится селькор. Поножовщина – специальная принадлежность престольных торжеств. Я шел на комсомольское собрание и встретил на улице толпу парней и девок. Впереди всех шел подкулачник с гармошкой, он был пьян вдрызину и когда увидел меня, то заиграл плясовую:
Говорят бабы
Про наши наряды:
Еще года два годить,
Потом голым всем ходить.
И закричал: «Вот он, который заставит нас ходить голым. Он хочет у всех забрать имущество в один котел. Мала куча, ребята». С этими словами он сшиб меня с ног, остальные навалились на меня и принялись тискать. Я неделю кровью плевал. А милиция квалифицирует это как обыкновенное хулиганство, и вовсе не видит классовой подоплеки».
Голова туго набита волнениями истекшего дня. Санька ложится в угол на стружки, силясь забыться. Мысли идут стадами. Вспоминаются лета со ржавой осокой и тальником – тогда думы были легкие и выветривались без следа. Маячат издали отчаянные от избытка сил драки, опустошительные набеги на чужие поля и огороды, длительные и шумливые свадьбы, и еще: начальство округи, урядник и поп.
Урядник ездил всегда в тарантасе. Мужики торопились снимать картузы и низко ему кланялись. В то время Анныча мужики называли «политикантом» и «сормовичем», а урядник был с ним в раздоре. Этот же урядник, помнит Санька, битый стоял перед мужиками, а Анныч с табурета говорил про царя и бога. Потом объявились на селе чужие. Хожено было ими и езжено, называли их бабы «оратурами», поливали их бабы словами всяческими, а мужики слушали, говоря:
– Может, и взаправду они за землю и волю.
Анныч «оратуров» тех ругал, и «оратуры» Анныча ругали. С солдатами – бывшими фронтовиками – у Анныча был лад, но солдаты ушли опять, много их ушло и совсем безвозвратно. Анныча переименовали «комитетчиком». Комитетчиками назывались тогда многие, понимающим же был один только Федор Лобанов – постоянный агитатор среди молодежи.
Санька в волнении стал перечитывать дневники Федора Лобанова.
«...Не так давно кулаки грозили мне отомстить за разоблачительную работу, и вскоре после этого хулиган на гулянье набросился на меня с ножом. Он поранил мне руку и когда давал на суде показания, то признался, что сделал это за три рюмки очищенного. Работаю днем и ночью. Вчера проводил собранье молодежи и бедноты, сейчас еду пахать, а вечером буду читать. Я познал радость печатной буквы».
«Радость печатной буквы» – это понравилось Саньке больше всего. Он повторил фразу несколько раз про себя и продолжал читать:
«...Чем больше я приглядываюсь к брату, тем больше убеждаюсь, что мужицкая собственность съедает его без остатка, а человек он неглупый. Значит, вся беда в этой собственности. Вчера он весь день рыл ямы около полос, концы которых касаются дороги. Рыл с расчетом, чтобы проезжающий в телеге непременно на яме поломал ось.
Слышно, что Канашев купил сеялку. Он берет за пользование ею пуд за сутки. Он говорит – «это настоящая культура сеять сеялкой». Он всегда говорит о культуре. А я вижу, что культура в условиях собственности на руку таким, как Канашев. Вот почему я настаиваю на кооперировании населения. Петр Петрович подхватил лозунг «обогащайтесь» и теперь на этом основании готов проститься с диктатурой пролетариата.
На посиделках говорили мужики про социализм. Вспомнили эсера, который в семнадцатом году приезжал к нам в село. Вспомнили его речи. Социализм его, поданный мужикам, представлял следующее: земля – мужику, свобода – мужику, власть – мужику. Никто мужику не перечит ни в чем, а сам он себе барин. Один из присутствующих на посиделках слушал эти речи, да и говорит вполне искрение: «Большевики все дело испортили. Кабы случилось, как тот оратор говорил – все богатства крестьянину, – открыл бы я лавочку при этом социализме самом, нанял бы работника и велел бы ему торговать, а сам попивал бы чаек с Матреной на крылечке, не привелось при социализме пожить, помешали, дьяволы...»
Неожиданно тишину расколол топот по дороге – Саньке было слышно, как люди спеша, на ходу шумно дышали. Он высунулся в окно и увидел гурьбу парней и девок. Борясь с развевающимися полами своих одежд, они торопко укутывались, приостановившись на дороге.
– Что случилось? – крикнул он.
– Сватня идет, – ответили ему, – Бобонин с Улыбой стакнулись. Народу на улице – уйма.
«Один к другому льнет по причине богатства, о чем у Федора писано, – подумал Санька. – Вот он, Федор, был настоящий мастак на разузнавание деревенских дел».
Кто-то зашуршал в срубе. Он отвлекся от стола и увидел закутанную фигуру женщины.
– Это я, – сказала тихо Марья. – Отказалась я к мужу вернуться. Больше приставать ко мне не будут. Завтра пойду в загс и разведусь.
– Отойди за простенок. С улицы увидят, опять трепать твое имя станут. И про меня наболтают с три короба.
– Саня! – сказала она. – Мне все равно, что скажут. Ты не сказал бы плохо. Какая я сердцем податливая. Я тебя люблю, Саня.
Слезинки блестели на ее глазах, радостных и счастливых.
Глава одиннадцатая
Приехал Бобонин. Со станции на извозчике с колоколами, пьяно развалясь в тарантасе, прокатился перед всем селом на диво народу. Прорезиненный плащ лихо шелестел полами, когда Бобонин, выпрыгнув из тарантаса, понес в избу чемодан.
– Гляньте, бабоньки, – дивовались собравшиеся, – в какой одежине, ровно ампиратор! В городе живет. Отцов дом крепит без устали. Первеющий жених на селе!
С приездом угостив на славу родню, Бобонин на другой же день поехал сватать. Отец его, любитель лошадей, дела вел по старинке, с приукрасами, свычаями да обычаями. Три дня ездил он с сыном по окрестностям на откормленном жеребце, высматривая невест, наделал треску и шуму сколько мог, а девку, давно намеченную, взял все-таки в своей деревне.
Невеста, прозванная Улыбой, имела швейную машинку и пальто клеш на выхухолевом меху, да нижней одевки – не перечесть. Жених понимал, что для городской его жизни она не помеха, но зато в деревне будет верной хранительницей его наследства после отца, а также необходимой и очень выгодной работницей. Поэтому к сватовству он отнесся расчетливо-холодно. Рассказывали, что перед тем, как идти к невесте, он сперва предложил ей через родню разложить на завалинке одевку, якобы для просушки, а сам пошел, под предлогом прогулки, посмотрел все это и оценил, как заправский домохозяин.
Невеста угодила ему. Она повытаскала из своих сундуков не только верхнюю одевку, но все, что имело вид дорогого и денежного: козопуховые шали, лоскутные одеяла, шагреневые полусапожки, цветные сарафаны с «фигурами» и без «фигур». Жених утром на виду у всех прошелся по селу к невестиному дому и вел с нею разговор не менее часа, куря сигару и без нужды заглядывая на блестящие ручные часы и вытираясь белоснежным платком. Разговор касался расценок на сукно, дорогие материи и лакированную обувь. Выхухолевый мех особенно прельстил жениха. Он вспомнил, что чуть ли не подобный мех носил «тот самый, который каждый день ходил к ним в «Неаполь» и оставлял официантам по полтиннику на чай под донышком бутылки».
После этого дело заварилось спешно. Бобонины до единого собрали родню и дивили ее городскою изысканностью стола. Люди, что были свидетелями тех угощений, передавали с изумлением, будто на столе было: осетрина разварная, икра зернистая, балык донской, шпроты, калачи, мудреные завитушки из белого теста, сладкий хворост, орехи, тульские пряники, украинские медовики, большущие тарелки семечек тыквенных и подсолнечных. На столах отсутствовала деревенская снедь, непременная при свадебных пиршествах, – моченые яблоки, соленая капуста, огурцы и волнухи. Народ скучал по этой снеди, потому что шпроты и осетрину никто не знал как есть, и никто сроду не держал в руках вилок, а вилки были положены перед каждым. Поэтому гости делали веселые и удивительные лица, городские яства хвалили и пробовали, но есть как следует не решались, понимая, что все это поставлено для приличия и «немало стоит». Пили, а не ели. Хмелели быстро. Свахи, в пунцовых платьях, распираемых тучными телами, обнявшись, выходили на улицу, и посередь села шумно колотили глиняную посуду.
– Бей мельче, собирать легче! – кричали они в исступлении, – невеста честная!
В полночь в избе, оклеенной цветными обоями, натискалось народу столько, что негде было руки просунуть. Растревоженные безостановочной сутолокой веселья, сватья гуторили, обнимались, целовались, чокались, притоптывали под столом. Женщины, обессиленные весельем, пели, полузакрыв глаза. Жених в красном углу стоя угощал женину родню фисташками и попутно рассказывал, сколько затрачено на свадьбу. Вдруг он увидал у порога смятение.
Пьяный человек, растерзанного обличья, усиленно и бессловесно расталкивал глядельщиков. Жених угадал в этой пьяной фигуре Канашева Ивана. Канашев хитро щурил пьяные глаза, на лице его была решимость, обеими руками он увеличивал вокруг себя пространство и кричал:
– Эй, молодой человек приятной наружности, денежки на кон!
Бобонин, зло толкнув его перед собою, прошел в сени, щупая воздух руками. В сенях он отвел Ивана к чулану, подальше от народа, сказал сердито:
– Насвистался, мил-друг. Зачем орешь при всем народе? Наверно, послан по секрету? Плохой ты дипломат.
– Мишка! Денежки на кон! – продолжал орать тот не успокаиваясь.
Тогда Бобонин сгреб его за шиворот, вывел на двор и усадил под свесом.
– Били тебя мало, – сказал он злобно, – Что случилось?
Иван присмирел, захныкал. В дыры ржавой повети пробивался с улицы лунный свет, вырывая из темноты двора куски телеги, рогатые головы скота. Иван невесело изложил, что отец опять просит сотни две денег послать с батраком Яшкой «куда надо» – да чтобы записочку черкнули – «оттуда», что, мол, денежки сполна получены.
– Ах вот как! – только и сказал Бобонин.
– Рубль не бог, а тоже милует. Отцовы это слова, – прибавил Иван. – Отец, он надеется вскоре скрутить их всех там, вот оно что. И чем человек силен, понятия не имею. На что надежду таит, не знаю, а вижу – дьявол. Прет на рожон. Теперь вон завел знакомство с коммунистами. Петр Петрович ему свой брат, к чему все это? А?
– Ох, мужик, черт меня дернул ввязаться с ним в компанию! Недавно послано было много, теперя опять. Что я, бездонная яма?
Бобонин присел рядом со стихшим Иваном, и в темноте долго не слышно было голосов.
Шумливо и протяжно дышала корова в хлеву, и рядом на свежей соломе возились овцы. Из избы, суетясь, бежал нескончаемый гомон пирующих, и их беззаботная веселость теперь раздражала Бобонина. Его объял страх, и он сказал приятелю:
– Слушай, Ваня, отец твой меня в разор вводит. Простец на вид, кто его знает, а нрав у него жеребячий. Эх, человек! Неужели он не мог повременить недельку, чтобы не отравлять мне свадебных наслаждений? Опять же, скажем, компания у твоего отца, эти – рвань, шантрапа вроде Яшки. Сегодня за деньги он слуга, а завтра – продаст нас с потрохами. Все-таки батрак ненадежен. От таких нужно подальше, а Егор окружает себя ими, как наседка. В толк не возьму, зачем окружает!
– Он знает зачем. Он, дьявол, все рассчитал в уме и теперь, я так думаю, что он из воды вылез и нас вывел сухими, а кого-нибудь потопит. Ей-богу! Уйти бы мне куда-нибудь от него, что ли? Например, в члены профсоюза – работай в тишине, на чай получай с богатых людей. Не в радость мне, Миша, эта жизнь. Крику-то сколько, от всех только и слышишь – «кулацкий сын!» Вот тебе клеймо до самого гроба.
– Клеймо это, положим, временное, говорю тебе. Ой, брат, над этим тоже головы ломают люди образованные. За границей, например. Один порядочный человек юридический факультет сразу окончил и экзамен на судью сразу сдал – так он по этой части всю политику разузнал признавался в нашем ресторане, что за границей, говорит, сразу выработана партия такая, партия народной свободы. [Партия народной свободы (другое название: кадеты, конституционно-демократическая партия) – главная партия контрреволюционной либерально-монархической буржуазии в России. Была создана в 1905 г.; после разгрома белогвардейцев и интервентов большая часть верхушки кадетов бежала за границу; в начале 1920-х партия прекратила свое существование.] Она должна от гнета освободить и порядочному человеку открыть дорогу. Ой, браток, тоже люди работают над этим с наивысшим образованием!
Говор стих, потом раздалось шлепанье руками по земле, – по-видимому, Иван силился подняться.
– Сиди, – приказал Бобонин, – да рассказывай до конца. С Марьей дела не наладил?
– Не наладил, Миша. Марька всей канители коренная зачинщица. Она провидела, ведьма, кое-что, со мной живучи, вот и баламутит. Правду сказать, веры ей мало, потому порченая, но стеречься ее надо все-таки. Партейца кокнуть, не фунт изюму съесть! И зачем ты натравил отца? Ты в городе, до тебя далеко, а мы всегда на виду у народа.
– А что про Анныча слышно? – не слушая Ваньку, спросил Бобонин.
– Всяко говорят про Анныча. А отцу ведомо одно, что Анныч поддержку в волости малую получил и дело в уезд переносит. Стремление у него теперь выходит двойное, договор отца с обществом нарушить и заново Лобаново дело поднять – одно с другим связать в одни сноп. Про Лобана доктором определенно показано: ушиб от несчастного паденья и больше ни фунта. Оно, конечно, от падения, да по своей ли воле упал-то? А что касаемо мельничных дел, отец определенно говорит, даже если, говорит, и губерния Аннычеву руку примет, все равно главный козырь у отца на руках остался. Что за козырь – никто, по-моему, не знает. Вот черти-старики, они все такие, прут в одну сторону и прут!
Подле ворот в это время собралась девичья толпа, поднялся гомон и смех.
Иван встревоженно сказал:
– Вот она, Марька! Стакнулась с кем-нибудь. Баба, ежели она от мужа ушла, то пиши пропало – непременно порожней не останется, – они на это дело слишком слабые. И не пойму я и в голову никак не вберу, Миша, того: какая была она тихоня, а на-поди, туда же, коммунарка! Отец ее со стыда готов под землю провалиться. Он за меня. Скучаю я по ней. Виданное ли это дело? Подумаешь только, баба с мужем не хочет жить – и не живет, захочет не подчиниться – и не подчинится, задумает в делегатки попасть – и попадет. Ежели так будет долго продолжаться, как же нам можно будет жить, Миша?
– Брось ты мочить глаза, – сказал Бобонин. – Сырость на дворе разводишь.
– Может, я ее, Миша, любил, потому и рассуждаю. Я и сам не знал об этом, может, я теперь только об этом узнал. Что же это такое? Может – об ней сохну.
По двору поплыло тяжелое мужичье рыдание, потом поднялась возня. Один тащил другого, и оба падали. Во двор пришли свахи, стали разыскивать их и кликать.
– Держите, – приказал Бобонин, – держите эту интеллягушку. О своей бабе куксится. Любовь начал понимать, точно образованный.
Они подняли Ивана, понесли и положили в чулане, а Бобонин, войдя в избу, невесело опустился на лавку в красном углу подле невесты и сказал ей:
– Зевают, льют в глотки вино, ровно воду, топчут пол ногами, так что матица трещит. Какая необразованность, какая дикость.
Глава двенадцатая
Анныч почтою сообщил артельщикам о ходе общего дела в городе.
В Немытой Поляне это было понято так: мельница до будущей весны должна пребывать во владении Канаша. Власти не находили причин опротестовать договор общества с Канашевым. Договор был скреплен печатями и подписями и был добровольный.
Земельное управление дало согласие на отправку для артели сеялок и триера с большой рассрочкой, но задаток в несколько сотен рублей был неминуч. [Триер – усовершенствованная зерноочистительная машина, отделяющая от зерна примести и сортирующая зерно по толщине и длине.] Задаток Анныч внес и писал дальше: «Думаю, что промашку не сделал».
Артельщики, собравшись в избе у Петра Лютова, перечитали письмо несколько раз – вздыхали, спорили. Некоторые советовали сперва получить машины, а уж потом давать задаток; нашлись и такие, что предлагали задаток вовсе не давать: пусть, мол, машина сперва поработает лето и покажет свою пригодность в деле. Впрочем, так предлагали старшие. Молодежь над этим смеялась, говорила, что это «комедь», и настояла, чтобы Аннычевы хлопоты особым письмом к нему целиком одобрить.
Анныч приехал накануне покрова. В ту ночь в повети дворов пиками вонзились струи ливня, но под утро подморозило и землю укрыло шалью пухлого снега. К полудню снег смяк, в грязевом месиве дорог увязала скотина, и люди не показывались на улицу.
Дожди согнали плотников с работы, и артельщикам, живущим и амбарах, пришел капут. Стропила общего дома были возведены, но настлать крышу было невозможно из-за дождей. Кроме того, не подвезли вовремя кирпич для печей. Анныч, по приезде из города, обошел дом со всех сторон, покалякал с Игнатьевыми сподручными и, созвав погорельцев, сказал: